©"Семь искусств"
  октябрь 2023 года

Loading

Сделавши работу, — совершенно независимо от степени её важности, — выздоравливаешь: очень сопоставимо с тем, как спадает температура, — делается легко и пусто. Пока её делаешь — озноб, жар, лихорадка, ломота во всех душевных костях. — Выздоравливаешь — и тут же заболеваешь снова.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Потеря — вмятина (когда не воронка), которую оставляет в человеке утраченное — нарушив целостность. И тогда мир — весь мир, не способный, по определению, это утраченное заменить — заполняет эту вмятину собой, воздухом и светом. К структурам счастья

Всё-таки ситуация, когда вдруг начинает получаться намертво не получавшийся текст, сам вздрог этого «вдруг»’а, враз смещающий пласты существования, — счастье, сопоставимое мало с чем, если с чем-то вообще. И вот почему: в этот момент происходит скачок из невозможности — в возможность, из нереальности — в реальность. При этом совершенно неважно, что за фигню ты сочиняешь и с бульком какой степени громкости она вскорости канет в Лету, — ты имеешь дело при этом с самими структурами бытия, с образующими его силами, прямо на твоих изумлённых глазах устраивающими тебе волшебное превращение. И да, — ты спасён, спасён, спасён.

 Озноб и жар

Сделавши работу, — совершенно независимо от степени её важности, — выздоравливаешь: очень сопоставимо с тем, как спадает температура, — делается легко и пусто. Пока её делаешь — озноб, жар, лихорадка, ломота во всех душевных костях. — Выздоравливаешь — и тут же заболеваешь снова.

 Об утешеньях в безутешности

Когда работаешь вечером и ночью, всё, выполняемое тобой по неотменимой обязанности, обретает оттенок необязательности. Превращается как бы в досуговую практику — которой ты по вольной прихоти заполняешь собственное личное время, не отданное на откуп социуму. Как бы решаешь собственные личные задачи.

Мы должны делать свободу из несвободы, потому что её больше не из чего делать.

 О рутинизации чрезвычайного

Когда самопреодоление (а текст к дэдлайну каждый Божий день — это прямо оно) становится повседневным — оно перестаёт в конце концов чувствоваться чем-то чрезвычайным — и врастает в систему норм. Обрастает рутинными навыками, регулирующими такую практику. Превращается в привычный, сам собою воспроизводящийся ритм сокращения душевных мускулов.

(В чём ведь смысл рутины и автоматизмов? — в экономии усилий. Чтобы больше доставалось существенному и меньше — возведению лесов и подпорок. Да и не перегораешь попусту. — Следственно, трудное, вызывающее внутреннее сопротивление надо рутинизировать, — значит, надо его повторять, и часто.)

Начинаешь, наконец, хотя бы приближаться к рациональному распределению ресурсов — энергетических, временных, всяких, — это всё переходит если и не совсем на уровень автоматизма, то по крайней мере в область интуиции, которая сама, ещё до сознательных усилий внимания и анализа, схватывает, как это лучше сделать.

Но до этого себя ещё растить и растить.

 О повседневности экстатического

…потребность в отчаянии — сколько ни сопротивляйся и отчаянию, и самой потребности в нём, — потребность в предельном. Без отчаяния, без приведения им всех чувств в состояние экстасиса не прочувствуешь ни мира, ни себя, ничего.

 Распыляясь

Доверяла бы я телеологизирующим и антропоморфизирующим тенденциям собственного мировосприятия — давно бы уже взахлёб думала, что вот это вот всё — мне наказание, оно же и компенсация, за в горькую сласть промотанную молодость, утопленную в разговорах и бессистемных чтениях без берегов, нецеленаправленную и неплодотворную абсолютно, распылившую недопустимые объёмы золотистого драгоценного времени. — Теперь будешь, голубушка, на мелкие эфемерные цели работать и так при этом пахать и надрываться, будто пирамиду Хеопса строишь.

А в сущности, всё то же распыление. Пустое, праздное. Тьфу.

Работала бы на цель, встроила бы себя хоть в самоизобретённую, да в программу — давно бы уже представляла из себя сколько-нибудь значительную интеллектуальную единицу, генерирующую и аккумулирующую Большие Смыслы.

(И что? Ну да, гордилась бы, радовалась бы — наверное. — А может быть, и нет. Что мы знаем о несбывшемся? Ничего мы о нём не знаем.)

А так — пыль, прах, тлен, пустые хлопоты.

 Но зато

(скучная, неинтересная — само собою, но и не всякая ли обязательная?) работа нужна затем, чтобы мы почувствовали, насколько ценно, интересно и переполнено значениями всё, что располагается за её пределами (ну, то есть, не целый ли мир?). (Обязательное для этого обыкновенно и нужно, прежде всего для этого, — поскольку то, ради чего оно непосредственно делается, как правило, тонет в Лете сразу же по своём достижении.)

В общем, развивает экзистенциальную чувствительность.

 О нераздельном и о растворяющем

На самом деле тревожное ничегонеуспевание не только нормально, но даже и хорошо: когда вдруг успеваешь всё необходимое — в этом есть что-то от вымораживания душевного пространства, от стерилизации его: это нетипично, странно, дезориентирует, выбивает из (тщательно выстроенных) равновесий. Это примерно как в привычно и понятно захламлённой комнате навести ясный обозримый порядок (не приведи Господи, что-нибудь ещё и повыбрасывать): замечательно, красиво, разумно, но не моё и ничего не нахожу. Это отчуждение. — Привычное, хорошо упакованное в душевные структуры, сросшееся с ними чувство вины-и-тревоги (нераздельное такое, цельное) — хотя бы в силу своей освоенности и встроенности в повседневную норму придаёт жизни устойчивость.

Но на самом-то деле нет ничего прекраснее, подлиннее, единственнее, чем ходить по крепнущей осени и — хотя бы на уровне одного только воображения — растворяться в ней. Совсем, совсем, совсем. Становиться осенним светом.

Не имея же такой полноценной возможности, вполне можно компенсировать её отсутствие чтением: при чтении с человеком происходит, в сущности, то же самое.

 О неотпускающем

Всё-таки по сдаче большой работы, длившейся так долго, что под неё было устроено целое душевное пространство, вокруг неё собрался целый эмоциональный и предметный быт, — наступает не столько чаемое освобождение, сколько опустошение и растерянность: под новые неотменимые задачи старое устроение душевного пространства не подходит. Приходится разрушать. А оно — уже обжитое — сопротивляется.

Отрецензированная (значит — прочитанная и прожитая с особенной тщательностью — то есть так, что в результате обретаешь её форму) книга прокладывает в человеке коридор движения — не смыслов только, но всего вообще, обладающий изрядной принудительностью. И пока книга ли, текст ли так в человеке действуют, они работают на собственное понимание; по прекращении же необходимости работать с ними они начинают накладывать помехи на восприятие всего остального, заставляя это восприятие идти ложными путями.

Поэтому требуются процедуры выхода из поля их влияния, практики забвения. Например, заняться чем-то максимально удалённым от всего, связанного с этой книгой / текстом, вплоть до орудий письма, — с чтением их, с писанием о них.

 К определению неопределяемого

Красота, в чём бы ни случалась, — концентрированное бытие. Напряжение мирообразующих сил — стремящееся к предельному. Потому-то в каждой красоте непременно есть нечто грозное, обращающее человека лицом к его пределу; потому она и обжигает — как всякий концентрат.

Смотришь и думаешь: «трудному» стоило бы быть категорией эстетики.

Мощную, торжествующую красоту славно бывает разбавить необязательным, рассеянным существованием. Серым и пасмурным. Слепым и окраинным. Неудачным и неточным. Неправильным и недолжным. Тогда выносимее.

(То, что она ещё и гармонизирует и утешает, спасает и обнадёживает — это низший, ослабленный вариант её присутствия в мире. Так выжигающий огонь в умеренных дозах умеет и согревать.)

 Только звёзды и зёрна

Хочется уже свободы и покоя, тождественных друг другу.

Не хочется уже ни роста (некуда), ни набирания пластичности, ни кругозора с эрудицией, ни (страшно вымолвить) даже самой образованности, всё равно в чаемом объёме недостижимой. Всё это — задачи из более ранних возрастных этапов, на которых они мнились безусловными, необсуждаемыми, самоочевидными, основополагающими ценностями и которые уже миновали. Задачи по инерции ещё ставятся, но возможности, потребности и цели на самом деле уже другие.

(Да, конечно, это всё прямое и простое следствие убывания витальных энергий — чисто телесного порядка, но как эта штука умеет, оказывается, работать со смыслами, с самими способами их становления. Не устаёшь наблюдать, завораживает. — Вот так и учится человек собственной цельности.)

(Всё это не отменяет — пока? — чувственного очарования жизнью, но задаёт — возможно, растущую — дистанцию между мною и ею.)

Есть возрасты скорости — это средние возрасты жизни, самые суетные, слепые и поверхностные, — есть возрасты медленности, и понятно, что я всё более в одном из последних, — первым из них было детство, особенно дошкольное (собственно, скорость начинается вместе со школой, с социализацией, или даже в детском саду, который тоже и социализация, и скорость), — оно — время фундаментальной медленности, сколько ни бегай: время медленного впитывания мира. — В средних возрастах скорость, наверное, помогает осваивать / присваивать мир, — теперь кажется, будто я этого уже и не помню (скорее, не хочу помнить: слишком много в этих средних навязанных возрастах сора, слепоты и суеты). Теперь она и сама необходимость её откровенно мешает, ощущается как физическая, грубо-техническая помеха между мною и миром.

Теперь утрачивается — по крайней мере, отчётливо притупляется — восприимчивость ко всему, что показывают суета и суетность, к стремительно мелькающему. Внутренний глаз видит только медленные вещи жизни, самое крупное и главное. «Только рожденье и смерть, только звёзды и зёрна».

 В одной плоскости

Интересно, что ситуативные радости и не отменяют фоновой тоски, и сами не отменяются ею. Это всё уживается друг с другом даже не в разных душевных плоскостях, а вполне себе в одной.

Тоска, в свою очередь, не отменяет особенного, глубинного спокойствия (чего беспокоиться, когда ничего не сделаешь), она только добавляет ему горечи. Но и оно не отменяет суеверия и страхов. И да, всё это в одной плоскости, в одной.

Больше всего хочется чистой совести (уж она-то точно и условие счастья, и компонент его; не говоря уж о том, что для позиции вольного созерцателя, которую хотелось бы занять в отношении мира, она совершенно необходима). Только без самоослепления — о котором знаешь, что оно самоослепление, не можешь не знать, — она не достигается — и вообще не достигается никогда. Если человек вполне честно себя видит, чистой совести у него не может быть по определению. Но хочется всё равно.

 О переприсвоении

Уборка — переприсвоение пространства (и, чуется мне, только в этом её настоящий, а то и единственный смысл).

Хаотизирующееся пространство — даже если оно зарастает собственным нашим хаосом — отчуждается от своего обитателя, дичает, отбивается от рук. Надо, значит, прибить обратно.

Необходимо возобновлять ритуалы присвоения, уговаривать пространство, убеждать его (всегда временно) в том, что оно всё ещё наше.

 Не разорвать

Те, с кем мы были когда бы то ни было, чем бы то ни было связаны, в каком-то смысле наши родственники, а такое навсегда.

(Излишне говорить, что мыслимо родство не только по крови и что это последнее — далеко не из самых сильных и властных.)

Совсем не думаю, что это предполагает какую-то степень взаимной ответственности, — по моему разумению, точно нет, тем более, что не представляю себе, как такая ответственность могла бы быть осуществима, — но какую-то степень внутреннего внимания предполагает несомненно.

 О невозможности прошлого

Но и вообще: то, чему случилось оказаться частью памяти — всегда настоящее. Просто уже потому, что оно — наша собственная форма. (Ну, то есть, классическое «Наше прошлое — это мы сами», Ортега-и-Гассет.) Не проходит, следственно, — даже когда форма меняется (она ведь меняется на прежних основаниях). Раз случившись — не пройдёшь никогда, не вырвешься. В некотором смысле никакого прошлого нет: есть только бесконечное, обрывающееся лишь с нашим собственным концом, расширение объёма настоящего.

Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. (Как некогда сказал один совсем молодой человек. Который теперь тоже — всегда настоящее.)

 О жгучем

Заглянешь в некоторую социальную сеть — пламя, яростно-жгучая в своей содержательности, значительности, крупности, сердцевинности жизнь. (Впечатление усиливается ещё и тем, что таких жизней там много, и все они обрушиваются на тебя, как одна.)

Станет горько и непоправимо стыдно за себя и своё.

Сконцентрируешься на своём — и этот мучительный стыд (не то что проходит, но) отпускает. На него просто не остаётся внимания

(но задней стенкой души всё равно ведь знаешь и чувствуешь, что оно — то, перед чем мучительно стыдно за своё ничтожество, — существует).

(Куда уж тут о невыполнимой, непосильной исторической исторической ответственности — которую вообще не знаешь, как отработать. — Тут со своей бы справиться — с той, что всё-таки хоть как-то тебе соразмерна и с которой ты примерно знаешь, как справляться.)

(И надо ли говорить, что мучительный стыд за своё ничтожество — не что иное, как плохо замаскированная — или даже вовсе не замаскированная — гордыня?

Отчего бы это ничтожество просто не принять как неустранимую данность — вроде собственной смертности?)

 Об освобождающем

В сущности, признание — и внешнее, и внутреннее — того, что ты ни в чём ничего не понимаешь, очень освободительно: оно снимает ответственность (с которой, ну, положа руку на сердце, признайся же, — ты ведь реально не справляешься — да уже и не хочешь справляться).

Оттого-то так тянет признаваться в своём непонимании — может быть даже, преувеличивая его; оттого это так радостно и легко.

 О насущном

Чтобы жизнь была — не то что выполнима как задание, а попросту выносима, — настоятельнейше необходима некоторая (высокая) степень завороженности, обольщённости ею. Некоторый устойчиво сопровождающий её, упорно воспроизводящийся (эндогенный) хмель.

Может быть, человек начинает всерьёз стареть тогда, когда этот хмель перестаёт вырабатываться, источники его иссякают.

 Прежде смысла её

Чем дольше живу, тем милее мне жизнь не в смыслах её, всё более проблематичных, — по отношению к которым, к достижению и осуществлению которых она, бедная, значит, вся инструментальна, — а телесно, на ощупь, на запах и звук, — это веселее, ближе и безусловнее всего.

Отсюда следует и то, что усталость от жизни — терпеливо трудящаяся уже над собственной выработкой — не противоречит любви к жизни и не исключает её. Это просто разные вещи, состоящие друг с другом в более сложных отношениях, чем соперничество и отрицание.

 Лех ульмад

В сущности, одна только простая смена времён года уже учит человека едва ли не всему самому необходимому: прощанию, сожалению, благодарности, благоговению, смирению, изумлению (ряд бесконечен, на самом деле), сокрушению, раскаянию, любованию, чуткому всматриванию, ожиданию, надежде и безнадёжности.

 Страсть к разрывам

Уезжая, подпитываешь жизнь утратой («чтоб вдруг не обошла»). Чтобы жизнь не забывала своей хрупкости и ценности, чтобы она непрестанно их чувствовала («чтобы человек постоянно был грустен и растерян», да).

Утрата (прекрасно-привычного, хорошо подогнанного под собственные нужды, самого по себе поддерживающего образа жизни, например) сдирает с жизни защитную кожу, начинаешь — сколько ни включай спасительное бесчувствие, всё равно прошибёт — чувствовать всё голыми нервами и оказываешься, таким образом, в более честном состоянии, чем будучи защищённой.

Поездки — совершенно независимо от своих лежащих на поверхности целей или отсутствия таковых, от своей добровольности или вынужденности — всегда, всегда экзистенциальная практика и имеют своим результатом одно: внутреннюю форму разъезжающего.

(Далеко не факт, что новая будет лучше, осмысленнее, конструктивнее и т.п. старой, — ничто не мешает ей быть и хуже. Но она точно будет другой — и, с очень ненулевой вероятностью, при образовании этой формы — на месте какой-то из ран, неминуемо наносимых дорогой, созданный из её вещества — откроется ещё один внутренний глаз.)

Неправда же, что, перемещаясь по свету, «от себя не уйдёшь» — потому-де, что этого себя всё время таскаешь с собой. Таскать-то таскаешь, но всякий раз распоряжаешься этим грузом, этим набором возможностей по-разному: составляющие тебя элементы всякий раз приходят в новое соотношение, — иные отодвигаются на периферию, иные, прежде не замечавшиеся, выходят на первый план. Уже хотя бы поэтому (отвлекаясь от такой очевидной вещи, что, странствуя, что-то такое узнаёшь и ставишь себя перед очередной задачей приведения в осмысленный, обозримый порядок очередной раз расширившегося кругозора) перемещение по свету — полноценный и действенный инструмент рефлексии.

Не говоря уж о том, что всякое перемещение в пространстве, а особенно — то, что приводит тебя в чужую культурную среду, — это большего или меньшего масштаба испытание невозможностью себя, — этого самого себя всё равно приходится доказывать (отчасти и изобретать) заново. Возобновление себя на новых и новых материалах в точности тем же самым не оказывается никогда.

И когда с тобой берёт да случается другой город (у которого, вообще говоря, нет ни малейших серьёзных оснований с тобою случиться), а ещё того пуще — другая страна с другою культурою, — это настоящее чудо. Никак не в смысле, разумеется, чего-то приятного, лёгкого и отдохновляющего: чудо в своём существе — испытание и потрясение, движение поперёк волокон жизни, разрыв — конечно, болезненный — её тканей; исступление из обычных её порядков (и, как таковое, — требует усилий, требует усилий, требует усилий). Оно — то, чего вроде бы не могло и не должно было быть. Оно — радикальная проблематизация границ возможного; разрушение (оберегающих) инерций (любите ли вы рутину и инерции, как люблю их я?!). Чудо травматично и категорически предполагает самопреодоление того, с кем случается.

 Жизнь труса полна захватывающих событий

Господи, как страшно летать над планетой. Какое это всё-таки нечеловеческое. Это какое-то отдельное состояние сознания и всего психосоматического существа в целом — ни явь, ни сон, ни жизнь, ни её спутница-соперница, — сплошное экстатическое напряжение от момента взлёта до момента посадки. Выходишь из самолёта вымотанной, будто непрерывно несколько часов подряд выполняла тяжёлую работу, — а ведь так оно и есть: тяжёлую работу удержания существования, ибо безумному сознанию труса, вопреки всем хоть сколько-нибудь здравым разумениям, навязчиво до бреда мнится, что это я своим напряжением, мускульным усилием удерживаю самолёт в воздухе, иначе совсем непонятно, на чём он вообще держится и не свалится ли он вниз прямо в следующую минуту, и не уроню ли его, не приведи Господь, я по неосторожности.

Видишь такие высоты и широты, которые, мнится, человек в принципе не может видеть, которые не назначены человеческому глазу. Почти как чужие письма читаешь, только нечеловеческими буквами писанные.

И какое лютое, жгучее чудо (куда ещё большее, чем чудо чужого города, которое в конечном счёте всегда поверхностно) и счастье — возвращение.

 Из примечаний к возвращению

Дом отличается от Бездомья также тем, что дома лучше прочего работается и думается (дом, благодаря совокупности своих настроек, правильно фокусирует человека. Что такое Дом(а) и Бездомья, как не [разные состояния бытия — да, но и] разные средства человекообработки?)

В этом смысле: где лучше и точнее всего работается и думается (и заодно, в качестве основы к думанию, чувствуется), — там и дом.

 И светишься

«Гораздо трудней поверить, — писал по одному из не лишённых фантастичности поводов неизменно и нежно любимый мною Макс Фрай, — что этот дивный пьяный октябрь, благоухающий прелыми листьями, свежей травой, речной водой, дымом печных труб, грибами и кофе из десятков городских кофеен, двери которых распахнуты настежь по случаю затянувшегося тепла, действительно происходит со мной, а я с ним, и мы вместе — со всем остальным миром.

Очень трудно поверить, что я настолько, до такой степени есть.

Но я как-то справляюсь».

В Москве октябрь — позднеющий на глазах — совсем другой, принципиально менее чувственный, всё более аскетичный, всё более сворачивающийся, как у него и заведено, в умозрительность. Но чувствуется по его поводу примерно то же самое.

После середины октября из (здешнего, московского) мира уходит свет — уходит вглубь, где его почти не видно, но тем сильнее он там чувствуется. Все предметы, все люди вбирают в себя уходящий свет — и делаются раскалёнными, как печка.

Свет больше не навязывается извне (из-за этого навязывания, диктата, принуждающего избытка так мучительно лето. Осень вкрадчива). Свет остаётся твоей собственной возможностью.

Каждый превращается в автономный сосуд света.

Идёшь — и светишься.

 (продолжение)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль: 2 комментария

  1. A.B.

    Ольга Б.-Г. К определению неопределяемого
    Красота, в чём бы ни случалась, — концентрированное бытие. Напряжение мирообразующих сил — стремящееся к предельному. Потому-то в каждой красоте непременно есть нечто грозное, обращающее человека лицом к его пределу; потому она и обжигает — как всякий концентрат.
    Смотришь и думаешь: «трудному» стоило бы быть категорией эстетики.
    Мощную, торжествующую красоту славно бывает разбавить необязательным, рассеянным существованием. Серым и пасмурным. Слепым и окраинным. Неудачным и неточным. Неправильным и недолжным. Тогда выносимее.
    ————————————————————-
    Умри, забавляйся, цитируй… Лучше не напишешь.

  2. Don Kapada

    «Мы должны делать свободу из несвободы, потому что её больше не из чего делать».
    *******************************************
    Забавно. А как насчет цитаты из Р.П. Уоррена «Вся Королевская Рать», 1946: «Ты должен сделать добро из зла, потому что его больше не из чего сделать»? («You have to make the good out of the bad because that is all you have got to make it out of».) Совпадение? Аллюзия?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *