Осанистый мужчина в заграничном добротном костюме обернулся на меня. «Добротный» и «заграничный» в моем понимании синонимы. Зато мой вид респектабельным не назовешь — помятым в лучшем случае. В поезде я, как и все, не мылся, не менял трусы и рубашку и был как основатель швейцарской компартии Фриц Платтен, бежавший из России, спрятавшись от жандармов в пароходной трубе.
СРЕДСТВО ОТ ЗАВИСТИ К САМОМУ СЕБЕ
(окончание. Начало в № 3–4/2023 и сл.)
ОКОНЧАНИЕ ПЕРВОЙ ГЛАВЫ
Цакс:
— Не думайте, меня не так-то просто взять на испуг. Это был предварительный диагноз. Жизнь человеческая, если хотите знать, есть промежуток между предварительным диагнозом и окончательным диагнозом. Если хотите, промежуточный диагноз. Сморгнул по хлопку? За испуг саечка. От тычка в поддыхало пальцы подгибались и кулак добирал, это называлось «саечка» или «стрелять дуплетом». Школьный двор как школа жизни.
Когда хлопчатобумажные Альпы ночь напролет перед глазами, память наизнанку. Чем дальше, тем ближе. Никогда мыслью я не воспарял в помойную яму Советского Союза столь часто. Я проживал себя сызнова, потому что цветной моя жизнь была «дó тогó» (теперешние окают со значением, как «и-го-го»), а цветные фильмы хорошо посещаются, хотя черно-белые лучше en masse. Детство по первичности своей всегда цветное, только понимаешь это, когда вышел из зала. Вперяешься мысленным оком (как говорил Лев Александрович) в репродукцию детства. Представьте себе в прозрачной обертке два леденца — один плодово-ягодной окраски, другой цвета воды из-под крана. Какой выберете?
С уходом Льва Александровича со сцены какие-то софиты погасли, а с ними пропал цвет, как пропадает он с наступлением сумерек, если вовремя не щелкнуть выключателем. Даже не столько убила меня его смерть, сколько попытка укрыться в Лондоне… а как еще назвать готовившийся в тайне переезд. В тайне даже от меня — или как раз от меня? Процедив сквозь мелкое ситечко свое подсознание, признáюсь: в автокатастрофе я углядел перст провидения — еще одно выражение Рора: «Его настиг перст Провидения». Он настиг его в награду за то, что усомнился во мне.
Когда-то ночью, гонимый бурным Аквилоном (всё выражения Льва Александровича), я бежал в полицию. Где она? Где вокзал? У нас на вокзале всегда есть пикет. Даже за годы, прожитые здесь, я не приучился говорить о Совдепии «они», «у них». Лев Александрович говорил «в России», проводя естественный для себя водораздел между Советами и родиной. Перемещенные лица («ди-пи») говорили «Россия», их перевоспитала оккупация, позволив подверстывать себя к «белым русским». Эти же, с кем я Мюнхене случайно встречал Новый год… ну, не случайно… говорят «у нас Мюнхене». Царица Юдифь: «У нас в Мюнхене бесплатный проезд для детей». Кстати, пусть не сочиняет. Только для детей дошкольного возраста. Это во Франкфурте до десяти.
Ловлю себя на оборотах Льва Александровича: «подверстать», «ничтоже сумняшеся», «гонимый бурным Аквилоном», «en masse», «белые русские» — он говорил «russes blancs». Пока мы повторяем кого-то, этот «кто-то» жив, соснул после обеда, спящие тоже себя не осознают. Но когда язык заемный, тогда и жизнь заемная, псу под хвост. Я весь умру на фоне двугорбого зубца колен под простыней.
Перед мостом, называвшимся «Головой вниз», прибит трехзначный номер телефона (я его и поныне помню: 143), нo что значит: «Wenn es einfach schwierig wird»? А русского перевода не было. Я заблудился в лабиринте аркад: ни вокзала, ни пикета. Мне показалось, что в глубине торговой галереи я слышу пение, слов не разобрать, но даже, не понимая слов, разве не различаешь язык? Это английский, это итальянский, это французский. А то был русский. Я пошел на голос, разносившийся под сводами галереи — знакомой мне по Апраксину, по Гостиному — вдоль наглухо запертых магазинов. Но одна дверь была отперта, и за нею, когда я переступил порог, горели свечи, мерцала позолота. Поп спиной ко мне, отчего я видел лишь остроконечный горб, возглашал и от моего имени: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас». Было пусто. Еще какой-то мужчина молился заодно со служившим утреню попом. Впрочем, какое же это утро, в это время слуга выключает газ, обманчивая полоска света исчезает и у больного еще целая ночь несмыкаемых глаз.
Осанистый мужчина в заграничном добротном костюме обернулся на меня. «Добротный» и «заграничный» в моем понимании синонимы. Зато мой вид респектабельным не назовешь — помятым в лучшем случае. В поезде я, как и все, не мылся, не менял трусы и рубашку и был как основатель швейцарской компартии Фриц Платтен, бежавший из России, спрятавшись от жандармов в пароходной трубе.
Лев Александрович меня без труда вычислил, но прежде, чем заговорить, долго и пристально разглядывал. По его словам, я был похож на большую испуганную ворону, перья торчат.
— Вы из Советского Союза? Вы нуждаетесь в помощи?
— Ищу отделение… полиции.
— Здесь вы в большей безопасности. На швейцарскую полицию полагаться не приходится, они будут сидеть сложа руки и холить свой нейтралитет.
Я рассказал, кто я: из Ленинграда, в составе делегации на ежегодную Циммервальдскую конференцию, аспирант, пишу кандидатскую на тему «Номинализм и формальный парадокс. Материалистические воззрения в эпоху Средневековья».
— Перст провидения указал вам эту крипту… Лев Александрович Рор, — он протянул мне руку.
— Закс, Валерий.
— А дальше?
— Александрович.
— Выходит, мы с вами Александровичи. Батюшка в Первую мировую был в артиллерии. Получил тяжелое ранение на галицийском фронте. А ваш?
— Мой? Я его никогда не видел, он был военврач. Меня воспитывала мама, заведующая отделением рентгенологии в Военно-Медицинской академии, Валентина Петровна Дегтяр, — я ничего не имел против, пусть проверяют. Он меня откровенно проверял. Известно, что столица Швейцарии — шпионское гнездо. — А дедушка Петя был мыловар, «Мыло дегтярное» называлось его изделие. Его дважды чуть не расстреляли. А я мог вас по радио слышать?
— Моего брата Глеба Александровича — могли. Он известный радиожурналист. Вас следует переправить в Германию, Валерий Александрович. Способы имеются, главное, не мешкать. А пока поживете на частной квартире.
Уже через неделю я был во Франкфурте, где меня несколько дней допрашивали: «Wi govoreete shtoe wi…». Американец. Но интерьер немецкий: на столе чернильница с мухой, графин с кипяченой водой. На стене портрет Генриха Любке, страдавшего слабоумием. Еще была свежа память о лагерях для перемещенных лиц. Один из них, «Рузвельт», находился в ведении Льва Александровича. Назвать так лагерь то же, что назвать Рузвельтом собаку. Displaced persons пуще смерти боялись repatriation и на Льва Александровича смотрели, как утопающие на спасателя.
Я для Льва Александровича оставался Валерием Александровичем, несмотря на разницу в летах. Уже одним этим он олицетворял старую Россию. Ни гувернера своих детей, ни своего секретаря, ни своего управляющего нехлюдовы, левины, каренины не назовут Сашей, Пашей, Шурой — всех тех, к кому извозчик обращается «барин». Лев Александрович был моим чичероне — еще одно его словцо, обогатившее мой лексикон — моим вожатым среди консервов с надписью: «Русская эмиграцiя». Оберегал меня от неизбежного разочарования, когда восторг первых месяцев свободы начинает таять по мере того, как свобода становится профессией. Одноименное радио к этому располагает, чему яркий пример — отношения Льва Александровича с Глебом Александровичем. Братья были исполнены скрытого соперничества и явной укоризны.
— Радиожурналистика оплачивается лучше старомодного поскрипывания перышком. Угодно знать почему? Возмещение морального ущерба тем, кто в силу своей профессии обречен бросать слова на ветер. Их жертва дорогого стоит. А «Посев» предполагает всходы. Будем же сеятелями, Валерий Александрович, не польстимся на гонорары тружеников радиоволны. Пишите. Счастлив тот, кто пишет, а не тот, кто сотрясает воздух.
После таких слов бестактно упоминать имя Глеба Александровича. При всей нашей многолетней дружбе не побоюсь сказать, обоюдной привязанности, Лев Александрович избегал знакомить меня со своей семьей, как бы давая почувствовать, что злейшие враги человеку домашние его. Я не был представлен ни Людмиле Николаевне, супруге, ни Лизавете, дочери. Жена, наверное, и не подозревала, что упоминавшийся при ней в деловых разговорах Закс (он всегда произносил мою фамилию правильно), которому поручается то одно, то другое, то вычитать гранки «Манифеста российских солидаристов», то ответить Рафальскому из «Русской мысли», и который еще к тому же автор очерка «De armas y letras. Памяти Вячеслава Скрябина, национального героя Испании» — что он ко всему еще крестный сын Льва Александровича. После нескольких огласительных бесед с отцом Виталием из церкви Св. Елизаветы в Висбадене, где Лев Александрович подыскал мне квартиру, отсоветовав жить во Франкфурте, моя катехизация была признана удовлетворительной для свершения надо мною обряда крещения. Лев Александрович, как предусмотрительный отец, снабдил меня всем необходимым: в первую очередь крестильной рубашкой, которую он называл хитоном, приводя мне на память поединок Аякса с Гектором: «Пробило копье Гектору доспехи, разорвало хитон, и спасся он тем, что отскочил в сторону». (Копье разорвало хитон, а тело успело отскочить…) Но также позаботился о вьетнамках и даже о плавках не забыл, что особенно тронуло меня, не знавшего отеческой ласки.
— Учтите, вас ожидает троекратное погружение, намокший хитон может сделаться прозрачным. И не забудьте полотенце. Где у вас чистые полотенца? Вы навек расстаетесь с греховным прошлым.
Купель полного погружения есть не в каждой церкви, но церковь святой Елизаветы имела богатую историю и сохранилась во всей своей первозданной красе, как и сам Висбаден, пощаженный британской авиацией возмездия. В Висбадене намечалось разместить штаб-квартиру армии США. А на век раньше, в 1845 году, герцогиня Нассауская, в девичестве великая княжна Елизавета Михайловна, скончалась в родовых муках вместе с младенцем-девочкой («Какой ужас!» — вырвется у нас, здоровых, цветущих), и в ее память было решено воздвигнуть на горе Нероберг храм Святой Праведной Елисаветы. Поместительная купель находится в Швейцарском домике рядом с апартаментами настоятеля, которые выходят окнами на самое большое православное кладбище Германии. Крещаемых в моем возрасте кот наплакал, и по будням, длившимся месяцами, купель служила отцу Виталию бассейном. На то имелось дозволение митрополита с оговоркой, что употребляемая «для засолки грибов» (митрополичья шутка) купель перед свершением таинства должна быть освящена по чину освящения храма.
Отец Виталий смерил меня взглядом:
— Пошли вам Господь ангела-хранителя таких же стáтей.
— Спасибо, отче благий.
Трижды приседая под водой в глубоком реверансе и снова выпрямляясь, я повторял за Львом Александровичем, моим отцом в Господе:
— Исповедую едино крещение во оставление грехов.
Хорошенько растершись за ширмой, я переоблачился в сменную одежду, а крещальную рубашку обернул полотенцем, чтобы она хранилась как память. Сейчас где-то лежит, уцененная в своем достоинстве. Наоборот, всё не оцененное прежде по достоинству, отвергнутое собирателями святых реликвий сегодня уходит на аукционе памяти по бешеной цене.
Я не понимал, почему сфера моей деятельности ограничена издательством. Наивно думал, что по одной причине: Лев Александрович желает уберечь меня от низких и лживых истин конспиративной борьбы. А оказалось, что по другой: он мне не доверял, не доверял всегда, с самого начала. Посоветовал взять псевдоним «Машков-Чаплыгин» и тут же передумал, как если б для того и посоветовал, чтоб передумать: «Нельзя доверять обладателям двойных фамилий, они признак двуличия», — смотрит на меня долго, пристально, как тогда в Свято-Троицкой церкви в Берне, куда я ворвался верстой коломенской.
От каких низких истин я был огражден, в чем Рор мне не доверял? Оставаться и дальше в «Посеве», где каждый стул напоминал о Льве Александровиче, где каждый брошенный на тебя взгляд дышит злорадством — нет, это невыносимо. Я искал, где преклонить голову. На «Свободе»? В эру детанта кто меня туда возьмет, когда такой наплыв сионистов, диссидентов, и все такие лакированные, что сил нет. Больно хлебное место, раньше надо было думать. Постучаться к Глебу Александровичу именем Льва Александровича, крестного? Смерть одного из братьев даст новое направление вчерашнему соперничеству, обернется участием ко мне. Я последний, кто видел Льва Александровича, вернее пелены, звавшиеся его именем — помчался в Кельн, едва узнал о несчастье. Он узнал меня, но, боюсь, операция прошла неудачно, как оно и бывает у здешних эскулапов, недаром рифмуется со «скальпелем в лапах». Во всяком случае, он был мне не рад. На мое «Лев Александрович, как же так, как же так?» он не издал ни звука. Сестра попросила меня выйти, пока она делает перевязку. В палату я больше не возвращался.
Зная за собой слабость всех мечтательных натур — принимать желаемое за действительное, я пренебрег Глебом Александровичем, братом, а списался с Олегом Тумановым-Таежным, тоже со «Свободы». Мы условились, что на Новый год я приеду в Мюнхен — познакомиться и поговорить.
— Невозвращенец невозвращенцу глаз не выклюет, — сказал он при встрече, обмениваясь со мной крепким рукопожатием. — Мы оба сэндвичи, посередке между «ди-пи» и «дэ-дэ».
— «Дэ-дэ»?
— Дети детанта, — пояснил Туманов-Таежный. «ТТ», как он себя называл.
— «Тэ-тэ»… метко, — польстил я. — А фамилия двойная — своя или псевдоним? Мне Лев Александрович посоветовал подписываться «Машков-Чаплыгин», но сам же передумал. Как воду ногой попробовал и вмиг отдернул: кипяток. Двойная фамилия это двуличие, говорит.
На это ТТ сказал, что можно иначе. Если заметка до полутора тысяч знаков, то «Машков», а уже статьи, очерки — «Чаплыгин». Два разных автора. Пусть поработают — он имел в виду не меня, мол, поработаешь за двоих, а отгадчиков с площади Дзержинского, но я подумал, что меня, «Машкова» и «Чаплыгина».
О дружбе Льва Александровича с полковником Кромиади, который на минуточку заведовал службой безопасности на «Свободе», я ничего не мог рассказать, хотя Алик полюбопытствовал. Слышал — и то не от Льва Александровича, а так, звон — что раньше они работали в закрытом секторе НТС.
Встречать Новый год Алик (мы уже перешли на ты) повел меня в шумную компанию русских мюнхенцев. В Германии они на новенького, все по израильским визам. Вру, Жанна же из русских жен. Теперь стрижет алименты. В двенадцать разобрали верхнюю одежду и пошли устраивать фейерверки. Она шепнула, чтоб держался подальше от Виталика — хозяина. (Уж мне эти виталики, марики, даники, зиники.)
— А чего так?
— В глаз попадет. У него в детстве соседка была вот с такущим бельмом, вот он и метит. Но это секрету.
Навязать мужчине секрет — связать его обязательствами. Пришлось выслушивать про «Жанкин хор» да какой у них репертуар: «Без детей, без жены там живут пластуны». А как у меня с семьей?
Я сказал, что жена есть, семьи нет, такое бывает, когда один из супругов там, другой тут, уже без малого двадцать лет сижу в шпагате.
— Сразу видно, что вы в хоровой самодеятельности не участвуете.
Намек понял.
— Не думайте, что я не способен к наслаждению, что я импотент жизни.
— Я и не думаю. Импотент в жизни не признается.
— Не в жизни, а жизни. Это, кто не умеет радоваться жизни. Умею, не думайте, не хуже других. Ко всему еще умею хранить чужие тайны.
— Точно умеете?
— Проверьте.
— И проверю. А с Аликом вы давно знакомы?
— Не совсем. Я не то что сижу без куска хлеба, но ищу место посытней, чем в издательстве, а он — главный редактор на «Свободе». Видите, как я открыт с вами. Не думайте, что я со всеми такой откровенный, но вы вызываете на откровенность. Я сейчас, как бы сказать… мало того, что меня человек своей смертью осиротил, он еще меня посмертно разочаровал. А вы хорошо знаете Алика? Не думайте, что я говорю это в расчете на испорченный телефон.
— Вы чуть что: «Не думайте, что я…». Боитесь, что о вас не так подумают? А почему вы в вашем отчиме разочаровались?
— Не в отчиме, а в крестном.
— Ну, в крестном. Завещание неправильное?
-— Я не так меркантилен, как другим хочется думать. Выяснилось, что он мне не доверял, а я этого не заслужил. Он подозревал, что я шпионю за ним.
-— Все мы под подозрением, Валера. Не такой вы открытый, как хотите казаться. Один знакомый мне сказал, что у меня нюх, как у Бетховена слух. Тот еще комплимент, то же что сказать «собачья морда»… Какая красавица! Не туда смотрите, я про елку.
Когда приходишь с улицы, то елка, убранная вся с ног до головы, выглядит как на обложке «С новым 1900 годом!». В «Посеве» полный шкаф переплетенных томов «Родины». На иллюстрациях беззаботные обладатели надушенных усов и обладательницы осиных талий. А на последней странице рамки объявлений: новейшие инструменты для спринцевания, идеальные средства от запора («слабит быстро и мягко»), брошюра доктора с немецкой фамилией — приобретете, и «крепкие вожжи у вас в руках».
— Для Оли она больно чернявая, не считаете? — переменил я разговор. — Оли все беляночки.
-— Оли всякие нужны, — сказала Жанна строго. — Плесните-ка мне еще, дорогой мой человек… Что, за успех нашего безнадежного дела? А вы ничего не пьете? На посту?
Напевает:
Там посты по два в ряд
Вдоль границы стоят.
Берегись на дорожке той,
Пеший, конный не пройдет живой…
— Хотели б съездить? По-честному. Хотели б? Вон Городечного пустили в Ленинград на похороны матери. Так он уже под подозрением. А мне хорошо, у меня советский паспорт. Это для таких как вы с Аликом там солнце всходит и заходит.
Отпила еще.
Эх вы, цепи мои цепи,
Вы железны сторожа.
Не порвать мне, не порезать
Никому и никогда.
Но если очень хочется… К нам ездит один. Хормейстер из Бонна. Он вам это устроит за пятьсот марок. Что вы так смотрите? Есть туннели. Задаток пятьдесят марок, остальное потом. Пятьсот марок для них большие деньги.
Я еще подумал: так и дали им рыть туннели. Одни с одной стороны копают, другие с другой. Или еще лучше один на двоих. По четным дням вы пользуетесь, по нечетным мы.
— Может быть такое? — спросил я на обратном пути у Алика, который жил в двух шагах от Виталика, и я заночевал у него.
— Жанка? Ты ее больше слушай, пьяную… А что, тянет? По-честному.
— А тебя?
— Запретный плод сладок, — сказал он, раздеваясь.
Бывает, нарочно зеваешь — показать, что скукотень, а зевота нападает на тебя всерьез и разрывает твои челюсти уже помимо твоего желания. Это к тому, что когда проснулись, он сходу продолжил с того места, где остановились, как будто провел ночь в мучительных раздумьях:
— …или делала вид, — продолжал он, — что напилась и выбалтывает, чего не след, Ты сказал ей, что хотел бы работать на «Свободе»?
— Ну…
— Так что ты хочешь. Считай, что тобой уже занялись.
— Она…
— А что она? Обязана писать отчеты. Ничего такого не напишет, она свой парень в доску, — помолчал. — За пятьсот марок, сказала? Ну, это бабонька загнула. Я их таксу знаю. Может, левые делишки?
Сославшись на лягушонку в коробчонке, я уехал на вокзал.
НОЧЬ НЕСМЫКАЕМЫХ ГЛАЗ
Уехать на вокзал еще не означает уехать.
Вернуться во Франкфурт и коптить небо, покуда оно не упадет на землю, после чего созерцать потолок, горные вершины и думать, глядя в хвост уходящему белому халату: когда же черт возьмет меня?
Или реализовать другую возможность: глядя в хвост уходящему поезду, стоять под одним из пяти козырьков с таксофонами, вторым слева или третьим справа, трубка придавлена ухом к плечу, указательный палец правой руки набирает номер по бумажке, которую держит левая рука?
Ружье на стене в первом акте рано или поздно выстрелит, а телефон, наскоро нацарапанный на бумажке чужой рукой и ею же соблазнительно засунутый в карман твоих брюк, рано или поздно будет тобою набран — опять же по законам жанра.
-— Жанна, я вас разбудил?
-— Меня? Да я уже за своими девчонками сбегать успела. Как знала, что вы позвоните.
— Мне необходимо вас видеть.
— А не боитесь, что я вам уши надеру? Хвастунишка.
Сказала б «хвастун», прозвучало б как «хвостун», царь зверей. Хвастунишка бесхвостый… Обидное слово. А должно быть не мне обидно, а им завидно. Вызывать зависть — почти единственная цель наших устремлений. Успех, деньги, «красотки-кабаре» суть средства для достижения этой цели. Вот почему любое средство не только оправдано, но и… как будет по-русски «macht Spass»? Я молчал, но трубку не вешал.
— Правда глаза колет, а?
— О чем вы?
— Сами знаете. Давайте, приезжайте.
Не приехал — прилетел. На лестнице бесплатная раздача запахов вчерашнего обеда. Квартира эконом-класса.
— Ну? А хвастался, что умеет хранить чужие тайны. Алик уже возбудился. Но ему никак, там военный трибунал. Завидует вам.
Кричу:
-— Чтобы все тебе завидовали, в этом смысл жизни! — в ушах молотом по наковальне, пытаюсь перекричать себя: — Я сам себе завидую!
— Средство от зависти к самому себе — жениться. Похорóните свою жену и жени´тесь на мне.
— Я готов.
— Да видела я, как готов, все вы готовы.
Так говорят: все вы мужчины такие… Забыл: а пионерки тоже отвечали в мужском роде: «Всегда готов»? Какие только глупости не приходят в голову в ночь несмыкаемых глаз. Еще раньше, чем повстречала меня, знала, что я скажу «да». Впрямь нюх, как слух у Бетховена. Ведьма. По Жанне плачет костер… Шарль де Костер…
Само путешествие опишу вкратце, но образно. До Франкфурта межрегиональным поездом (Inter Regio): овальная гостиная с угловыми диванчиками на американский лад, а не «по два кресла в ряд вдоль прохода стоят». Затем региональным в Висбаден, только за сменным бельем и обратно во Франкфурт — оттуда в Вестберлин (такова грамматика, если верить дорожным указателям, восточней Хельмштедта). В Хельмштедте в вагон вошла немецкая овчарка в памятной по фильмам форме. Прошла по вагону, оглядев каждого умными глазами. Каким инструкциям следовала? Я, невозвращенец (64-я ст. УК РСФСР, от десяти до пятнадцати лет лишения свободы или расстрел с конфискацией имущества), помилован: впервые направляюсь посуху в Берлин. На ZOO у выхода на Ебенштрассе я повстречаю человека в темных очках, на одном глазу черная повязка, на рукаве другая повязка, желтая с тремя черными кружками, которую издали легко спутать с «опасностью радиоактивных отходов», в руке трость длиной с детскую удочку и такой же толщины. У него спросить: «Где ваш пойнтер Чарли?» Он ответит: «Мой пойнтер Чарли околел».
Не обошлось без сюрпризов. Когда поезд подъезжал к ZOO, фрау танте, (госпожа тетя), с головой ушедшая в чтение «Hörzu» («Слушай сюда», на обложке белозубая горнолыжница), произнесла — на языке, владение которым трудно было от нее ожидать:
Как больно смолоду быть старым,
Как больно в старость быть щенком,
Но ничего, смириться надо,
Раз родился морским коньком.
Это про меня? Это я родился морским щенком? На что это похоже! Ни одна собака не завидует мне!
— Я сам написал это стихотворение, — ничего умнее мне в голову не пришло, а сказать что-то надо было, подать знак, что я тот, кто им нужен, что никакого недоразумения нет.
По примеру тетки с чужой внешностью я тоже не подавал виду, что свой, и когда она встала, тенью заскользил за ней по проходу «в трепете влас» (волосы на голове зашевелились). А что как обернется: здесь ли я? И тогда отбрасываемая ею тень исчезнет. Теплокровный Орфей в центре всеобщего сочувствия, а к тени позади него, лишенной субъектности… как это по-русски, бесплотной? — никакого сострадания. Хотя фантомные боли страшнее всего: от воспоминаний нет исцеления. О, Эвридиче, Эвридиче! Ты пустое место, тень.
Тетку встречала семья с маленькими детьми:
— Танте Валери! Танте Валери!
Я проследовал за ними до выхода на Jebenstr., и все снова пошло по утвержденному на худсовете сценарию. Слепой, которому тросточка была нужна, как петуху, проводил меня до санитарного транспорта (Sanitärtransport). На той стороне проезжей части припаркован «автобусик с очертаниями скорой», некогда доставивший с бернского вокзала в Hotel группу советских философов и историков. Я покорно лег на носилки, и хлопчатобумажная волна накрыла меня с головой, оставив в моем распоряжении лишь один орган чувств: слух — до которого донесся звук захлопывающихся дверец. Судя по тому, как мое тело под ремнями качнулось, мы тронулись. Я гадал: мы уже въехали в обещанный туннель или кругом уличное движение, соблюдаем рядность, сотни людей видят наш транспорт, наше транспортное средство, не подозревая о его цели, известной помещенному внутрь? Но я лишен возможности связаться с внешним миром. Лев Александрович Рор попытался перестукиваться с другими машинами, известно, чем это кончилось: столкновением на бешеной скорости.
Тело, притянутое ремнями безопасности к носилкам, вновь качнуло. Машина стала, на этот счет не было никаких сомнений. Не иначе как открываются ворота под фальшивой вывеской «Мемориал „Белая роза“», а за ним туннель, в рассказы о котором я бы не поверил ни за что, если б сам не был этим рассказчиком. Как не поверил бы дед Льва Александровича, построивший особняк с белыми пилястрами в Машковом переулке (ныне улица Чаплыгина), что у внука Левушки, родившегося спустя год после его смерти, не будет ни кола, ни двора и носить ему двойную фамилию: Николаев-Нидвораев. Дед в жизни бы не поверил, если б в загробном мире его тень не услыхала это собственными ушами от другой тени, Левушкиной.
Почему «сиденье» может означать то, на чем сидят, а «лежанье» то, на чем лежат, лавку, не может? Только действие по глаголу… однообразие трансфера убаюкивет… уж как сон ходил по лавке… маминым, Валентины Петровниным голосом… Шалишь! Это миф, что мысленным слухом можно воскресить голоса. Чем роднее, тем неотличимей от твоего собственного, а собственного голоса не знаешь и, услышав, не узнал бы. Правда ее голос, Валентины Петровнин, узнал бы — донесшийся из-за двери.
— Кто там?
Как ответить? «Это я, твой Валечка»? Отвечу вопросом на вопрос и этим обнаружу свою еврейскую половину: «Здесь проживает Валентина Петровна Дегтяр?» — «Это я». — «У меня к вам поручение». Приотворяет дверь, предусмотрительно закрыв на цепочку. Пенсионерки предусмотрительны, всем запасаются впрок: лекарствами, спичками, крупой. А мама уже на пенсии. Из темноты, как из дикого леса дикая тварь, на меня смотрит полоска лица, едва различимая, а стоящий перед дверью ей виден с головы до ног, каланча пожарная. По росту догадается? Спел: «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее никто не ждет». Когда-то я спал с Говорушко в одном номере, это было на торжественном открытии какой-то там прокладки, Волховстрой — чего-то, и он меня замучил тем, что без конца напевал «Любовь нечаянно нагрянет», не мог остановиться. Моя кратковременная теща из Соликамска тоже не могла остановиться, во Дворце Бракосочетания мурлыкала про себя: «Паренек кудрявый прошептал три слова».
И Говорушко, глядишь, уже пенсионер, персональный, районного значения, не шире. Заявиться к нему:
— Авангард Федотович? Не узнаете? — Склеротически хлопает глазками в прожилках. — Своего Валечку…
Перепугается до подмышек — это он сам так говорил: «Я вызвал его: „Что за мировой пожар раздуем? Вы советскую молодежь или хунвейбинов воспитываете? Вы не слышали, что мы за мирное сосуществование государств с различным общественно-политическим строем“. Перебздел до подмышек. „Это Блок, Авангард Федотович“. — „Да хоть Есенин“. Ух, задал ему по первое мая».
— Валера, ты откуда… ты же…
— Из Западной Германии. Заброшен по тайным каналам для подрывной работы. Про НТС слыхали? «Национально-трудовой союз».
Надо бы проделать. Дескать, пришел его завербовать. «Не думайте, за деньги, не бесплатно».
Верно, я уснул и сколько проспал, не знаю. Дверцы были настежь, вдыхаю воздух, просеянный снегом, ремни, которыми крепился к «лежанью», болтались. Вылезай — и на все четыре стóроны. Промокшими туфлями, шурша по снегу, я прошел несколько шагов. Сознание того, что я вышел на волю, снова в настоящую жизнь, две-три минуты было сильней и удивления, и страха: дико было бы оберегать свою хрупкую, свою беззаконную жизнь. С краю оснеженной мостовой тянулись две параллельные колеи от детских санок — салазок, сказал бы какой-нибудь Набоков.
-— Нет, я еще не проснулся, — сказал я вслух и, побиваемый ознобом в своей тонкой курточке, повернулся, пошел обратно, опять остановился: санитарный транспорт (Sanitärtransport) исчез, все тише становился его след — удалявшийся звук мотора. Кругом была заказанная мне Россия, безнадежно рабская и — проклятье! — безнадежно моя. Меня бросили в воду, и выплывай как хочешь. Есть такой способ обучать плаванию. В тот год осень не затянулась на дворе, снег выпал уже в октябре. Но река не стала, еще не скована льдом, чернеет живой водой, и снизу доносится плеск. А вдали, за впадиной мрака, удваиваясь своим отражением, тянулась цепь мохнатых огней.
Полупризрак в крещальной одежде — не хватало только простудиться и умереть — я стоял то ли на Мойке, то ли на Фонтанке. У каждой набережной свой чугунный узор парапета («Твоих оград узор чугунный»), но в темноте его было не различить. Точно, что не на Обводном канале. Навстречу мне из ночного тумана вышел человек в каракулевом пирожке, с портфелем под мышкой и кинул на меня удивленный взгляд, а потом еще обернулся, пройдя. Если б свой портфель он держал не под мышкой, как папку, я бы его не окликнул. Не «эй!» и даже не «эй, обождите!», а «простите!». Он только прибавил шагу на мое «простите!», но потом «простил»: оглянувшись по сторонам, остановился на порядочном расстоянии.
— Я не могу кричать!.. Подойдите сюда, дело конфиденциальное, а я не могу идти, ноги промокли до подмышек. — Он снова оглянулся. — Да не бойтесь вы, я живой. — Он нерешительно приблизился. — Вот смотрите, что у меня есть, — я достал из заднего кармана пятьсот марок, не заметив, как выронил записку с номером телефона: «089-3506038, Иоганна Гроссгерц». Ничего, он мне уже не понадобится. Я уже на месте. — За такие деньги по вашему пересчету… вот считайте: пятьдесят, сто, еще сто, три по двадцать, еще две сотни… в общем, всего пятьсот десять западногерманских марок, здесь хватит на полавтомобиля по-черному пересчету, а я возьму за них вашу месячную получку плюс пальто и шапку.
Он открыл портфель, набитый деньгами — шаромыжник? спекулянт? шантажист? гений преферанса? — отсчитал сто двадцать красненьких лениных, потом — караул! раздевают! — снял пальто, шапку, под которой меня ждала приземистая лысина, и побежал.
Это была Фонтанка, но я предпочел идти по Литейному, а то из «впадины мрака» тянуло сырым холодом, мой же иммунитет был ослаблен долгим лежанием под простыней. Что изменилось за двадцать лет? Да ничего, как на кладбище. Магазины те же, витрины те же, вывески те же. «Тэ же» — так называла мама галантерейный угол Невского и Литейного. Следом тот же тир, вдавленный, как глаз, в глазницу фальшивой подворотни, на ночь глухо закрытый. А вдруг за ним туннель? Мертвым сном спят подписные издания за стеклом от пола до потолка, и таким же мертвецким сном, за таким же стеклом заснула пышечная. Ни ночного трамвая, ни последнего троллейбуса, что до автобуса, то скорей Нева потечет вспять и Фонтанка будет в нее впадать у Летнего сада, чем по Литейному между Пестеля и Невским будет ходить автобус.
Ни одной живой души, включая меня. За то время, что я шел, повстречавшихся мне машин можно было перечесть по окоченевшим пальцам ноги, левой или правой, все равно. У меня их по пять на каждой, в отличие от папы Сикста Святого. «Слышь, Горянинов, а чего у него шесть пальцев, у попа?» — спрашивает боец, сворачивая холст с «Сикстинской мадонной». Горянинов, по образованию искусствовед, до войны работавший в Эрмитаже, отвечает товарищу: «Он папа римский, Сикст, что означает шестой. Художник хотел отобразить его имя на картине». Впоследствии это место вы´резали как могли. Горянинов героически погибает, спасая «Сикстинскую мадонну», заминированную фашистами. (Когда мы сидели на абонементном концерте в Филармонии, я узнал музыку: «Мама, слышишь, из кино „Пять дней — пять ночей“». — «Да тише ты, не говори глупостей». Несколько мам на меня зашикали. Помню, когда музыканты, трое скрипачей и один виолончелист, стали кланяться, к ним подключился еще один, с детской челкой и хохолком.)
Интересно, который час, может уже утро? Часы, висевшие на Некрасовской, остановились еще при мне, при моей жизни, так сказать. А пока я лежал, накрытый поверх головы простыней, с руки у меня сняли «rolex» — подарок Льва Александровича. Даже сменное белье прикарманили. В метро на Чернышевской было отделение милиции, но, если заявить туда, меня тут же упекут в сумасшедший дом.
Как увидишь памятную доску «Здесь родился…», не верь. Представляется доктор, без сюртука, рукава закатаны, которому из фаянсового кувшина служанка льет на руки воду над умывальником, а в постели женщина с разметавшимися по подушке волосами, с испариной на вздернутой губке, чей истошный крик после мучительных потуг и вмешательства родовспомогательного инструментария перейдет в плач совсем другого человеческого существа, повисшего в руке у акушерки, как летучая мышь.
Да, так бывало, но родильни со штатом повивальных бабок учреждены были столетьем раньше. Неправда, что я, Валерий Александрович Закс, родился в этом тяжелом питерском доме на Кирочной, опрометчиво переименованной в Салтыкова-Щедрина, да так и оставшейся при новом имени, вместо того чтобы стать, как когда-то, Артиллерийской линией, по патриотическому почину блокадных лет, когда Невский стал Невским, Дворцовая — Дворцовой, Владимирский — Владимирским.
Не знаю, где уж там я был зачат, на диване в ночь дежурства или на стоечку в темном углу под сирену, за которой последует приближающийся режущий звук… и «бум-бум-бум! бум! бум!» озарит небо над кровлями. Но инстинкт есть инстинкт: бегущие крысы, устлавшие живым ковром лестницу пылающего дома, сцеплены одна с другой пониже хвостов. Только вот на свет я изошел, вопреки мемориальной доске, не в этом доме, перед которым сейчас стою, а в гинекологическом институте доктора Отта напротив уника. Или как они теперь называют университет — универ? В блокаду при родильном отделении старейшего в России пренатального центра имелся «Центр по эвакуации матери и ребенка», альтернативой чему была бы голодная смерть.
Как и умирают невзирая на массовый героизм по одиночке, так и рожают в одиночку, в отсутствие вчерашних сообщников. Лев Александрович указывал на связь одного с другим: «Рождение это прелюдия к смерти», — и, говоря так, насвистывал один и тот же мотив, я его всегда узнаю — как и зрители нацистских «Вохеншау»). «Respis finem», — учил Лев Александрович, «предвидь конец», а свой предвидеть не сумел. («Золотому блеску верил, а умер от солнечных стрел…», с такой интонацией.)
Я тяну резину. Думаете, не хватает духу войти в дом, который знаешь, как свои шесть пальцев? Пять на одной руке плюс шестой на другой. Был такой фокус с пальцами. Слева направо считаешь: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. А в обратном порядке: десять, девять, восемь, семь, шесть… Шесть пальцев.
Не из малодушества топчусь я перед своим домом, не поднимаюсь на четвертый этаж, это если по российскому исчислению — немцы, те первый этаж за этаж не держат, и с нумерацией выходило, что в России всегда на один палец больше.
Уже зажглась крестословица окон. «Вставай, поднимайся, рабочий народ», — пели фасады домов. Но вписать по горизонтали или по вертикали слово — то же что подняться по лестнице, у которой зазубрины ступенек перевернуты и смотрят вниз.
Идет молодая девушка. Раз бывают старые девушки, то бывают и молодые. Резонно. Она возвращалась с ночной смены, работает на «Красном треугольнике», лимитá, провалила вступительные на журналистику. Откуда я это знаю? Идет от метро, а не к метро, да и между спешащей на работу и возвращающейся с работы разница, как между утренней зарей и вечерней: другое расположение звезд. Что «Красный треугольник», это по запаху. Возражения принимаются: не обязательно, что резиновый запах — результат трудовой ночи на фабрике по производству галош. Он может быть и личным: по немытости кожи, от несвежего белья. Часто пахнет одним, а оказывается совсем другое — Жанна, у которой нюх, как слух у Бетховена, в этом тоньше разбирается, это я все в одну кучку.
Продолжать? Почему лимитчица? А кто с постоянной пропиской согласиться ночь напролет клеить мокроступы за семьдесят рэ в месяц? Провалила вступительные экзамены на факультет журналистики? Потому что, когда я с ней заговорил, лягушки у нее изо рта не попрыгали. Отвечала с чувством, с толком, с расстановкой. Ручаюсь, что в десятом классе писала стихи. На что ей еще поступать, приехавшей по зову мечты из Соликамска, как не на журналистику?
— Простите, девушка, вы тут снимаете угол?
— Не угадали. Часть комнаты.
— А не знаете, раньше тут была парадная, еще с козырьком двускатным. Такие мало где сохранились.
— Это потому, что железо шло на индустриализацию страны. Почитайте книгу «От конки до метро».
— А теперь здесь вообще, — я провел ладонью по лицу, — гладкое место, где была раньше парадная.
У нас были две смежные комнаты, но и отдельная кухонка (еще без мягкого знака) с раковиной и свой кабинет задумчивости. С другими жильцами мы не сносились, в коридор выходили только когда надо было позвонить по телефону или к нам звонили с лестницы. Мама всегда смотрела кто там, заложив дверь на цепочку, прежде чем впустить. Привилегией сепаратного проживания она пользовалась как ценный специалист в своей области. Соседи были мирные люди. Если б не мама, неизвестно когда еще установили бы в квартире телефон. А за мамой иногда присылали машину посреди ночи.
— А дом ушел на капремонт, и сделали внутреннюю перепланировку. Теперь вход со двора.
— А я хожу вокруг да около, приговариваю: избушка, избушка, повернись к лесу задом, ко мне передом.
— Нет, ларчик просто открывался. Вам на какой этаж, если это не секрет? — она остановилась перед аркой.
— Смотря как считать. Все равно еще рано, только разбужу. Сколько на ваших золотых? — между вязаной варежкой и рукавом чернел ремешок, часиками внутрь, как у блатаря с Лиговки. Сейчас скажет: «Половина ржавчины».
— Четверть восьмого.
— Спасибо. Значит, вход со двора. А я уж хотел сказать: избушка, избушка…
На самом деле ее давно и след простыл, а отвечал за нее мой внутренний голос, ведь своего голоса не заешь, мог же внутренний так и остаться дéвичьим — не сломаться.
Гениальная идея: кино! Утренний сеанс, тридцать пять копеек билет, на бумажке цвета промокашки. Гаснет свет, ноги в тепле, видишь сон, который можно пересказать, который не проваливается, как двушка в автомат… Мысль: позвонить по телефону. У меня телефонов твоих номера. Если средство от зависти к себе — жениться, то средство от надвигающейся смерти — помнить номера телефонов… а еще глотать мохнатый рыбий жир огней… по ту сторону мрака… Кто скажет, что этот прогульщик бессонной ночи был завистником? Змеей, песок и пыль глотавшей? Заживо растоптанной людьми? Нет, никогда он зависти не знал. Его девиз: завидуй самому себе! Будь примером для других, пусть другие тебе завидуют. Это главная услада жизни. Чтоб другие тебе завиииды-ы-ы-вали…
Когда на Фурштатском дворе построили немецкую кирку, то Артиллерийскую линию назвали в ее честь: Кирочной. Давно это было, в 1779-м, если память не изменяет Вениамину Яковлевичу Городечному, его монография «Петербургский, петроградский, ленинградский трамвай. От конки до метрополитена им. В.И.Ленина» так и не изъята из продажи. Это он себя изъял, а ее я видел на погашенной витрине «Подписных изданий» своими глазами — я же не ведьма-слепуся, чтобы ничего не видеть в темноте, ночь несмыкаемых глаз только оттачивает зрение филину.
У каждого свой кинотеатр. Я ходил в к/т «Спартак», бывшую Анненкирхе, и перед сеансом любовался монументальным панно «Клятва Спартака», дипломной работой коллектива выпускников Академии Художеств, дай Бог им здоровья. Схожу туда посмотреть сон — какие там сны показывают? Смотри-ка, совсем детские, я их смотрел, когда был санитаром нашего класса — трофейные, теперь это называется «из собрания госфильмофонда».
От дома без дверей до церкви без креста взглядом подать, первый сеанс в девять тридцать, не так долго коченеть осталось. Касса откроется и того раньше. Еще при мне, то есть при моей жизни здешней, «кассы кинотеатра» (говорилось во множественном числе) из ротонды вывели наружу: в подвальное помещение соседнего дома со стороны Петра Лаврова. Теперь это называется «колостомия», «respis finem», глупость, конечно. Чего там «предвидеть»? Известно, чем это все кончается. Любой дурак вам скажет, не каждый умный, правда, услышит. А вот предвидеть без всякого finem, на короткую дистанцию, это для умных мозгов. Я далеко не заглядываю и предвижу, что на первый сеанс, где я буду, глядишь, единственным зрителем, у кассирши (тети Брони) не будет сдачи с десятирублевки. Поэтому надо выбить чек на тридцать шесть копеек у другой кассирши тети Веры, и мелочи хватит и на кино, и две двушки гарантированы. А спросит: «У вас копеечки не будет, а я вам пятачок?», скажешь: «Отняли копеечку».
Давно не ступала моя ноженька на ступеньку гастронома № 13 — чур меня! — того, что на углу Литейного и Петра Лаврова. Боже мой, какой в те годы это был замечательный магазин! Чего там только не было? Как входишь с угла — направо рыбный отдел. Где рыба всякая: и холодного, и горячего копчения, и вяленая, и соленая. Слева — отдел кондитерский, где был любимый зефир бело-розовый, и пастила, и потрясающие тянучки сливочные — коричневые, розовые, бежевые… Мы любили коричневые… И торты, и пирожные — буше, эклеры, александрийские, бисквиты, безе… напротив кондитерского — колбасный. Там буженина, языки, балыковая колбаса и любая другая. Рядом с колбасами сыры. И швейцарский тебе, и голландский… В другом зале мясной отдел. Туда я ходить не любил, так как в мясе толку не понимал. Рядом с мясным отдел молочный, где горой стояло мое любимое сгущенное молоко. И сгущенное какао, и кофе, и сливки. И всякие молочные продукты. Рядом отдел рыбных консервов, где продавалась икра красная и черная, зернистая и паюсная. Коробки крабов — их никто не брал. Шпроты брали только в крайнем случае. Были в этом гастрономе и бакалейный, и хлебобулочный отделы. Был и «соковый закуток», где милая Вера Михайловна (я звал ее тетей Верой) торговала томатным (еще одна после сгущенного молока моя страсть!), и абрикосовым, виноградным, айвовым, апельсиновым, яблочным, ананасовым соками. Там же можно было купить соки в бутылках и банках.
Чужая память врет, как сивый мерин. Тоже небось был комсоргом. Ничего нету, хоть шаром покати. Направо, в рыбном отделе, торговля вонью, какой конкретно? Часто пахнет одним, а оказывается, совсем другим, так? Еще один пример, из литературы. Как-то жарким августовским полднем дамы гуляли по лесу. Возле опушки они внезапно почувствовали запах мускуса. «Ах откуда это?» Они не сделали и двух шагов, как увидали то, во что лучше было не вглядываться: разлагающиеся экскременты животного или человека, густо облепленные жирными мухами, и вдобавок остов лесного зверька, истлевший. Все в одну кучку. Однако в соединении с гниющими травами тошнотворный запах распада уже нельзя было назвать вонью. Это был запах мускуса.
Я взял «полоску алесандровскую» за двадцать две копейки и стакан сливого сока с мякотью, на поверку оказавшегося «сливóвым». Ну да будет… Москва — столица нашей Родины. Тетя Вера, давно уже не милая (или только со мной?), открыла трехлитровую банку, отогнув по краю скобяную крышечку консервным серпом и молотом на деревянной рукоятке, затем перелила все в порожний конус. Стеклянных конусов с натуральными соками было три: еще томатный (но не запивать же им александровскую полоску под бледно-розовым лаком) и виноградный, страдающим повышенным содержанием сахара, восемнадцать копеек стакан. А сливóвый с мякотью стоил четырнадцать копеек, итого тридцать шесть копеек, на сдачу получится две двушки на случай, если автомат одну сожрет.
Но предвидя одно, упускаешь из виду другое: четыре копейки могут быть в любом наборе, не только дефицитными двушками. Впрочем, у кого что в дефиците: стакану газировки с сиропом в автомате цена три копейки одной монетой.
— Тетя Вера, а не найдется двушки? У меня телефонов твоих номера.
— Сам ты тетя Вера. Каждому двушку подавай…
Но подала. Вера Владеет Миром, Вера Владимировна. Две по две. А еще четыре по пятнадцать. Я и забыл, что пятнадцатикопеечные существуют. Затем, в продолжение сдачи: обмахрившиеся рубли, трешница (зимой и летом одним цветом — «зелененьким»), еще пятерка цвета крейсера «Аврора» (а даже если другого, то все равно цвета крейсера «Аврора»).
Как покойники питаются, так они и выглядят. За высокой столешницей на стоечку пили кофий, уже сваренный с молоком и сахаром в огромном баке, — кто с выпечкой, как я, кто с бутербродом, как покойница моих лет в берете, натянутом на затылок. В кафетерии женщина уместна как сама по себе, так и с приятельницей, так и с кавалером, так и в компании. А вот кавалер в кафетерий сам не пойдет. И сам-друг тоже, с приятелем на пару. Что им там делать, чокаться пышками? Молочным коктейлем? Ничего не изменилось за двадцать лет. Кладбище.
На полдник, когда по палатам развозят «кофе мит кухен», я беру как бы для себя, а на самом деле — отдать соседу, столетнему старцу, живут же черти! А мне нельзя. Но отдав «кухен» покойнице в берете, натянутом на затылок по фасону Че Гевары, я прослыву некрофилом. Поэтому всего лишь размышлял вслух:
— К полоске я не притрагивался, мне противопоказана александрийская глазурь, как и песочное тесто, проложенное нежнейшим яблочным повидлом. Может, птицы небесные склюют за мое здоровье, может, другой кто, — а сам, говоря так, отвернулся, верней повернулся лицом к окну, поскольку «отвернуться вообще» — не бывает, это значит повернуться в другую сторону.
За окном светало. Деревья смотрелись, как на невольничьем рынке, такие же голые. Это мы´ знаем, что они воскреснут, их черные, воздетые к хмурым небесам конечности вновь озеленятся. Они об этом не подозревают, живут сегодняшним днем. И так же старухи, которые грифами рассядутся по скамейкам вдоль бульвара — не верящие в Бога, а в черта лишь из-за кочерги, которую он опробует, конечно же, не на них — на других, а это им в радость.
Снéга как такового не было, он плод воображения изгнанника, одним глазком приникнувшего к замочной скважине, в которую с той стороны вставлен ключ, для верности обмотанный белым носовым платком — вот и весь снег. Колея не от салазок, а от инвалидной коляски, и отпечаталась она в грязи, но кто не идеализировал прошлую жизнь, тот не жил.
Когда повернулся, нашел свою тарелочку пустой. Вместо берета пара солидных ондатровых козырьков, не иначе как шоферы черных «волг» из здания по соседству, сосредоточенно цедили сквозь пластмассовые трубочки с ограниченной проходимостью что-то пенисто-белое в граненых стаканах. Вроде бариума.
А я-то утверждал, что «молочными коктейлями не чокаются». И утверждал это в пылу всезнания. Так пылай же! Пламя — самоцель, а не что-то там подсобное, чтобы греться, освещать путь, испепелять врагов. Ярость, глупость, любовь! Страх, самовлюбленность, ненависть к себе через раздражение, питаемое окружающими… нет, окружающим! Боль, такая, этакая и разэтакая, на все лады, с которой накоротке! Я не оставлю по себе следов. Канувшее бесследно — бесценно. Чего осталось в малости, то всего дороже Только мне уже все равно. Донесение о том, натоптал ли я, мною останется нераспечатанным, а на что нет отклика, то лишено смысла. Это коснется уже вас, сущих лишь моей осмысляемостью, лишь только ею одной. Лишь только бо-о-оль одна! Через нее подаешь признаки жизни. Слава тебе, безысходная боль, свидетельствующая, что я жив.
Ну-ну, распустеха. Так глотай же скорей обезболивающее и продолжай свою песнь. Мог ли я предвидеть, что билеты на фильм, про который думал, что буду один в зрительном зале, разобраны, несмотря на утренний сеанс. В надежде на броню вырос хвост у кассы, но окошко откроется — если откроется — только за полчаса до начала просмотра. (Валуев когда-то отчитал меня за бронь, за кухоньку, за Кузьмина: «Что за страсть к мягким знакам?» Не буду звонить к сероглазому королю. Черт с ней, с двушкой, пусть пропадает.)
Вопрос де жур, вопрос дня: стоять в кассу или ловить билет с рук? Наставник всех безбилетников и контрамарочников поучает: «Никогда ничего не просите, сами придут и все предложат». Черта лысого! Я дошел до метро «Чернышевская», спрашивая: «Нет лишнего билетика? Нет лишнего билетика?». Что характерно: никто меня за сумасшедшего не держал. Либо не удостаивали ответа, либо, не глядя, буркали «нет».
Одна поинтересовалась:
— На что?
— В «Спартак», на «Средство от зависти к самому себе».
Я не узнал ее, а она меня узнала.
— У меня там кассирша знакомая, пойдемте. Вы угостили меня вкусным пирожным, а я угощу вас билетом.
Не узнал, оттого что низко на лоб натянула берет.
Вот и не верь после этого сказкам: «сами принесут». Видите ли, эти сказки, произносятся с подмостков жизни в расчете на тупую бессмысленную толпу, а нам подавай — сдув не пыль, а пыльцу — что-то, что посверкивает на солнышке, как грибной дождик.
Надо же, пустили в такую рань, на девять тридцать, а от желающих нет отбоя. Все потому что разоблачение культа больше не в струю, более не рекомендовано к широкому показу. На дворе, то есть на экране, сорок шестой год. Генерал-майор медицинской службы — он крупная шишка, начальник Военно-медицинской Академии имени Кирова — снюхался с комнатной собачкой по кличке Дора из своего секретариата. Его законная, сама майор медицинской службы, мстя, не знает удержу. О сладость отмщения, вкусить тебя, а там хоть трава не расти! Дора… «Внешне мелковата, но крупным мужчинам это нравится», — говорит мама. А начальник Военно-медицинской академии вышел ростом. Зато не вышел фамилией. Без роду, без племени, притом, что на дворе, под аркой, уже припасены дрова для безродных. Открываем телефонную книгу на «Б»: Безродный, Безродный, Безродный… И Дора Винницкая тех же кровей.
Законная обливает свои дровишки бензином и закуривает «Герцеговину Флор». Плевать она хотела на ребенка: тем слаще месть. Пусть он знает. Медея. А Медее к лицу «Герцеговина Флор». Сгорело все: обстановка, квартира, жизнь званская. С тех пор покойницей с младенцем-покойником живет в покойницкой и, когда звонят в дверь, всегда смотрит через цепочку: «Кто там?».
Каждый шаг отдает в грудь: «Я помню». Секундой раньше ничего не помнил, но задним числом позабытое превращается в прошедшее, а прошедшее в настоящее. Грамматика и есть тот Страшный Суд, что отверзает могилы. Нет, опростим жанр, занизим: кто о чем, а вшивый о бане. Думаете, я дурак? Не понимаю? Дурак не строит иллюзий, а умный сам себе заговаривает зубы: здесь намеренно пациента пугают диагнозом, чтоб смотрел на врача собачьими глазами. Они упиваются своей властью над тобой. Мама никогда не говорила больному окончательный диагноз. Не лишала надежды. «Надеюсь, пока жив, — повторяла она. — А не можешь продлить больному жизнь, хотя бы не отнимай ее до срока». Сейчас услышу ее приговор.
Прохожу аркой двора. Нет больше лифта, двойник которого хранится в бернском отеле. Его снесли к чертовой матери, снесли на свалку истории. Валентину Петровну Дегтяр после капитального ремонта понизят этажом,
Там ей выделят однушку —
Птицам на зиму кормушку,
пусть другие застревают между этажами в спичечном коробке подъемника. (Лифт малогабаритный, грузоподъемностью в 320 кг или vier Personen.) Сейчас из-за двери, приоткрывшейся на цепочку, раздастся: «Кто там?», а я в ответ, под гармошку:
Любовь нечаянно нагрянет,
Когда ее никто не ждет.
— Почему никто не ждет, — захлопывает дверь, чтобы спустить с цепочки и широко распахнуть. — Я ждала, что ты придешь. Тебя видели.
— Жиличка? Которая работала в ночную смену на «Красном треугольнике» и пахнет галошей? Из тех, кому сдают комнаты и части комнат?
— Да, которая работала в ночную смену на «Красном треугольнике» и пахнет галошей, — получаю я развернутый ответ. — И которая сейчас спит в своем углу… тс-с…
Несмотря на распахнутую предо мною дверь, она не приглашает меня внутрь.
— Да не жиличка же, пойми. Не то родственница, не то дочка… соседки.
То ли родственница, то ли репка,
То ль забыла, то ли любит крепко, —
Вышли мы все из Соликамска.
Олю не узнать: сделалась еще меньше, а крупным мужчинам нравятся маленькие собачки.
— А где Валентина Петровна?
Послушать Олю, так мама меня ждет не дождется: она повесилась. Говорила, что это ей в наказание за отца — то, что я не вернулся с фронта. Видит мои большие глаза.
— Не своего — твоего.
— ?!
— Так ты ничего не знаешь? Когда твой папка обзавелся собачонкой из своих, товарищ Дегтяр написала заявление, что профессор Закс сознательно назначает видным партийцам лечение, противопоказанное при их заболевании. Думала, мужу медаль на шею повесят. Заодно и ту медалисткой сделают. А вышло самой узнать почем пуд соли, вышли мы все из Соликамска. Винницкой, той ничего не стало, хоть и забеременела, вот с таким наглядным доказательством ходила. Из декретного не вернулась, говорят, в ивановской областной клинической больнице устроилась в отделе кадров, чуть ли не начальницей. Фамилию сменила на Винниц. Зато Вера Петровна в волоске была от спецпоселения. Спасибо Александру Львовичу, что не дожил до суда, а то б работала в медсанчасти в Мордовии как мужняя жена. Потом уже его реабилитировали, облили шоколадом, медом, но квартиру ей не вернули. Валентина Петровна обо всем мне рассказывала, когда тебя взяли в плен.
«Конец фильма». Но в «Спартаке» свет зажигается чуть раньше, все вскакивают со своих мест, и прочесть конец фильма» уже некому. Нет конца, есть свет. Также и начало фильма: всегда начинало проецироваться еще на занавес, только раздвигавшийся, еще до полного погружения в темноту, не думайте.
Сентябрь — 7 декабря 2022 г.