©"Семь искусств"
  июль 2023 года

Loading

В детство хочется вернуться не потому, что там было «лучше», но за самим веществом начала, — из которого там и тогда состояло всё, за силой и единственно мыслимой подлинностью бытия. За некоторой (сообщающей почему-то безусловную глубину всему проживаемому) безальтернативностью данного: всё только так, как может быть, и более никак. В том бытии ещё нет прорех, в которые задувает ветер небытия.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

И все, что будет, — только обещанье

Ольга Балла (Гертман)Июнь — всегда ранний, даже когда он в начале своих двадцатых чисел, — раннесть, пронизанность началом, сотканность из начала принадлежит к его существу, — всегда, неизменно, год за годом — и всегда, как в первый раз — опрокидывает (прямо целиком возвращает, вплоть до уровня чувственного восприятия) в начало жизни, в неполные восемнадцать лет, — в чувство бесконечной (и почему-то радостной) новизны мира и его бесконечной же открытости открытиям. В чувство важности и смыслоносности каждой мелочи, того, что каждая непременно всей собой указывает на что-то большое и значительное. — Уверенное обещание смысла — практически тождественное самому смыслу.

(Юность сама по себе, подумаешь, — религиозный опыт, даже без соответствующих сознательных представлений. Экстатическое переживание тотальной осмысленности бытия.)

Без всех этих чувств и июнь не июнь.

Самое время — до самых сумерек лета, пока не вымотаешь себя совсем, — ходить по улицам и растворяться в них. Начиная с первых тёплых, даже с первых светлых дней границы человека делаются всё более проницаемыми — пока, наконец, к сентябрю не спохватятся и не начнут вновь твердеть, образуя благословенный защитный панцирь на целую зиму.

Пока не затвердели — успей нахвататься мира, впрок, на всю длину потёмок.

Город проточного времени

Пространство — гигантский ковш, которым зачерпывается время, осаждаясь на его стенках и постепенно вытесняя собственное вещество пространства, впитываясь в него, смешиваясь с ним до неразличимости, становясь им.

Разве что, видимо, в пространствах с различным устройством это происходит с разной скоростью и с разной интенсивностью. (Чуть резче: разные пространства — это разные типы отношения с временем, которое в основе, конечно, одно и то же: разное соотношение протекания и накопления, разные способы и степени концентрации протекающего.)

В некотором (предельном) смысле совершенно всё равно, чем именно зачерпывается время — составляющее, как мы уже поняли, не только плоть пространства, но и самое существо его, — Римом или, скажем, подмосковной Электросталью. Вполне возможно, Электросталью ещё и вернее (кстати, очень неплохо структурированный город, с внятным осмысленным обликом, тёплый), потому что, не обладая резко выраженной, требовательной индивидуальностью (вообще обладая ею — но мягкой), та же Электросталь не заглушает собою времени, не навязывает ему дополнительных смыслов, позволяет ему течь свободно. Тот же Рим — привлечённый для этих рассуждений как якобы противоположный полюс — страстно-хищный в своей индивидуальности, накапливает время, подчиняет его своим формам, вминает его в них, разогревает его до высоких температур. Через Электросталь, лишённую диктаторских амбиций, время — прозрачное, медленное — течёт насквозь.

Уезжали из Электростали, вокруг, вдоль железной дороги, была пронзительная, челюскинская, всё более летняя зелень. (Впрочем, вся летняя зелень — челюскинская по определению, с этим уже ничего не поделать.)

Ядра челюскинской жизни (дома со всей совокупностью людей, предметов, отношений, памяти) давно уже нет и никогда не будет, но неуничтожима и навсегда определяется им обширная, обширная (не во всю ли жизнь размером) её периферия. Она давно держится сама по себе, по крайней мере — памятью о ядре, которая сильнее, упорнее, властнее всего осязаемого и в конечном счёте ни в чём осязаемом не нуждается.

К танатологии странствий

Особенная сила воздействия других городов — в том, что они не о тебе. Они все — о том, что с тобой никогда не случится и не имеет к тебе никакого отношения. Они все — о том, что мир может без тебя обойтись и прекрасно обходится. Одно дело — знать это головой и совсем, радикально другое — прочитывать как сообщение с помощью всех органов чувств, всеми рецепторами. В любом странствии есть что-то от опыта смерти и посмертного существования: так души смотрят с высоты на ими не брошенное даже, но никогда не обитаемое тело.

Не шелохнётся

Больше и жаднее всего люблю (теперь — или вообще, — но, скорее всего, именно теперь, со всё большим осознанием и прочувствованием хрупкости и обречённости всего сущего — всего нашего сущего), когда не происходит ничего: когда жизнь и время стоят, как вода в пруду, не шелохнутся, и в них с подробной, неторопливой точностью отражаются небо, луна и звёзды. Корни бытия слышнее всего в бессобытийной тишине. Нет ничего, чувствуется сейчас, счастливее бессобытийности: она не только не синоним смерти, — как размашисто чувствовалось в юности, — она её прямая противоположность, она упорное возражение ей. Событие травматично. Событие раздирает ткань жизни — с кровеносными её ниточками. Рвёт прямо поперёк.

Этому очень родственно состояние возвращения домой (выхода из области событий — в область повторяемости, устоявшихся форм) — ритуальное действие, действие-повторение, — собирание всего бытия в аккуратный пучок этого возвращения. Состояние Большого Выдоха.

Каждая ситуация такого «непроисхождения» и повторения — сосуд с хрупкими, прозрачными стенками, сберегающий время, да время ли только — самое вещество жизни. Сосуд, который неминуемо — вот-вот — разобъётся, и это постоянно чувствуешь, и тем он драгоценнее.

И уж тут можно сколько угодно воображать интенсивную и яркую жизнь, происходящую где-то далеко. И даже, для полноты внутренней динамики, тосковать по ней.

Существует, то есть, самоценная тоска — не требующая разрешения, утоления, даже прямо его запрещающая.

Привычные формы существования с терпеливым их повторением — то, внутри чего только и может происходить нечто по-настоящему новое. Они — инкубаторы новизны, теплицы для её внимательного, до незаметности медленного выращивания.

Да в общем-то обойдутся и без неё.

Как яблоко простое

Не хочется уже никаких литературных (как, впрочем, и иных) мероприятий, вообще всего этого театра жизни

(из всего связанного с упомянутым театром самое интересное теперь, пожалуй, — рассматривать материал, из которого сооружены его — неминуемо грубо-условные — декорации, деревяшки, из которых они сколочены, гнутые ржавые гвозди, которыми они прибиты, волокна пыльных тряпок, которые на них натянуты, — рассматривать со скоростью жука-древоточца, который эти деревяшки тихо точит, приближая их к вечности).

Хочется быть наедине с миром — в тишине и молчании. «Чтобы в мире было двое — я и мир», как некогда сказала поэт в юношеском само— и мироупоении, я же охотно повторю в старческом смирении и усталости, потому что теперь это не означает никакой — мнимой или чаемой — своей соразмерности, сомасштабности миру (невозможность таковой тоже не входит уже в число внутренних тем, вполне освоившись в статусе самоочевидности), но всего лишь как можно большее отсутствие посредничества и препятствия между миром, воспринятым как большое целое. Хочется чистой тишины, из которой сделана осень.

Старая жизнь наполнена, на самом деле, так, как молодость не может ни знать, ни мечтать (и правильно, что не может, у неё другие задачи). Молодость только — жадно и страстно — хочет, требует и добивается всего, а старости всё уже дано.

«Взят в руки целый мир, как яблоко простое».

Родное и обретённое

Есть у меня давняя любимая идея о том, как отличить родной язык от просто того, который мы хорошо знаем. Хорошо знаемым языком мы сами владеем, а язык, доросший до статуса родного (так!), владеет нами: является во снах, выскакивает в проговорках, задаёт, прежде чем мы успеваем заметить, направления и формы ассоциаций. Он больше нас и нашего малого разумения, он это разумение нам диктует.

Не могу исключить, что обретённое тоже можно довести, дорастить до такого состояния.

По аналогии с венгерской исторической моделью обретения родины, возможно и, на уровне частно-биографическом, обретение родного языка — не факт, что непременно в детстве. «Родное» ведь то, что человека формирует. И вот возможно, что с человеком, в каком бы то ни было из восприимчивых его возрастов (кстати, не возьмусь сказать, когда именно они кончаются и кончаются ли вообще!) случается некоторый язык, врастает в него и начинает им овладевать, вылепливая себе в качестве носителя новую душу и новый разум — пусть на основе старых, какая разница, если это новое вдруг больше не из чего делать! И становится родным.

Отношения с языком (ли, с культурой ли, с человеком ли) как раз тогда настоящие, когда он(а) выходит из-под нашего контроля с его прагматическими установками и начинает сам вытворять с нами всё, что ему угодно.

Разумеется, это продолжение старой-доброй-навязчивой мысли об эмиграции и неэмиграции, об их возможностях и невозможностях. У меня это по всем приметам в статусе невозможности, что не мешает с достаточной степенью непрестанности думать о том, как такое возможно вообще, в принципе, на уровне структур человечности.

Отчего ж и не думать, и не говорить. Наверно, вообще самое правильное, точное и честное — говорить о том, что думается, чувствуется и воображается сию минуту, в момент возникновения речи. Как обернётся дальше — слишком неизвестно.

Собирать и замедлять

Изготовление смыслов путём набивания содержащего их текста на клавиатуре и путём рукописания — два принципиально различно устроенных процесса, не способных не повлечь за собою и различие результатов усилий. В рукописание — и, следственно, в связанное с ним мышление — вовлечён, кажется, весь исполняющий текст организм целиком (по крайней мере, оно существенно более полно, детально и пристально, чем [спасительно-отвлечённая] «клавиатуропись», проживается чувственно). Кроме всего прочего, рукописание (даже если оно — лапокарябание в силу некрасивости почерка) содержит в себе, в отличие от тоже в своём роде чувственного, но редуцированно-чувственного стука по клавишам, сильную и влиятельную эстетическую компоненту. Через изменение собственного почерка возможно до существенных пределов оказывать обратное воздействие на растущую мысль и ей сопутствующее чувство — скажем, собирать её, не давая ей разбегаться; замедлять её, не давая ей торопиться; сгущать внимание вокруг избранных точек; структурировать то, что само ещё не нащупало и не осознало своей структуры.

Это и практикуем.

Отвлекаясь

Фотографии 1850-х годов. Очень сильно, — даже, пожалуй, избыточно. — Когда видишь такое, упорно преследует чувство, что видишь то, чего видеть нельзя, недопустимо — не допускается самим порядком вещей: чужую давно минувшую сиюминутность. Все эти люди спокойно, свободно живут в своём «сейчас» и не подозревают, что теперь они давно уже умерли. Если как следует вчувствоваться в само явление фотографии — мозг разорвёт (спасает только неминуемая, благословенная поверхностность восприятия — она свыше нам дана как защитный механизм. Вообще, если бы человек воспринимал вещи во всей их полноте, он бы, кажется, не вынес этого): в фотографии явно есть что-то противонаправленное порядку вещей, скандал в самой его сердцевине.

О невместимом

Как пройдёшь по некоторым улицам да как навспоминаешься (иные пространства, как звукосниматели, с безошибочной точностью снимают с тебя прежние звуки). И подумалось мне при осмыслении неотступно вспоминаемого — сорокалетней давности, ну и что, — при разгадывании тогдашней душевной конфигурации:

сущность несчастной, захлебнувшейся в себе (но так и не прекратившейся, не прекращавшейся ещё много лет) любви — (в том числе и — а может быть, и в первую очередь) невозможность внутреннего движения, огромного, мощного, которое она разгоняет в человеке — и которое мучительно-таинственным образом связывается с единственным адресатом, и не может и не хочет от него отвязаться, — а двигаться-то ему и некуда, ему негде быть. (То есть, это даже не эротическая, а чисто динамическая такая штука, — впрочем, и эрос — движение.) Оно, невместимое, требующее себе пространств, разбивается о стену, об отсутствие пространства вообще — и, так и не разбившемуся, разрывающему своего носителя, ему требуется много-много лет — много десятилетий — чтобы перегореть. И, может быть, так и не перегорает никогда вполне, находя себе множество мелких, окольных (глухих, кривых) троп осуществления.

О незаживающем

Человек — рана в бытии, которая в лучшем случае тщится залечить самое себя (и тем самым — бытие), в случае более рядовом и типичном занимается саморастравлением.

О самоочевидном

«Жить сегодняшним днём» в свете ныне проблематичных отношений с будущим (впрочем, излишне напоминать, что будущее, как и сам факт его наличия, не было известно примерно никогда, — отдельный вопрос, что на этот счёт всегда были те или иные иллюзии, хватает их, надо думать, и сейчас; что же касается отношений с прошлым, то вопреки притягательному в наши дни мнению, согласно которому текущими историческими событиями прошлое у нас отнято, — я, во-первых, не очень понимаю, как это возможно: мы перестали быть детьми собственных родителей? учениками собственных школ и университетов? друзьями своих друзей, хоть бы и тех, кого уже с нами нет? родными своих родных, хоть бы нынче и расходились мы с ними во взглядах на то или иное? разве куда-то делась память, хоть бы, предположим, она и приобрела теперь другое значение (а что, приобрела?)? Во-вторых же, имею уверенную иллюзию, что если уж что неуничтожимо и неотъемлемо, так это прошлое, разве что память отшибёт) — так вот, при величайшей неуверенности и невеликих надеждах жизнь в самом деле тяготеет к стягиванию в точку, но какая это точка! — «жить сегодняшним днём» в свете этого означает, что в этот единственный день, в эту точку сиюминутного созерцания стягивается всё вообще (и прошлое, и будущее в своём привычном иллюзорном облике, и воображаемое, и несбывшееся, и невозможное), — точка становится безграничной, и не могу исключать, что, если выживем, мы ещё вспомним об этой точке как о величайшей, отчаянной (да, экстатической) полноте и концентрированности жизни.

«И пред самой кончиной мира / будут жаворонки звенеть».

Об извлечении ресурсов

Запускать дела совершенно, категорически необходимо хотя бы уже потому, что всё самое лучшее действительно пишется в последний момент и с предельного отчаяния. Просто уже, так сказать, для самоконцентрации, — идёт, так сказать, гиперизвлечение внутреннего ресурса, — из таких глубин, о которых сама не подозреваешь.

Таким образом, лень и распущенность достойны быть сочтёнными не просто полноценными, а незаменимыми рабочими инструментами.

Да, такое жестоко выматывает и надрывает. Но без этого никак.

Безответность и безответственность

Человек к старости (в идеале, конечно; но, кажется мне, и помимо идеала есть такая тенденция — у всех) становится всё бескорыстнее: ему (всё более) ничего теперь от мира не надо (туда-то, по ту сторону всего, ничего отсюда не забрать, — радикальное испытание на способность к бескорыстию), и созерцать красоты мира можно (да и нужно вообще-то, для полноты-то жизни) ради неё самой, ради самого процесса, не терзаясь необходимостью ни ответа на неё чем бы то ни было, ни соответствия ей.

Невместимость её, правда, всё равно разрывает изнутри, и ту безответность (и безответственность), безобязательность, которая вполне уже позволена и приличествует старому человеку, которую, казалось бы, бери да радуйся, — трудно принять, трудно осуществить: все навыки предыдущей жизни противоречат и препятствуют ей, — это как кулак, сведённый судорогой и неспособный разжаться. Она требует выработки совершенно отдельной, кажется, от прежнего душевной и умственной установки.

О бесцельном

Бесцельные занятия и пустые времяпрепровождения не отнимают у человека жизнь, а, напротив, прибавляют её. В них жизнь разбухает в своей самоцельности, разрастается, не чувствуя пределов и не заботясь о них.

Отнимают жизнь, наоборот, занятия концентрированные и целенаправленные, — её всю, сколько может, высасывает цель, оставляя человека пустою шкуркою.

О нерастраченном

В детство хочется вернуться не потому, что там было «лучше», но за самим веществом начала, — из которого там и тогда состояло всё, за силой и единственно мыслимой подлинностью бытия. За некоторой (сообщающей почему-то безусловную глубину всему проживаемому) безальтернативностью данного: всё только так, как может быть, и более никак. В том бытии ещё нет прорех, в которые задувает ветер небытия. (На самом деле — почти нет. Хорошо помню места, где они тогда были.)

Именно потому — в порядке сопротивления убыванию (в замысел его как-то входит то, чтобы ему сопротивляться. Убывание, которому не сопротивляешься, в ответ которому не ропщешь, — какое-то ненастоящее. Без полноты смыслов. А нам же полноту смыслов подавай), в порядке зачерпывания нерастраченного бытия хотя бы так — образы, движения, интерьеры, ситуации дошкольного детства — раннего, тёмного — всё время всплывают изнутри, всё время прокручиваются перед глазами.

К мышлению пространством

Есть в Москве и такие места, куда стоит отправляться специально для качественного проживания своей потерянности, заброшенности и опустошённости. Нарочно для того, чтобы внутренне их практиковать — и работать с их смыслами (иные места в этом городе, напротив того, ведут себя участвующе, поддерживающе, понимающе. Они всё уже заранее знают и всегда находят для нас — ну, для меня — нужные интонации. Вот, скажем, Гоголевский бульвар, Остоженка, Пречистенка, арбатские переулки. О проспектах Ленинском, Ломоносовском и Вернадского, о кварталах между Профсоюзной и Академической уж и не говорю).

Для меня такие полигоны заброшенности — северные, жёсткие части города: Свиблово, Медведково, Отрадное, Бибирево. Прекрасные пространства для избавления от иллюзий.

Впрочем, там это всё равно — моя потерянность, мне адресованная, другим эти места другое адресуют.

И ещё там стоят, тянутся в небо сосны — верные обещания смысла, его чуткие надёжные стражи.

Там не страшно быть потерянной. Там понимаешь, что это нормально.

О невыбираемом

Начинаю любить июль в его последние дни, начиная с двадцать восьмого (это первый драгоценный, красивый и грустный день в нём — двадцать восьмое июля, всё остальное мучительно, зло и назначено к претерпеванию) — когда его становится совсем мало, он густеет, как смола, а в ней отражается, собирается и медлит солнце. Июль, вообще-то нелюбимый, чужой, слепой (и надо же было в нём ещё и родиться — чистый случай воспитывающей, дисциплинирующей случайности: не иначе как для внимания к чуждому и нелюбимому, надо было бы хоть в августе, а лучше в сентябре или октябре, да кто же спросил. Это как родина, которую не выбирают) — июль, который надо вытерпеть, переболеть им, как болезнью с высокой отупляющей температурой, перебредить, дождаться выздоровления (июль — аскеза, да), — вот этот июль, вплотную приблизившись к своему концу, становится драгоценным. Он уже прозрачный, совсем тоненький, сквозь него просвечивает лёгкий летучий август, когда в мире больше неба, чем земли, — и к осени, через сентябрь, к октябрю и ноябрю — его всё больше и больше. Расстаёмся мы с июлем всякий раз в грустной дружбе, грустной любви и грустной благодарности.

Поздний, примиряющий с собой (в смысле, с ним) июль — время ежегодных упражнений в принятии нового возраста. Зябко и странно от его новизны — всякий раз.

Вот ходишь и думаешь: возраст — это модус существования, угол наклона души к бытию, — а количество прожитых лет — всего лишь способ этого модуса достичь; количество лет здесь инструментально.

Другой вопрос, что без этого, именно вот этого инструмента в его количественном объёме ничего настоящего не будет.

Ещё думаешь: возраст — это (подобно всякому инструменту) возможность, совокупность возможностей (которая, понятно, иначе как в комплекте с невозможностями не выдаётся), всякий раз — во всяком возрасте — более-менее уникальная: вполне возможно, каждый возраст — ну не каждый год, конечно, а каждый жизненный этап — позволяет нам видеть нечто такое, чего другие не показывают. — Количество прожитых, «просуществованных» лет — всего лишь цена, которую приходится платить за соответствующую совокупность возможностей. Зато, раз ставши нашей, она теперь никуда уже от нас не денется: всегда, в любой момент, может быть извлечена (из запасов моделей мироотношения) и использована, прожита сколько угодно раз. Можно, конечно, растерять умение пользоваться моделями, давно бывшими в употреблении — но можно ведь его и не терять, сохранять контакт с ними со всеми, только доставать почаще надо из запасников, проживать, чтобы живые были. Это как с языками: чтобы они оставались действенными формами мировосприятия и не забывались, на них надо говорить, думать и жить.

Возраст — один из языков бытия.

(продолжение)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.