©"Семь искусств"
  сентябрь 2023 года

Loading

Если не бояться, лететь (и долго) в самолёте, в этом междувременьи и междупространствии — одно ведь сплошное удовольствие. Есть ли состояние, есть ли локализация лучше и счастливее, чем в междувременьи и междупространстии, в таком нигде-и-никогда, которое одновременно везде-и-всегда? Максимально возможное, кажется, приближение к вечности в земных условиях.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Сырое да раннее

Ольга Балла (Гертман)Сызрань. Понятно же, что имена — самостоятельная реальность, ещё прежде той, что осязается всеми органами чувств, и вот в имени Сызрани всегда были не только сырь и рань (режущая, холодная, непременно — ясно-осенняя, уже заматеревшей, грубеющей осени — сентябрь средний или поздний, а может, и ранний октябрь), но и рана, и разрыв, и непременное сдирание покровов, едва успевающей заживать тонкой корки на этой ране. И мучительная музыка.

С пыльным, жарким постсоветским городом, с пятиэтажками его, с огромным базаром вокруг автовокзала, с дивною улицей под повсеместным названием Советская, где что ни купеческий особняк последнего, предсмертного вспышки-расцвета империи, — то просто чудо какое-то — и замученное иной раз, и ободранное, и завешанное какими-то вывесками типа «Пицца-роллы» (название наугад) и «Пятёрочка» (ну, хорошая вещь «Пицца-роллы», не ропщу, а уж кофейни усталому кофеману вообще сплошная радость), — но красота в своей чистой самоцельности, саморастрате, экстатике, ни съесть-ни выпить-ни поцеловать, такая, что хоть оплакивай весь удел человеческий в целом, и не ошибёшься (впрочем, в маленьких, глубинных русских городах этого хочется всегда), — с травою и репейниками в человеческий рост, с пыльными привольными лопухами, с таинственной одинокой белой башней, оставшейся от сызранского кремля, с заботливо устроенной, уютной набережной, — со всем этим мучительная музыка имени, сырость его, ранящая рань и озноб пока не успели соединиться.

Сырая глубокая Россия, корневая и корневищная, раскосая-башкирская, степной ветер в глаза.

Завтра же отсюда уезжать (ещё, впрочем, до вечернего отъезда побродим); здесь было хорошо, но я тут необъективна и никогда не буду, мне вообще почему-то хорошо, (скорее всего, мнимо) понятно в русской провинции (отдаю себе, впрочем, полный отчёт в том, что я её, конечно, не знаю и не понимаю — но это и с жизнью в целом так), в маленьких городах, они мне кажутся соразмерными и мне самой, и естеству человека вообще (ну, наверно, потому, что я не живу там, а воображать можно что угодно. Города, сгустки чужого опыта, — упражнения в воображении, вечные стимулы его).

Оренбург (в который — завтра; давно о нём воображалось; надо теперь словить воображение сачком так называемой реальности) воображается городом охристым, пыльным, грубоватым, крупным (крупнонарубленным, что ли) и жёстким. И жарким — независимо от актуальной погоды. С внутренним жаром.

О молитвах агностика

(В контексте постденьрожденских рефлексий) вдруг подумалось мне, дикому агностику, что сам возраст — форма молитвы, обращения к Источнику жизни, соотнесения себя с Ним, как бы ни представляли мы Его себе и даже если никак не представляем

(что вообще-то самое правильное и честное, поскольку Он по большому счёту непредставим).

Скорее всего, так оно и есть. — И работа (даже не как создание чего-то, — фиг знает, кому оно всё нужно, — но как тип напряжения, как вид самоотдачи) — способ соотнесения себя с Ним. А возраст как новообретаемое, непременно отличное от предыдущих состояние — это просто угол наклона, ракурс зрения при этом взгляде на недоступное взгляду, — и, надо думать, каждый из них даёт собственные незаменимые оптические возможности.

По дуге неначинающихся травелогов

Как плавал некогда поэт по дуге неначинающихся путешествий, так и я, с ним несопоставимая, двигаюсь по дуге всё никак не способных начаться толком текстов о них, вечно отклоняясь Бог весть куда. Но всё-таки хоть пару зарубок к вечно ненаписуемому сделать.

Сызрань и Оренбург — два совсем разных жанра провинциального существования (я бы сказала, Оренбург — на удивление — в некотором отношении даже и не вполне провинция, у него мощный, физически ощущаемый потенциал центра), сделаны из разных видов его вещества. Когда-нибудь стоит подвергнуть тщательной рефлексии два этих жанра, внутренние структуры двух этих разных веществ. Теперь же скажем лишь то, что Оренбург оказался совсем не таким, каким всю долгую мою жизнь представал моему воображению: он не охристый (как подсказывало его копчёное, горячее имя), а белый, сильный и прямой. Неожиданно много ярких, штучных зданий (фотографировала на каждом шагу); среда, разумеется, эклектичная, это родовой отличительный знак русских городов, особенно старых, но чрезвычайно живая, и разносоставность её идёт ей несомненно на пользу. Огромные перепады (эстетических, энергетических) напряжений в пределах совсем небольших участков городской среды.

Скажу и то, что, например, Сызрань (гораздо) легче, естественнее умещается в пределах собственного моего внутреннего чувства, яснее объемлется им (должно быть, по своему неосуществившемуся и одному лишь Творцу миров ведомо, откуда взявшемуся естеству я человек маленького города); к Оренбургу у меня на сию минуту не возникло лирического (интимно-глубоко-нерационального) отношения, какое связывает меня, скажем, с Нижним Новгородом, Ярославлем, Владимиром (о Петербурге и не говорю), — но чувствую его очень интересным. И мне очень понятно (это важный внутренний вопрос, всякий раз себе в разных новых пространствах задаваемый), даже после нескольких всего часов шатания по нему, как его можно любить.

Свёртывается

В странствиях стремительно, слишком стремительно проходящее время (целую историю отношений с городом нужно упихнуть в четыре дня, из которых только два полных) обретает чрезвычайную, экстатическую плотность, — по напряжению, если полноценно, с адекватной самоотдачей её прожить, близкую к нечеловеческой. В этой гедонистической по множеству замыслов практике есть многое от серьёзного испытания, которое, как всякое испытание, можно и не выдержать. — В дни, чуть ли не в минуты свёртывается то, чему стоило бы растягиваться на годы и десятилетия.

Пограничье

Оренбург. Какое у него просторное имя (да, грубое — не по смыслу, конечно: по фонетической выделке, по звуковой фактуре — угловатое, тяжеловесное, прямолинейно-размашистое, — с какой логичной парадоксальностью ложится упорядочивающий германизм на здешние изобильные пространства; сколько вздыбливающего напряжения в этой парадоксальной логике), сколько (обузданного, сжатого) простора у него внутри. Как чувствуется здесь дыхание казахских степей, совсем (воображается) другой и чужой жизни. Город напряжённого пограничья между (условной) Европой и (не менее условной) Азией, взаимопроникновения, взаимодействия, взаимоборства их (совсем не условных) энергий. Вызов Европы (как идеи, идеала, умысла и вымысла) азиатским степям (как осязаемой реальности). В этом отношении он очень родствен, изоморфен Петербургу, который тоже такой вызов: идеи, идеала, умысла и вымысла — осязаемой реальности. (Такие вызовы, кстати, аполлоничные по видимости, — но, может быть, и не только по ней, — трагичны по самой своей сути. Только совсем нечувствительный, кажется, может не заметить в этом аполлоническом усилии неустранимого привкуса беды.) У таких пограничных городов (а Оренбург, конечно, пограничный — и не только географически, — как и Петербург) всегда повышенное напряжение, несвойственное и, может быть, неведомое городам более глубинным, внутренним (ну типа, скажем, Калуги), а потому и более расслабленным. Проблематичность существования — существования как такового — пограничные города чувствуют остро, всем телом. — Здесь много культурных пластов разного происхождения (они, чувствую, всё время сталкиваются, наталкиваются и налезают друг на друга, как тектонические плиты), внутреннюю динамику городской памяти определяет ещё и это.

Город постпетровский (основан в 1743-м), но движение, заданное некогда Петром, — вполне геологического порядка по размаху — гудит в нём до сих пор, оно не вполне ещё затухло.

Не меняясь в лице

Парадокс в том, что в большом, осмысленном, насыщенном, но чужом городе далее трёх дней — по обходе обязательных музеев, точек, между которыми натянута городская ткань, — нечего делать. (Только разве наматывать его на себя самоцельными блужданиями, как на веретено.) Сразу делается пора уезжать.

(На городскую ткань, на её прочувствование нужно и гораздо больше времени, и совсем другой режим восприятия.)

Вчера у нас с Оренбургом был день встречи, знакомства, — первый полный день здесь, — сегодня, последний полный день здесь, — уже день прощания. Встреча делается разлукой, не меняясь в лице.

Всё-таки город — свою программу с ним — непременно надо оставлять хоть сколько-то недоисчерпанным — чтобы хотелось возвращаться.

(Город же по-настоящему твой тогда, когда ты можешь жить в нём без всяких дел и задач — и жизнь всё равно остаётся насыщенной, содержательной и значительной. Когда всё это сама собою создаёт тебе твоя — насквозь пропитанная твоими важнейшими опытами, из них состоящая — среда.)

Летать

Вообще, то, как круто, классно, здорово и мощно — летать, понимаешь только, прилетев. (Когда сидишь в самолёте — слишком страшно.) Буквально: лишь когда ты уже в безопасности — начинаешь впускать в себя осознание того, какой с тобой случился сильнейший, сумасшедший, невероятный опыт, граничащий с волшебством (чего, собственно, «граничащий», — волшебство и есть: взлететь в небо и остаться живой!).

Всякий опыт должен отодвинуться, чтобы быть оцененным, — вообще, чтобы вполне состояться в качестве такового. Освободить тебя от себя. Без свободы ничего не поймёшь.

***

Если не бояться, лететь (и долго) в самолёте, в этом междувременьи и междупространствии — одно ведь сплошное удовольствие. Есть ли состояние, есть ли локализация лучше и счастливее, чем в междувременьи и междупространстии, в таком нигде-и-никогда, которое одновременно везде-и-всегда? Максимально возможное, кажется, приближение к вечности в земных условиях.

Однако ж полёты — обряды перехода (из одного состояния реальности в другое; микроинициации в иную жизнь и берег дальный), поэтому они должны быть выполнены со всею тщательностью обряда — и поэтому же, конечно, они не могут не быть сопряжены со смертельной опасностью: со слишком серьёзными и невместимо-настоящими вещами они имеют дело. Относящийся к ним как к простому перемещению, как к развлечению, удовольствию и рутине — попросту слеп. Хотя жить ему до завидного легче. И то, может быть, иных аспектов бытия лучше и не видеть.

Наука возвращенья

Мягкий московский воздух, августовский желтеющий свет.

(Ничего нет, кажется, драгоценнее; август, думаешь, для медленного созерцания, а не для этого-вот-всего.)

Возвращение из чужого в своё — всегда возвращение к большей честности

(что к свободе — это давно самоочевидно).

В чужом непременно так или иначе притворяешься. носишь маску — неудобство и неполную прилегаемость которой к твоей физиономии не перестаёшь чувствовать. В своём маски так прирастают к лицу, что отождествляешь их с ним не задумываясь.

Домашняя жизнь создаёт убедительнейшую, сладчайшую иллюзию нормы (о том, как её создаёт работа, уж и не говорю).

Сидеть и тихо делать себя, обречённую на исчезновение, притворяясь, будто делаешь тексты, обречённые на то же самое, — что может быть слаще? Да ничего, Господи.

(И всё это, конечно, так бессмысленно и так беспоследственно в общекультурном масштабе, что не может не быть сочтено радикально освободительным и смело может быть приравнено к ничегонеделанию. Форма созерцания такая. Чуть суетная, ну и что.)

Вслед августу: к колористике бесцветного

Сам август цвета цифры 10 (только светлее), дымчатый. Густо-вишнёвая восьмёрка, традиционно обозначающая его в нашей культуре, в его отношении совершенно избыточна — она его перегружает (влажностью, сладостью…), перенасыщает, передавливает. Он же — лёгкий, но не той пустоватой, недозрелой лёгкостью, из вещества которой — бабочковый, мотыльковый, ненастоящим кажущийся июнь. Конечно, их общая стихия — воздух, но август лёгок последней лёгкостью близящегося исчезновения. Истончением плоти лета — обещанием духа осени.

Пространства воображаемого

В этой Москве куда ни пойди — всё контакт с основами собственной жизни, их перепрояснение, перечитывание, перетолковывание и очередное переписывание её текста. Хождение по этому городу уже само по себе — форма рефлексии. Перенасыщенный раствор, всё само собой кристаллизуется, от одного только взгляда. Это, то есть, тот случай, когда весь город одним только своим существованием — и верной отзывчивостью на твои движения — работает на твои персональные смыслы.

Ну, а я в ответ — на его смыслы, знамо дело. Мы с городом выращиваем друг друга. Как Милош писал о своём Вильнюсе, что всегда видит его сразу во всех временах, — так и я во всех её временах вижу Москву. Вижу и воображаю.

Конечно, вся Москва — пространство воображаемого. Но именно благодаря этому она так интенсивно реальна. Что не воображается, то — всего лишь заготовка для реальности.

О перерастающем

Воображение о городе перерастает город, пока сам город перерастает воображение о нём. Это две суверенных, неслиянных — но и непременно требующих друг друга бесконечности.

Об изначальных средах

Попавши в Иностранку — в Библиотеку иностранной литературы, оказалась я немедленно в среде начала жизни. (О, это была одна из проясняющих, очень упорядочивающих сред, выстраивающих своего пользователя-обитателя по линейке, натягивающих его, как струну. Это было пространство внутренней жестковатой дисциплины — в гораздо большей степени, чем, скажем, сонноватая, медленная, но очень уютная и совершенно вросшая в телесное самоощущение и, разумеется, тоже решающе важная Историчка. Она просто жила в более крупном и медленном времени, а Иностранка — во времени более близком, молодом, летучем и более человекосоразмерном — но более и требовательном. Подслеповатая Историчка тебя как бы не вполне видела, сосредоточив свой взгляд на предметах далёких и крупных, а Иностранка цепко фокусировала глаз на тебе, и попробуй-ка выскользни. — Они обе были важны, только эти пространства [были] немного о разном.) Попала в почти неизменный пасмурный рассвет конца восьмидесятых и всех напролёт девяностых, которым вроде бы не приличествовало уже по календарным моим годам быть рассветом, но они им были — долгим, медленным, пасмурным, низким.

Вообще, у меня, не умевшей быть молодой просто до тупиков и крушений, оказывается, как оглянешься, — вся жизнь была и даже, наверно, до сих пор остаётся экспансией молодости (теперь она уже вовсю вступает в сложные взаимодействия со смыслами и задачами старости — никуда, однако, при этом не исчезая). Не сумев обжить приличествующую ей нишу, молодость разлилась взамен того по всей жизни, возвращаясь рецидивами, всё пытаясь осуществиться, — осуществляться-то надо, смысловую и эмоциональную программу отрабатывать. А когда так уж надо — любой материал идёт в дело, оказывается вторичным по отношению к задачам, которые на нём выполняются (вытесняя, знамо дело, другие задачи, которые иным возрастным этапам более бы соответствовали). Так вся жизнь оказалась переполнена энергией начала и опьянением миром — и это по сей день, по сию минуту так. Ну, не давались мне социальные, культурные формы молодости, её социальная грамматика: быть красивой или хоть волнующей («не могу волновать — буду успокаивать. По крайней мере, придётся этому учиться»), нравиться мальчикам, тусоваться с ровесниками, слушать какую-то музыку, которую они там «все» слушали, — так были же и другие формы. Молодость для меня вся была в пожирании книг — её эрос, экстаз, экспансия почти все целиком спроецировались на книгопожирание, с самым сердцевинным огнём и хмелем молодости отождествляется оно и сию минуту. Гребла жизнь из книг целыми неохватимыми охапками и вот сейчас гребу. Чтение ведь страшно витальное занятие, оно полностью синонимично не просто любви к жизни, а жгучей страсти к ней. Оно — одна из сильнейших форм этой страсти.

Этим огнём и хмелем и обожгло меня в Иностранке снова, в точности, без дистанций, как в девяностых, когда возможно было ещё едва ли не всё.

Воздух времени, его вода и огонь

Мир входит в тёмные воды осени (осени-освободительницы. Как я рада её воздуху). Господи, а ведь только что же входил в первые, изумляющиеся своей новизне дни января, робкого начала. Это ещё чувственная реальность, которая и осознаться-то как следует не успела, — а теперь ей приходится осваиваться со статусом прошлого. (Одно из самых таинственных событий на свете — это трансформация настоящего в прошлое, правда же?)

Собственно, и парадокс (нарастающего) возраста — это тоже взаимоналожение, одновременное существование в человеке многих, многих чувственных реальностей сразу. Возраст — это парадокс, который всегда с тобой.

Об иноосуществляемом

Всё-таки упражнения в несбывшемся составляют одну из сердцевинных областей жизни, из тех, что держат на себе все остальные её области. Отношения с ним предполагают особую дисциплину, поддерживающую усилия по его компенсации, иноосуществлению.

О мнимо избыточном

Бегаешь по чужим жизням, а своя валяется в небрежении, невозделанная. Хватит уже рассеиваться. Пора концентрироваться на своём — прежде чем сдашь его (не)бытию в приемлемом порядке да так в его руках и оставишь.

О, как прорабатывает грядущее небытие перед наступлением своим каждую клеточку пока ещё длящейся жизни, как пропитывает её, как подготавливает её к исчезновению — будто без этой подготовки и не примут. Может, то есть, показаться, что вся эта работа по предварительной неантификации совершенно избыточна. Но ведь зачем-то же она происходит. Зачем-то запускает психосоматический организм эту большую, многоохватную, медленную подготовительную работу.

В целом она сводится к тому, что сам ли психосоматический организм, «я» ли, внутри него сидящее и из него смотрящее, всё более (хотя и постепенно) чувствует как помеху и бремя (а то и как насилие над собой) само существование (включая собственное; драгоценные свои индивидуальные характеристики) и рад(о) от него освободиться.

А все предыдущие обстоятельства своего формирования — все, размером в жизнь — чувствует как условия своего предстоящего освобождения, формы его выработки и подготовки. Как катапульту, из которой тебя запустят в небо.

Золото зреет

Всякий раз, что ни осень, поражает меня способность листьев впитывать свет, сходящий с неба, накапливать его — и светиться им во всё более густеющих сумерках, пока не упадут, не сольются с миром, не уйдут в тишину и темноту, уступая место новому свету. Осень — торжество света, весть о его неуничтожимости. Этот свет берёт человека обеими руками за плечи и разворачивает его — мягко и властно — лицом к тому, убедительному и всеобъемлющему, чувству, что увядание — уж никак не меньшее чудо и таинство, чем расцвет, и даже более глубокое, более сложное — просто менее понятое.

Весь мир нам весть.

К самопреодолениям

Так счастливо, так освобождающе было вернуться, что уехать вскоре снова кажется предательством возвращения.

Reisefieber

Осень — время укоренений и уточнений, время собирания и укладывания (собранного — в надёжные хранилища). А я себя выдираю из почвы с корнями и тащу куда-то — в неопределённость, в бескоординатность. Зябко и неуютно. И это вместо того, чтобы кутаться в осень, в её рыжую тёплую шкуру.

Проделываю я сейчас с собою то, что надо было проделывать, да систематически, в молодости, в эпоху роста, расширения и проблематизации границ: все эти упражнения в неукоренённости и бескоординатности. Озноб незащищённости — лучший способ почувствовать себя по полной программе вновь молодым, без кожи, которую-де ещё только предстоит нарастить. Только в молодости это (хоть по идее) работает на рост, а теперь на что?

(Отчего бы и не на убывание. Не менее — как минимум — важная задача.)

Уезжая, подпитываешь жизнь утратой («чтоб вдруг не обошла»). Чтобы жизнь не забывала своей хрупкости и ценности, чтобы она непрестанно их чувствовала («чтобы человек постоянно был грустен и растерян», да).

Утрата (прекрасно-привычного, хорошо подогнанного под собственные нужды, самого по себе поддерживающего образа жизни, например) сдирает с жизни защитную кожу, начинаешь — сколько ни включай спасительное бесчувствие, всё равно прошибёт — чувствовать всё голыми нервами и оказываешься, таким образом, в более честном состоянии, чем будучи защищённой.

Поездки — совершенно независимо от своих лежащих на поверхности целей или отсутствия таковых, от своей добровольности или вынужденности — всегда, всегда экзистенциальная практика и имеют своим результатом одно: внутреннюю форму разъезжающего.

(Далеко не факт, что новая будет лучше, осмысленнее, конструктивнее и т.п. старой, — ничто не мешает ей быть и хуже. Но она точно будет другой — и, с очень ненулевой вероятностью, при образовании этой формы — на месте какой-то из ран, неминуемо наносимых дорогой, созданный из её вещества — откроется ещё один внутренний глаз.)

Инвестируем себя в Бытие — в Бытие вообще, без всякой пользы для себя. Чтобы Оно росло.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.