©"Семь искусств"
  декабрь 2019 года

Loading

Вообще, работа (особенно срочная, неотменимая, важная…) даёт чувство защищённости, уюта, внятной обозримости своего ближайшего мира: будто сидишь в тесном и надёжно устроенном доме. Закончив и сдав, — увидев, как картонные стенки отпадают — чувствуешь себя на открытом ветру.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Ольга Балла (Гертман)
Упрощение
А всё-таки декабрь — упрощение (видимого) мира.
Мне, осенней зверюге, жаль мудрого, тонкого и точного ноября, с его богатством оттенков. В нём глубоко живётся.

Нипочему
Думала сегодня, глядя на золотую предновогоднюю мишуру, о том, что самая настоящая и чистая радость — как раз та, которая нипочему, по поводу каких-нибудь явных пустяков вроде золотой мишуры и смены календаря: радость, которая минимально зависит от своих внешних причин и, значит, управляется собственными внутренними причинами. Внешние причины и условности всего лишь дают ей повод быть, предоставляют ей осязаемую площадку, на которой она может развернуться. Такая радость, на самом деле, надёжнее — во всяком случае, она абсолютнее.

Самоутверждение или смерть
И подумалось вдруг, что стремление к самоутверждению — любое, к любому — прямое следствие страха (и сопротивления) смерти.
Соответственно, отказ от самоутверждения — следствие принятия смерти (свободы от неё? или хотя бы от страха перед ней?), в некотором смысле смерть заживо. Введение в свою жизнь гомеопатических доз смерти.
…Также и ненасытная потребность в чтении — помимо и уж не прежде ли всего прочего — это, в своём корне, страх перед смертью (набрать в себя как можно больше жизни; прожить много альтернативных жизней) и протест против неё.

Лабораторное: К лайфхакам многописца
Эффективнее всего, как ни парадоксально, писать несколько (не связанных между собою ничем, кроме персоны автора) текстов одновременно, по меньшей мере два уж точно. То есть буквально — в двух одновременно открытых «окнах» (ну или в тетрадках — отдельные листы у кого как, а у меня немедленно и безнадёжно теряются и путаются, так что этот вариант не рассматриваю), то и дело переходя от одного к другому и возвращаясь в процессе писания, переключаясь внутренним вниманием с одного на другой по мере возникновения соответствующих внутренних движений. Казалось бы, это должно вести к непозволительному распылению внимания в частности и внутренних ресурсов вообще. Однако почему-то нет: это только сообщает объёмность и остроту видению каждого из таких продуктов.

Вещество сновидения
Подумаешь вдруг: не затем ли уж случилось с нами всё обилие прежней жизни, чтобы мы могли видеть это во сне? — включая сны наяву, — непроизвольные и, казалось бы, Бог весть чем мотивированные образы, проносящиеся подвижным фоном мимо всякого нашего восприятия, — видеть, сращивая всё это в личные, обладающие персональной, только нам адресованной объёмностью символы, в несловесные слова единственного внутреннего языка, слепливая всё это в единое, не всегда и расчленимое вещество сновидения. Для наращивания внутреннего слоя, для стереоскопичности каждого проживаемого мгновения.

Телесное и духовное
Очевидно, что характер шрифта в книге, его сугубо формальные, эстетические особенности — тоже момент диалога (книги / текста) с читателем, и очень многое определяющий. Шрифт задаёт тон восприятию, направляет его — в избыточной, я бы сказала, степени. В этом смысле при чтении с электронного ридера (где всё, по идее, — одним шрифтом, да ещё тем, который сама же и выбираешь) текст — более самоценен, а читатель — более свободен. Хочется даже сказать, что — при уменьшении вроде бы количества «телесных» характеристик текста — процесс чтения делается, хм, хм — несколько более духовным.

Мечтая о морковном пироге
Еда — способ п(р)очувствовать мир, вступить с ним в контакт, прочувствовать эмоциональные оттенки этого взаимодействия, присвоить мир на ближайших к себе участках — сделать его, попросту, частью себя (вернее даже, многообразная совокупность таких способов, ибо чувство селёдки и чувство, допустим, морковного пирога — это решительно разные вещи). Поэтому человек, задумавший, допустим, похудеть и исключить для этой цели из своего обихода многие гастрономические обыкновения, — должен, чтобы не чувствовать себя обеднённым, с редуцированной палитрой чувств, — перестроить всю свою систему чувственности, перенести центры тяжести с вкусового осязания мира — в иные области. В проектах похудения, собственно, это самое трудное: чувство острой не соматической даже — эмоциональной недостаточности. Надо задумываться о способах компенсации, хотя бы и гипер-.

Ярославское: от Москвы на северо-восток
С Ярославским вокзалом связано столько всего, что уже простое пребывание на нём даёт полноту жизни, даже избыток.
Ярославская дорога вытягивает этот избыток в цельную прямую линию, в ровный белый гул.
Болшево — причелюскинское, симметричное Челюхе место (тоже — через станцию от Мытищ), как бы челюскинское Зазеркалье, челюскинское иносказание и инобытие (понятно же, что в слове «Болшево» мне в детстве слышалось «волшебство», только без той розоватой обманчивой, летучей лёгкости, которая скользит в самом слове «волшебство», — болшевское волшебство было тяжеловесное, тусклого золота, и от того ещё более настоящее. Страшноватое, конечно, как настоящему и положено). В это Зазеркалье можно ездить радостно, без вечного моего чувства вины перед этими местами и неотделимой от них собственной жизнью (впрочем, от этого чувства не отделима вполне, наверно, никакая моя привязанность). Ну, почти без. (В саму Челюху ездить слишком больно и остро, по крайней мере, пока — но, думаю, будет ещё очень долго.) В этих местах, независимо от их настоящего содержания, для меня — особенный мир и ясность, глубокая медленная тишина. Сюда, на ближний северо-восток от Москвы, можно ездить просто за глотком тишины и дорефлективной гармонии с миром. И обязательно, обязательно по железной дороге, без её ритма взаимоотношения с этими пространствами неполны.
Удивительно, что по внутреннему чувству эти пространства для меня почти монохромны: ровно- (и густо-, и тёмно- : ель!) зелёное — и серое в исключительном богатстве оттенков. Детство вообще (моё) небогато красками (их, ярких, даже не хватало; а случившись, они перевозбуждали, вгоняли во внутреннюю экзальтацию), зато чрезвычайно насыщено оттенками.
Сколько умиротворяющего, создающего внутреннюю протяжность в одних только здешних названиях: Северянин, Лосиноостровская (в детстве очень волновало это двойное «оо»: что-то, мнилось, финское, вкрадчиво-чужое — а потом вдруг слово освобождённо выкарабкивалось на русский, очевидный, шершавый и поверхностный, солнечный песочек: «…стровская». Уф, всё понятно, проехали). Что-то настраивающее на долгий-долгий — и неторопливый, вдумчивый, даже несколько хладнокровный — путь. (А Тайнинская, Господи! — с тёмным колыханием имени, станция, на которой меня, неполных пятнадцати лет от роду [июнь 1980-го, прохлада, пасмурно, мирно тикающее слово «электричка»], пронзило внезапным пониманием, острым озарением-пунктумом, непонятно с чего вдруг взявшимся, почти соматическим содроганием, — что «поэзия спасёт мир», потому что она — живой, явленный и убедительный порядок, его бесспорный опыт, который удержит… не знаю даже от чего. От распада и хаоса, наверно. — Вот это — те самые места, где «живая точность — точность тайн». Места, специально созданные для медленного в них погружения).
Глубокий, влажный, прохладный слой бытия. (Грибница бытия, вот что это такое.)
В пространствах, неотделимых от детства, есть особая — дособытийная глубина (раннее, близкое сну детство было дособытийным, оно не нуждалось в событиях, оно было событием само себе; от редких, неизменно и обескураживающе крупных Событий по глади раннего детства долго, долго расходились круги), которой — даже сопоставимой с которой — никогда не будет в других местах и в других временах. (На этом месте вдруг подумала, что, кажется, сильная любовь — та, что не от симпатии, не от совместимости и не от родства душ, но от чего-то более тёмного и властного — то единственное, в чём после раннего детства можно с этой глубиной встретиться: сильная любовь сродни раннему детству.) Там — большие стратегические запасы — на всю жизнь хватит! — глубины и тишины.
Кто за чем отправляется в детство, а я — за молчанием (in-fans — не-говорящий). Раннее детство — естественное право молчать и не участвовать в мире (то есть, молчать даже действиями). Я вспоминаю детство как очень созерцательное состояние. — Подумаешь, что слово и действие уже самим своим вторжением в мир что-то нарушают в нём: нарушают тонкие равновесия, разрывают тонкие связи. — В слове и в действии человек непременно играет какую-то роль (неминуемо упрощающую его, в которой он неминуемо частичен), а в молчании он целен — и ВЕСЬ.
А земляки-то у меня по примосковскому северо-востоку знатные были. От Флоренского, Розанова, Дурылина до, например, Сергия Радонежского, — не говоря уж о, в стороне от этой линии, но тем не менее, несчастной Марине Ивановне с её трагическим Болшевом. — Говорю же, очень, очень неслучайное пространство. Гудящая, объёмная земля.

О счастии
…и всё-таки какое счастье, что каждое утро можно начать себя хоть немного заново.

Себе под нос о межчеловеческом
…а лучше всего такое общение, при котором вообще не думаешь о разнице, например, в возрасте. И о какой бы то ни было разнице: типа в социальном опыте, его количестве и содержании, в культурной принадлежности, в уровне, допустим, таланта и достижений (или какие ещё могут быть значимые вещи). То есть не такое, где этого всего нет, а когда именно не фиксируешься на том, есть оно или нет (а оно — то есть разница во всём названном и неназванном, если она вдруг есть — незаметно сворачивается и незаметно же входит в акт общения, не задавая в нём дистанций, но всего лишь насыщая его содержательно и, например, обогащая формально).

К изготовлению смысла
На самом деле, любой текст начинает получаться не тогда, когда ты ловишь какую-то связанную с ним мысль — как ни парадоксально, мысль сама по себе текста не делает (кстати, вот что удивительно: чем она яснее, отчётливее — тем менее она делает текст как таковой: тем больше она остаётся сама на себя, остаётся самодостаточной. А текст — организм, тут нужно много-много всего другого, кроме этого костяка: кровеносных сосудов, мяса, кожи, шерсти…), хотя, конечно, уже создаёт некоторую его возможность — но когда начинаешь ущупывать связываемое с ним образное, чувственное целое (может быть, например, ритмическое. Или «внутреннее» цветовое пятно). Причём не обязательно даже уметь себе объяснить, как оно может быть связано с будущим текстом, — важно, чтобы оно было и вело за собой возникающие слова.
Притом любопытно, что это касается абсолютно всякого текста, независимо от степени его смысловой значимости и эстетической и прочей ценности.

О всечеловеческом
Преследует меня странная полу-мысль, полу-вообще-внутреннее-движение, — не отверчусь, пока не запишу и тем самым хоть как-то не проясню: оно о том, что становление человека — это (в полноте ли своего осуществления? в идеале ли?) лишь вначале выявление и заострение индивидуальных черт, а начиная с какого-то момента (не знаю сию минуту, с какого, — где-то в условной середине жизни) — это отступание индивидуального на задний, черновой план, в область эскизов и набросков — и нарастание общечеловеческого, проявление в конкретном случайном индивиде — человека вообще. То есть как бы поднимаешься над возрастом, над полом и гендером, над своими социальными координатами, над (что труднее всего, даже чем над возрастом, полом и гендером) языком и культурой, не говоря уже о том, что — над такими мелочами, как персональные обстоятельства. Становишься, тем самым, всё менее и менее заметным, всё менее нуждающимся в заметности — прозрачным, сливаешься с воздухом, фоном (вернее, этот фон проступает через тебя, позволяя тебе оставаться незамеченным). Быть «собой» уже не надо: индивидуальное, кричаще-персональное, прихотливо-личное, скорее, мешает. Как бы выходишь из тесного дома в распахнутое пространство. (Может быть, и даже весьма вероятно, что это — описание не человеческого пути вообще, а того, чего хотелось бы мне или что я в себе хоть в каком-то, хоть чуть-чуть наметившемся виде наблюдаю.)

Фигуры мироотношения
Совершенно же очевидно, что молодость при нарастании возраста не исчезает и не вытесняется другими, как бы это сказать, фигурами мироотношения (ибо фигура мироотношения она и есть) — но приобретает иное качество (как бы «окукливается», что ли? — перестаёт распространяться на всё душевное пространство, оставляя там места и для прочего) и вступает с новообретёнными возрастами во взаимодействие в качестве одного из компонентов (Большого Целого).
Иными словами, с возрастом мы явно обретаем разнообразие (в одной отдельно взятой голове).

Смыслы и предсмыслия
Существенное как таковое лучше и острее всего чувствуется как раз тогда, когда окружено легчайшим облачком всякой ерунды (можно сказать и то, что ерунда — его чувствилище, совокупность органов его обнаружения). Это его атмосфера, как у планеты; питательная почва, как у чего бы то ни было растущего. Смыслу жадно нужно предсмыслие, многобразие всяческих предсмыслий. Оно через это дышит — и синтезирует себя. Одному ему голо, даже не как телу без одежды — хотя и так тоже, — как кости без мяса.
(Хотя да, мне и по сию минуту хочется [хотя уже, слава шестому невообразимому десятку лет, не с отроческой невротичностью — а было, было дело…] превращать себя в фабрику существенного и мнится возможность извлекать его решительно из любого материала. В этом стремлении вволочь что бы то ни было, всё подряд, в жизнестроительный / смыслообразовательный проект есть, не правда ли, что-то и от недоверия к «материалу» — что бы им ни было — самому по себе, к его собственным, неявным для воспринимателя, смыслам, от отказа ему в самодостаточности и самоцельности, которые у него, у «материала», наверняка есть, не хуже, чем у нас с вами.)

Homo poeticus
Наблюдения классика о клонящих к суровой прозе годах всё же нуждаются в некоторой коррекции (тем ещё более, до моих нынешних лет автор наблюдения, как известно, не дожил). Происходящее всё больше хочется выговаривать, хотя бы внутренне, в ритмическом виде, не исключая и рифмованного (как, впрочем, в том же самом виде хочется его по преимуществу в себя и вчитывать). Может быть, это оттого, что ритмическое, а тем паче рифмованное настырнее неритмического и нерифмованного претендует на роль и качество формулы — а происходящее, не удовлетворяясь сыпучей фактографией, всё больше хочется собирать в формулы (которые, в свою очередь, мнятся быть ближе к «общечеловеческому»). Вообще мнится мне (а вшивый всё о бане), что молодость — ранняя, первая, острая, — и старость — может быть, тоже (только?) ранняя, первая и острая, а может быть, и вообще — это возрасты поэтические по преимуществу, тяготеющие к ритмически-организованному и плотному способу мироизложения и мировосприятия. Может быть (пускаюсь в безответственные спекуляции) потому, что молодость таким образом пытается справиться со своим избытком, а старость таким же (по видимости?) образом живёт в режиме экономии средств, выговаривая и вычитывая только самое главное, не расточая себя и своего внимания по пустякам (ибо, как помню со студенческих лет случайно брошенное высказывание одного моего университетского преподавателя, стих — сообщение более весомое). Ей уже — в силу предвидимой ограниченности времени — надо успеть сказать самое главное.

Не догоню,
так хоть согреюсь. Очень чувствую, что эта анекдотическая фраза глубоко характеризует мои отношения с жизнью вообще. Ничего особенно осмысленного и плодотворного я в жизни не догнала — но было очень жарко. Жарко, собственно, и по сей день, и сию минуту.

На ветру
Вообще, работа (особенно срочная, неотменимая, важная…) даёт чувство защищённости, уюта, внятной обозримости своего ближайшего мира: будто сидишь в тесном и надёжно устроенном доме. Закончив и сдав, — увидев, как картонные стенки отпадают — чувствуешь себя на открытом ветру.

Выжигает
Трудно с красивыми городами. Они режут глаза — хоть солнечные очки надевай. (Есть же разные по интенсивности области бытия, — и вот в красоте, в чём она ни случись, степень этой интенсивности очень высока — иной раз и до невыносимости. В красоте, даже в её прирученных вариантах, есть что-то неистовое, выжигающее. С красотой, особенно некрасивому, всегда трудно: она, так и думаешь, нарочно создана, чтобы напоминать тебе о твоём несовершенстве, чтобы выталкивать тебя за её пределы, очерчивая свои сияющие области.) Они слишком торжествуют, слишком тебя превосходят. И только когда город показывается, хоть на миг, своей уязвимой изнанкой — обшарпанным, неприбранным, рыхлым, неточным, домашним распустёхой в стоптанных тапочках, — ты понимаешь, что он, даже самый торжествующий, где-то в глубине души такой же, как ты: хрупкий, неловкий, смертный, — и становится не то чтобы совсем легко — но заметно легче.

Об интенсивности
Есть по крайней мере одно, гарантированно спасающее от лени, инерции и прочей прокрастинации: жадная потребность в интенсивности жизни. Из любой пассивности выпихнет, даже когда упираешься.

К аутопластике
Подумалось: слишком многого не проговариваю (из того даже, что следовало бы) — ни устно, ни даже письменно — именно из соображений придания ему особенной интенсивности, особенного аутопластического воздействия: чтобы оно, непроговоренное, работало во мне так, как свойственно только тому, что не допущено до слова.

К соматике странствий: о создании матрицы
Понятно же, что странствия по свету — опыт в первую очередь телесный, который уж потом, через заданную им соматическую пластику, делает что-то преображающее со способами чувствования и думания. Перемещаясь в пространстве, создаём себе тело как формирующую матрицу мыслей, вообще — внутренних событий.

О запасах внутреннего: В копилку оправданий
Да, знаю, что (слишком) много набранного и недоделанного (хроническое такое состояние недоделанности — открытости во все стороны), что в проматывании жизни по свету (вместо того, чтобы хоть что-нибудь успеть, поработать без обыкновенного аврала да поразмыслить), слишком много от недомыслия и легкомыслия (увы, легкомыслие ценю как одну из величайших добродетелей и в том упорствую). Но рассуждаю я так: пока есть ресурсы любых порядков — время, деньги, силы — надо ездить, надо пользоваться любой возможностью загрузки в себя мира, перегонки его из внешнего во внутреннее. В любой момент можно остаться без любого из названных и неназванных ресурсов, а также без всех сразу — а запас внутреннего будет уже набран, будет чем жить. В конце концов, если есть хоть малейшая надежда на то, что душа бессмертна (совсем в это не верю, но отчего бы не допустить в порядке мысленного эксперимента?), — то именно это: память о прожитом, увиденном и прочувствованном — то единственное, что мы можем «туда» забрать (при, опять же, вполне достойном допущения условии, что «там» души хоть какое-то время помнят свои земные опыты). Забрать — только внутреннее. Так не это ли единственное, чем стоит изо всех сил запасаться!?

И ну её, эту функциональность
Не говоря уже о том, что в дальних поездках — совершенно независимо от их прямого функционального назначения (о котором, по большому счёту, можно и вовсе не заботиться) есть что-то и от счастья, и от (расширяющего человеческую природу, вечно прирастающую инородными элементами) безрассудства, и от молодости — бескожной уязвимой — и очарованной — неориентированности в мире.

О (противостоянии) старости
Ну и конечно, воля к шатанию по пространствам чуть ли не ради самого процесса (а, кстати, и библиофагия — родственная ему до обескураживающей буквальности) — ещё и противостояние старости (тебе убывать и уходить — а ты напихиваешь себе миром все мыслимые карманы, как будто у тебя ещё необозримое количество времени впереди, чтобы это всё освоить и осмыслить. А что, может быть, и необозримое). Понятно, что глупо и бесплодно заглушать в себе её голоса (а голосов у неё тоже много, не меньше, может быть, чем у молодости), что есть смысл выслушать, что она скажет, — она же не только врёт и морочит голову (что горазды делать и молодость, и так называемая зрелость, разве что темы у них другие), она и правды говорит много. Просто как-то так, чувствую, устроено, что в ритуал, в правила отношений со старостью на равных правах с подчинением входит и сопротивление ей. Старость предполагает, что ей надо сопротивляться, не принимать сразу всех условий её игры, бросать ей вызов, иначе ей не интересно, иначе она вообще не состоится как полноценная старость — она должна быть вся в рубцах от наших сопротивлений.

А вообще,
это совершенно правильно, когда со старого года на новый остаются недоделанные дела, невыполненные обязанности, неподрубленные хвосты — это прямо так правильно, что вполне можно считать хорошей приметой: ведь таким же образом обеспечивается, да попросту создаётся связь времён! Это уверенная гарантия того, что мы очередной раз не ухнем в чёрную щель между временами — которая, как известно, разверзается в ночь с 31-го декабря на 1-е января, потому и страшно так, и тоскливо, потому и принято так веселиться и украшать близкое к подступившей пустоте пространство всяческой золотистостью — усиленно обогревать это, повышенно стылое, пространство, — не ухнем, а благополучно перейдём, держась за эту золотую, надёжно скрученную, толстую (чем больше обязанностей запущено — тем толще!) нитку.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.