©"Семь искусств"
  август 2023 года

Loading

Нисколько мне в эти астрологические построения не верится, но играть с ними, как и со многим другим, — одно удовольствие. Мир утешает уж тем, что с ним можно играть, что он умеет быть упругим и скачущим, как мячик под рукой. Умеет притворяться, что он под эту руку умещается.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

К практикам невозможного

Ольга Балла (Гертман)И ах, как — уверенно, убедительно, утвердительно — пахнет сентябрём, как чувствуется сентябрём — месяцем ясности, (внутреннего!) порядка, месяцем надежд — месяцем всего совершенно, кажется, невозможного и необходимого, как воздух, — этот почти уже перезревающий, холодный июль.

За одно только это можно всё июлю простить — за возможность быть в сентябре, когда у тебя к этому нет совсем никаких оснований, когда сентябрь ещё не заслужен, не наработан. А он вдруг есть: резким и щедрым, освобождающим и счастливейшим даром.

Созревающий свет: Об эмоциональных программах

Хочется фотографировать — оставлять в запасе — буквально каждое утро, — созревающий свет на стенах и кромке крыши противоположного дома, — едва себя удерживаю (и то не всегда). Каждое мнится новизной и неповторимым чудом. Оно, конечно, старческая сентиментальность, цепляние за жизнь, которую ты уже настолько вправе отпустить, что даже и должна. С другой стороны, если надо прожить (и) старческую сентиментальность — да и цепляние за жизнь, почему нет, в конце концов, — как эмоциональную программу да ещё и смысловые следствия из неё какие-нибудь извлечь, — отчего бы этого и не сделать. Впрочем, можно даже и без смысловых следствий, эмоциональные программы хороши сами по себе.

О воображаемой чувственности

Кстати: жадность к миру вовсе не оставляет стареющего человека (по меньшей мере, на начальных этапах старости, когда сил ещё много и более ранние возрастные состояния так хорошо помнятся, что почти ещё сохраняют эмоциональную актуальность). Но она всё более целиком перемещается в воображение. (О, старость — время жаркого, пылающего воображения; ещё, пожалуй, похлеще юности; жаркого и чистого, потому что не претендующего на осуществление: осуществление ему не только невозможно, но и не нужно, противно его естеству.) Да, по-прежнему хочется щупать мир, «жамкать» его, вдыхать, нюхать (есть, о, есть воображение осязательное и обонятельное — самостоятельные и сильные его области), мять его руками и ногами. Но уже совершенно (пока — почти) достаточно — и даже предпочтительно — проделывать всё это мысленно; так — неизмеримо, бесконечно свободнее.

А чувственное наслаждение от соприкосновения пишущей ручки с бумагой, их нежного взаимосопротивления-согласия вбирает в себя все остальные. Не заменяет, нет, — именно вбирает: становится их концентратом, их универсальным иносказанием.

О преодолении актуальности

Самое интересное — читать книги / тексты, (привязанные к своему времени и) утратившие актуальность, освободившиеся от неё. Со слетевшими культурными кодами. Тогда-то — изъятые из суеты соответствия своему времени, из неминуемо следующей из него слепоты, — они яснее всего и видны. Время уже не говорит через них (или его не слышно, или язык его невнятен) — они говорят сами за себя.

О полях напряжения

Ну и ещё к наставлениям себе. Если пытаешься писать текст, а он отчаянно не желает складываться и чувствоваться, а деваться некуда (деваться, как правило, почти всегда некуда, — очень мотивирующая ситуация) — принимайся параллельно писать другой текст, пусть нужный менее срочно, но хотя бы чувствующийся чуть лучше первого — близкого родственника небытия. А хоть бы даже, параллельно же, и третий. Есть некоторый шанс, что, сойдясь в одном поле напряжения, эти тексты будут разогревать и расталкивать друг друга.

К космизации хаотического

…просто в ситуации (затягивающего) хаоса стоит искать источники и стимулы ясной структурности, где бы те ни обретались. Иногда всякий инструмент идёт в дело.

О жгучем

…напряжённая же, жёстко-целеориентированная работа, при всех своих (несомненных) неудобствах, трудностях и невыносимостях обладает по крайней мере одним неоспоримо ценным свойством: она даёт жгучую, жгучайшую концентрацию жизни. Ничто другое, наверное, в такой степени её не даёт. Жизнь, вываренную в такой работе (совершенно независимо от того, кому на фиг нужны её скорозабвенные результаты), уже ни за что не забудешь: она въедается в тебя навсегда — и держит (твою, чью ж ещё) форму, которая уже никуда от тебя не денется.

Из веточек и пёрышек

Отправивши же текст, особенно мучительный, не дававшийся, изъевший всю совесть, разбухший в своей неспособности сбыться до размеров, превышающих целую жизнь (и вот — сдулся), — чувствуешь себя не освобождённо, но странно: пустота, потеря равновесия. Обнаруживаешь себя незащищённой и бездомной: напряжение, создаваемое работой, — само себе дом. Страшно, хочется спрятаться — в следующий текст, да поплотнее.

И в этой пустоте и растерянности ничего не меняет и не отменяет то, сколько обязательных текстов и с какой степенью неотменимости надо изготовить, например, до конца текущего месяца. Всякий раз, когда текст кончается, — он выбрасывает своего изготовителя в Бездомье. И начинаешь обживать это Бездомье заново — собирая из веточек и пёрышек очередное обречённое подобие Дома.

О незыблемости оснований

Запах табака, табачного дыма, доносящийся, по летнему обыкновению, через распахнутую балконную дверь, — в глубоком родстве с вечером, с мягко начинающимися сумерками, в одних интонациях с ними, — как и вечер, он (из детства, из чертановской родительской квартиры, брат лип июля, заоконной темноты) — о том, что всё стоит на своих основаниях, всё с наступлением вечера возвращается к ним, и ты — чем бы ни была виновата — прощена.

Запах мира, уюта, надёжности, спокойной глубины. Ясных оснований жизни. Особенно в сочетании с тёплым летним, вечерним воздухом.

День требует и судит. Вечер прощает.

О правде иллюзий

Отвлекаясь в очередной раз от неотменимого, пялясь в фотографии Белграда в интернете да вспоминая собственное общение с ним одиннадцатилетней уже давнности (не всё, не всё зависит от того, сколько раз и насколько тотально успевают перемениться душевная и телесная плоть за такое количество лет), думала о том, что тогда Белград влюбил меня в себя категорически, о том, как, мнится (наверняка иллюзорно — да что ж? есть и у иллюзий своя правда), я жила бы там, если бы случилось, с пониманием и участием. Есть города, которые смотрят на тебя свысока, есть и такие, которым ты безразличен — а с ним, помню, можно на равных (даже и мне-чужаку), он внимателен, заинтересован, не доминирует, не подавляет, он разговорчив и разнообразен в произносимом. Конечно, он тоже — история не обо мне, но он — о том, что могло бы со мной произойти, он — изоморфная мне история. С ним сразу возник интенсивный эмоциональный контакт, он — из тех, с кем (города — это же не «что», а «кто») можно говорить и не наговориться, и о пустяках не менее содержательно, чем о существенном, потому что у пустяков всегда чувствуется глубокая существенная «подкладка».

(С Варшавой было, чуть менее давно, ещё интереснее: она — о том, что как будто со мной уже произошло — а в некотором смысле происходит и дальше. Это как будто моё «альтернативное» прошлое — да не такое уж и альтернативное. Что-то такое, что точно было, просто забылось — а теперь вспоминается. В таких ситуациях городу даже не надо «нравиться»: это чужое рисуется и красуется, а своё — честно, не в духе так не в духе, устало так устало, радуется так радуется, потому что знает же, что поймёшь и примешь.)

Кажется, психология восприятия городов, психология взаимодействия с городами (должна же такая быть) была бы весьма плодотворной областью смыслодобывания.

Обольщаясь

Ярославль аполлоничен

(ну и пусть обольщаюсь; человек вообще только и делает, что обольщается; это его конституирующее свойство. А если вдруг и критическое мышление, то непременно в одном комплексе с самообольщением, без этого критическому мышлению не от чего будет отталкиваться).

Есть тёмные города; есть города — схватки света и тьмы, нерасцепляемые, неразрешающиеся; Петербург, вечная любовь моя, безнадёжная, как и полагается любви, особенно вечной, — он именно такая схватка, причём светлое и тёмное в нём очень чётко, режуще-чётко очерчены. Тула вот тёмная (и тёплая; и с глубоким внутренним надломом, и тревожно-уютная притом — такое бывает, да и нередко, — парадоксальный на самом деле город, который тоже люблю, но иначе устроенной любовью — той, что следует из родства судеб). Палермо — тёмный. Ярославль — светлый. Притом мягко, матово светлый, не режет глаза, не бьёт в них; в нём есть округлое спокойствие.

«Светлый» и «тёмный» не значит ведь с непременностью «хороший» и «плохой» соответственно (хотя да, тёмное тревожно), это, скорее, род физиологии.

(Москва в целом светлая с обширными тёмными пятнами с размытыми краями, которые не сцепливаются со светлым в безнадёжной упорной схватке, но, скорее, уживаются с ним. легко с ним смешиваются и переходят друг в друга — иногда и незаметно.)

Мы гусеницы ангелов

А вдруг мы только — черновая, предварительная форма бессмертия? Разминаемый материал для него.

Слишком уж много осязаемого, сиюминутного бессмертия бродит в человеке, слишком уж оно распирает его здешние рамки, слишком просвечивает сквозь них, — чтобы этими рамками все и ограничилось. Не может быть.

Да, я не верю в бессмертие души, — но разве в смерть я верю?

Счастье — один из здешних, убедительных обликов бессмертия.

И молодость, и вообще всякий избыток жизни — одна из его форм. И, может быть даже, само (внутреннее) движение начала — его зародыш, его едва набухшая почка.

Острый март 1983-го (какого ж ещё) года у метро «Академическая». Весна.

Нам дано испытать бессмертие в персонально адресованных формах.

Впрочем, по крайней мере в этом оно совершенно ничем не отличается от жизни.

О случайности материала

Думалось, конечно, и о том, чрезмерная (впрочем, где тут мера, какова она, чем измерить?) зависимость от прошлого, постоянное соразмерение и сравнивание себя с ним, отсчитывание себя от него — это паразитирование на нем.

Не говоря уж о том, что воспоминания вообще (ну, почти) не имеют к прошлому никакого отношения. Они — отдельное.

Воспоминание шлифуешь в себе, наращиваешь его потихоньку, послойно, как жемчужину вокруг занесённой некогда водами песчинки. — Прежде чем стать самим собой, воспоминание должно ещё быть выращенным, вылепленным по собственной мерке и форме вспоминающего, — как переносной дом (панцирь?), в котором можно жить, который из себя же и выращиваешь — и обживаешь. Внешний материал (так называемый реальный опыт), в сущности, — случаен. Тут основное — усилия и свойства изготовителя.

Поэтому нечего обольщаться.

И всё-таки.

(Пялилась тут в интернетах на фотографии Москвы 1990-го незабываемого года, аще забуду тебе, девяностый, забвена буди десница моя, а с нею вкупе и шуица, которая тоже писать умеет. — Смотришь на это некрасивое, потерянное, усталое от самого себя, полное слепот и неуклюжестей время — и обнаруживаешь себя в растерянности о том, что именно ведь на это время пришлась горько-жгуче-прекрасная, независимо ни от какой своей дурацкости, молодость и время надежд, любые цитаты из которого — вкусы ли, звуки ли, запахи или тактильные ощущения — возвращают в счастье немедленно, не заморачиваясь рефлексиями. Видимо, этим материям всё равно, на какое время прийтись и на какой материал спроецироваться. Они всё преображают, от них всё светится.)

О модусах своего

Есть разные формы и модусы «своего», и та его разновидность, что даётся любовью, — ни в коей степени не меньше, чем та, что даётся фактом рождения. Просто потому, что любовь — это тоже рождение. Второе.

О благодарности и дистанции

Ну и уж конечно, выговаривание мира — это один из способов благодарности ему, (не только выражения, но, главное,) проживания этой благодарности. — И простое-то участие в нём (любое, хоть подметание пола, хоть ходьба по улице), особенно — если внимательное, — уже её форма, но выговаривание — форма особенная, концентрированная.

Главное — не забалтывать. А то бедный мир не будет знать, куда от нас деться. В «пережатом», избыточном выражении той же благодарности — да чего бы то ни было — есть нечто от агрессии. А может быть, и просто она сама.

Да здравствует (оберегающая мир от нас, нас от мира) сдержанная («значит, есть что сдерживать», как сказала Марина Ивановна Цв.) дистанция — прохладная, как вечерний воздух.

Памяти детства. Маленький человек

Была такая мелодия (да и поныне есть), наверняка не означавшая в родном для неё культурном контексте ничего важного, милый округлый пустяк (называется она почему-то «Маленький человек»), — из таких глубоких глубин детства, почти младенчества, что я их почти уже и не помню, — помню скорее телом, чем сознанием, или изнанкой сознания, его внутренней стороной; собственной внутренней формой. Наткнувшись теперь на неё внезапно и вслепую, думаю (с неизменной поправкой на то, что воспоминание умеет обманывать и страх как любит это делать): для меня она была уже тогда о том, что жизнь хрупка, грустна и уязвима (но это — не из страшного, — с этим можно было просто жить и молчать, тем более, что слов для этого никаких не было). Об этом вообще многое было тогда. А уж сейчас-то.

Очень возможно, что человек ну не то чтобы вот прямо рождается с некоторым изначальным набором направлений и тем внимания, но они как-то очень рано, ещё до всех рефлексий, у него складываются и потом только проясняются, и он всё время с ними, в них живёт. У меня вот эта — хрупкость-грустность-уязвимость — явно одна из них, я её зачем-то помню ещё из времени до всех потерь и разлук, из времени полной целостности мира.

Вполне возможно, что «Маленький человек» вообще более поздний, память, верная сестра воображенью, сдвигает пласты, — но накладывается почему-то на очень глубокое, почти подводное время, когда ещё родители были вместе.

Поздние шестидесятые, осень, октябрь или ноябрь, сумерки.

К персональной онтологии: О степенях существования

Идёшь вот и бормочешь молча себе под нос — шлифуя очередным бессчётным повторением внутреннюю форму выборматываемого: у человека непременно должно быть о чём сожалеть и сокрушаться, что оплакивать: только это сообщает жизни остроту, полноту и глубину. Но это-то всё старо, а следом за этим понимаешь и то, что несбывшесть, утраченность и невозможность — помимо и поверх их несомненной эмоциональной ценности — и сами по себе необходимые модусы существования. «Настоящее уныло» — ему нужны сквозняки в иное: те самые провалы, пробелы, прогулы… Небытие и бытие плодотворно и многообразно сотрудничают друг с другом и нуждаются друг в друге. Структура сущего в настоящей полноте его — дырчатая, кружевная, просвечивающая, вся в отверстиях и тайных ходах.

О подрываемом

Жизнь только и делает, что подрывает собственные основания. Так и норовит — практически мимодумно, нерефлектируемым незаметным движением — выдернуть, выбить их из-под себя — и оказаться над бездной.

О спасении неспасаемого

Самое честное, глядя (неподвластной нам) войне в глаза, — разрушиться, уничтожиться. — В том, чтобы сберечь свой хрупкий мир, а тем самым и себя, и сохранить, насколько возможно, нетронутыми нормы невоенного существования, в их числе — доверие, открытость, безмятежность (которая ведь тоже — следствие доверия: большого доверия, к миру в целом), — чувствуется слишком большая доля (пусть необходимого, пусть спасительного, но тем не менее) самоослепления, добровольной незрячести.

В ней, кстати, тоже видится нечто радикально разрушительное. Достигаешь спасения и защиты (хотя бы и мнимых) ценой некоторых существенных разрушений.

О проступающем

В несомненно затянувшейся первой половине жизни (всё, что рассекало её когда бы то ни было «на две неравные половины», неизменно оказывалось неокончательным рассекающим, и рассекаться — и делиться по новым принципам на половины — приходилось снова, и снова, и снова…), — так вот, в первой, значит, половине жизни, что бы ни было её границею, чересчур — и на нынешний взгляд недопустимо много — занималась я собственной персоною в её драгоценной конкретности да с её разлюбезным единственным опытом (никому на фиг кроме меня не нужными, да и мне-то уже не).

Теперь, слава Тебе Господи, занялась просвечивающими сквозь меня, на моём материале осуществляющимися матрицами существования вообще (если говорить об идеальном направлении внимания, то вот оно).

В первой половине жизни выращиваешь собственное я (как необходимый инструмент существования), проясняешь его, идёшь в нему. — во второй от него уходишь (по мере того, как задача существования всё более снимается). И чем дальше, тем лучше.

(Не, ну оставить-то можно, но — для приватных внутренних бормотаний. Внешнюю силу и значимость «я» теряет стремительно.)

По совести сказать, если бы можно было уже обойтись без этого пропитанного многими ядами местоимения первого лица единственного числа, — я бы и обошлась.

О золотистом

Солнце во Льве.

Нисколько мне в эти астрологические построения не верится, но играть с ними, как и со многим другим, — одно удовольствие. Мир утешает уж тем, что с ним можно играть, что он умеет быть упругим и скачущим, как мячик под рукой. Умеет притворяться, что он под эту руку умещается.

Золотистое львиное, крупнокошачье время, — совершенно независимо от наших личных и исторических обстоятельств. Живое доказательство чуда существования (хотя чудо в доказательствах, конечно, не нуждается. Ну и пусть: это ему от щедрого избытка).

Золотистость эта сама собою примиряет и с грузно нарастающим возрастом, и с тем, что он, нарастая, отбирает пространство жизни, и с неотменимыми печалями по этим и иным поводам.

О лёгкости

Листая «Беседы о литературе» о. Георгия Чистякова, примериваясь читать, — думаю: Господи, жизнь — неустанное упражнение в собственной смертности. Не в смерти, нет, не в умирании (ну, в них есть свои упражнения), — а именно в смертности: в осознании и прочувствовании собственных границ, в распоряжении убывающим временем и веществом жизни, которые в этих границах умещаются, — и этот навык надо именно что создавать и отрабатывать всё время заново, потому что условия же меняются постоянно, границы сжимаются, время убывает, —

— в сущности, в этом есть что-то сокрушительно-парадоксальное: телесно, в смысле общего чувства жизни ничего пока не меняется, время течёт с прежней скоростью (что бы на иных его отрезках ни казалось), света и воздуха вокруг пока в прежнем количестве, — а граница сжимается, сжимается.

Так вот, листая «Беседы о литературе» о. Георгия Чистякова («Восток», «Запад» — два самостоятельных тома), поняла я и прочувствовала очередной раз, насколько тщетно уже в моих летах (которые как будто не замечаются, но это иллюзия, всё на самом деле замечается) предприятие самообразования. И времени не остаётся, чтобы усвоить и воспользоваться, и усваивается всё хуже, и, главное, осознание этого стало уже не открытием, а обыденностью: смертность свою принимаешь как простой практический факт, как что-то вроде размеров собственной комнаты, — это даже не вызывает, то есть, никаких эмоций (только простое рассчитывание усилий, по крайней мере, попытки такового), — хотя, по идее, должно бы.

Запасаться материалом для самообразования поздно (а я всё по инерции продолжаю), вкладывать в него усилия и время — поздно. Это обречено на безрезультатность, это посевы, которые не взойдут.

В общем-то, когда понимаешь, что дело не в тебе (в мире вообще — ни в каком отношении не в тебе), — становится легко.

Но это странная такая лёгкость, никогда, может быть, прежде не испытанная.

А позднеиюльский рассвет нежен, юн и дымчат, как сорок лет назад.

О видении невидения

Выращивая человека (на протяжении эдак пяти-шести десятилетий, например), страна и/или город (пусть это будут, скажем, Россия и Москва) — выращивает ему и оптику для её восприятия — медленно-медленно, терпеливо, шлифуя каждый квадратный миллиметрик воображаемых линз, превращая всего человека в конце концов в чувствительнейший прибор — но целиком и тончайше настроенный на здешние объекты, воспринимающий их ещё, может быть, до зрения как такового, — «с закрытыми глазами». В таком видении, однако, слишком много от самого материала — практически, один только он, почти уже норовящий подменить собой смотрящий глаз. При перемещении в иные контексты это доведённое до хрупкого, дышащего, дрожащего совершенства видение способно обернуться, может быть, едва ли не полной слепотой (которая ещё должна быть в качестве таковой замечена и признана): тут требуется тотальная перенастройка, оптическая революция.

…ну, наверно, шатание по свету (ещё и) затем и нужно, чтобы (переживая множественные малые катастрофы) внутренний глаз учился стремительно перенастраиваться, отрабатывал пластичность и прочность, гибкость и упругость, учился универсальности — хотя бы в огрублённых её вариантах.

О неисполнимом

Мир — огромное, огромное, на разрыв всего, обещание, которое никогда, никогда не может быть исполнено. В том и назначение его.

Перед дымом

Тяжелеет июль. — Июнь, прозрачный, лёгок и летуч, июль округло, до блеска налит тяжёлым текучим веществом самого себя (по цвету и фактуре похожим скорее на ртуть. Тянущим вниз).

Август — дым.

(продолжение)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.