© "Семь искусств"
  июль 2018 года

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль

Обыденность ― великий, освобождающий дар небес. Это уже настолько ясно на уровне непосредственного чувства, что ловлю себя на склонности уходить в «обыденность» от всего «чрезвычайного» ― понимая притом, что это, как любой уход и прятание ― очень неправильно.

ָОльга Балла-Гертман

ְДикоросль

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Ольга Балла-Гертман

Ольга Балла-Гертман

В форму неумирания

Всякий раз жалею об отсутствии у себя литературного дара ― не настолько сильно, чтобы взяться компенсировать нехватку дара систематическими усилиями да и начать конструировать что-то художественное, ― не стоит оно того, основы нет, но всё-таки очень чувствую нехватку таких способностей, эта нехватка буквально перекрывает мне воздух, когда становится жаль чьей-нибудь исчезнувшей жизни ― которой больше никогда не будет. Кажется, будто литература хоть отчасти ― пусть ценой чужого вымысла, никогда этой жизни не идентичного! ― спасает её, позволяет и другим, оставшимся, хоть немного её пережить и тем самым не даёт ей вполне исчезнуть ― оставляет её в общем составе жизни.

Вообще, наверно, я не стала в конце концов заниматься литературой в качестве, так сказать, производителя художественных текстов не только по недостатку дара, но и потому, что мне не хватило лёгкого, необязательного отношения к литературе, который оставлял бы между мною и предметом занятия зазор, воздух, свободу. У меня прочно сидит в голове столь же сильно зауженное, сколь и агрессивное представление о литературе, о том, «для чего она нужна» ― сидит, так сопротивляясь критическому анализу, что должно быть названо скорее персональным суеверием. Мнится, будто литература (и это её главная до почти-единственности функция) «спасает» жизнь, то есть буквально ― уберегает её от исчезновения, в этом смысле она ― едва ли не буквально магическое действие. Слова, в которые оформляется ― превращается ― жизнь, как будто консервируют жизнь, переводят её в иное состояние, в «неумирающую» форму. В форму неумирания.

К энциклопедии запахов

Моё внимание всё вертит вокруг себя ― выстраивая разные свои уточнения ― один очень полисемантичный запах, запах-константа: запах сигаретного дыма (всегда ― чужого, курить я так и не научилась), особенно когда он оседает на вещах и книгах, пропитывает их и накапливается в них, становится их частью. У него много всякой семантики; сейчас же думается о том, что для меня это ещё и запах жизни, которая была до меня ― которая меня превосходит и никогда не будет для меня вполне прозрачной. Тут ещё важно, что отсылает он к жизни не «витальной», а умственной, культурной ― это запах старой, накопленной и тщательно прожитой ― да не мной ― культуры, ― но мною переживаемой ― сейчас (в этом смысле он, конечно в родстве с запахом старых книг). Это ― запах того, к чему следует относиться с почтением и дистанцией, ― но к чему стоит притом ― прекрасно осознавая всю его недостижимость ― всё время тянуться, с несколько угрюмым (от привкуса безнадёжности) терпением. Но это такого сорта безнадёжность, которая питается очень сильной, более глубокой, «базовой» надеждой ― дотянуться.

Опыты невидения

Может быть, вообще нельзя воспринимать города сквозь призму своего личного опыта ― это слишком искажает картину. Город, наиболее лично пережитый, такой, который только с кровью можно отодрать ― да и то не отдирается ― от собственных жизненных смыслов, ― это, как ни парадоксально, город наименее увиденный. В нём на каждом шагу только себя и видишь. Он ― «слепое пятно» в нашей психогеобиографии. Видится по-настоящему ― ну не то чтобы совсем чужое, сильно сомневаюсь в том, что тотально чужое может быть как следует рассмотрено, ― но, по крайней мере, такое, которое не язвит в самое сердце, а задевает легко, по касательной, оставляя нас свободными ― для размышлений при виде его о чём-то ещё, кроме как о нашем незаменимом-единственном.

Прожигать

Работа ― мой способ прожигать жизнь. (Я даже признаю, что он не самый достойный, потому что полноте жизни это точно идёт в ущерб, а уж жизнь если «зачем» и существует, то уж не затем ли, чтобы быть осуществлённой в своей полноте?). Ведь понятно же, что жизнь тогда только острее всего и чувствуешь, когда прожигаешь её, ― когда напрягаешь какие-то её участки максимально возможным образом.

Свои отношения с работой я бы назвала состоянием животворящего напряжения.

Попытки конструктивности

День переживается как неудачный ― это хорошо, значит, по крайней мере, знаешь, из чего выбираться и от чего отталкиваться.

Вот ещё чем зрелость-или-как-её-назвать ― взрослость, что ли ― лучше молодости: в молодости неудачи разваливали и моментально перечёркивали всякую собственную ценность в собственных же глазах. Ну как, в самом деле, я могу и имею право дальше жить, если я вот такая?!… А теперь‚ когда жизни впереди осталось мало‚ начинаешь цепляться за каждую её капельку, соображаешь, что больше не дадут. И ставишь тот же вопрос, но с совершенно другими интонациями: а как, в самом деле, я смогу жить дальше на таких-то условиях?.. Что делать-то будем? (И уже раскладываешь себе под руками всяческий воображаемый инструментарий, затачиваешь его, настраиваешь… очень утешающая процедура).

Всё-таки взрослым быть хорошо.

Кофе. Кошки. Мандельштам. Но всё-таки ―

кошки ― гласные бытия, его дыхание и пение, а собаки ― его согласные, плотность, упругость и упор.

Без выходов

Господи, до чего люблю я «обыденную», «повседневную» жизнь без видимых выходов за её пределы ― насколько она полнее, содержательнее, насыщеннее, тонко-детализированнее всякой чрезвычайности. В ней лучше ― яснее, без помех ― слышится бытие, его собственные ритмы. Благодаря своей привычности, обкатанности, незамечаемости она совершенно не мешает человеку. Обыденность ― великий, освобождающий дар небес. Это уже настолько ясно на уровне непосредственного чувства, что ловлю себя на склонности уходить в «обыденность» от всего «чрезвычайного» ― понимая притом, что это, как любой уход и прятание ― очень неправильно. Понятно, что чрезвычайности надо себя подставлять ― в том числе и нарочно, не дожидаясь, пока она сама настигнет; понятно, что без чрезвычайности обыденность лишилась бы (если такое вообще возможно!) и своей прелести, и собственного лица, и, пожалуй, самих своих содержаний ― они добываются на разломах и в повседневности только шлифуются. ― И всё-таки.

«Рутина» ― это (во всей полноте своих негативных смыслов) не (само по себе) то, что повторяется; это ― то, что не вызывает ответных внутренних движений, а, напротив того, тормозит и гасит всякое внутреннее движение. Так вот, формальная повторяемость сама по себе ничего не тормозит и не гасит, а наоборот, освобождает ― снимая с нас заботы по организации текущего бытия (которое «само собой» строится по шаблонам), она высвобождает силы для внутренней жизни. Пока у нас есть формальная повторяемость, мы защищены.

На ветру

Всё-таки в окончании всякого дела, даже пустякового ― не только во вселенских, но и в лично-биографических масштабах ― есть что-то от нового рождения. Не от смерти, нет, как можно было бы подумать, но совсем напротив: старая шкура-кокон отваливается, свет и воздух прибывают со всех сторон, и вот ты уже дрожишь на ветру мира свеженький, влажный, блестящий, почти-беспамятный, с которым может случиться что угодно. Момент такого сбрасывания шкуры ― молниеносно-краткий и молниеносно-же-ослепительный опыт безграничности мира. Потом впрягаешься во что-нибудь ещё ― и стремительно обрастаешь новыми границами, ― которые могут растягиваться сколько угодно, но всё-таки они границы. С окончанием дела они моментально отменяются ― подвергая тебя всем испытаниям безграничности. А она трудна ― затем и ныряешь в новые границы.

К реестрам пристрастий

Хочется собирать реестр пристрастий ― культивировать жанр списков.

(Пристрастие, если истолковать это слово из персонального лексикона ― это не вполне объяснимая, а ещё лучше того, не нуждающаяся в объяснении ― и так плодотворна и живительна! ― тяга к какому бы то ни было аспекту и фрагменту реальности, сообщающая носителю пристрастия внутреннюю интенсивность и динамику и задающая линии его отношения к жизни и взаимодействия с ней).

(У меня, конечно, есть смутное чувство, что всё это лепится в некоторый смысловой и «внутренне-эстетический» комплекс).

Угрофинское и финноугорское (это одно и то же, ― просто в перекатывании слов на языке есть отдельное сенсорное удовольствие) ― не только венгерское, но и, совсем без биографических зацепок, исключительно ритмически и ароматически, ― финское, карельское, эстонское. Звуки этих языков, ― для понимающего венгерский непрозрачных, так что тут чистая эстетика, ― закручиваются в тёмные прохладные прихотливые воронки, обнажая ― нет, скорее намекая на неё, давая её почувствовать – тёмную подоснову бытия, его родимую языческую хтонь. Так крупная дрожь берёт ― тем сильнее, что не знаешь значений, которые могут быть сколько угодно банальны ― от топонимов типа Лахденпохья, Питкяранта, Кондопога, Сортавала, Кохтла-Ярве… И даже скользящее, посвистывающее, вроде бы поверхностное, цвета сильно разбавленного кофе с молоком (никак не цвет глубины!), с поблёскивающими капельками холода «Хельсинки» ― тоже из этого ряда: оно (слово с его звучанием) ― поверхностный симптом глубокого.

= В сцепке с этим: север, северо-запад. Северное финноугорство задевает глубже восточного, мнится таинственнее и вообще милее (хотя очень небезразлично и восточное ― а меньше задевает оно, может быть, только потому, что никак ― или почти ― не пережито в качестве личного опыта).

Сосны и ели. В моём смутном внутреннем представлении Мировое Древо, соединяющее миры дольний, горний и срединный, непременно должно быть сосной. И в том месте, где оно растёт ― всегда ранний закат (когда щель между мирами едва начинает приоткрываться ― когда ещё не страшно).

Дерево и деревянное. При всей моей невосприимчивости к внегородским формам жизни ― деревянные дома чувствуются всей кожей и даже подкожными мускулами, как продолжение тела ― и уж несомненно как живые. В них жадно хочется быть.

Вокзалы и дороги, железные ― особо: как дыры и сквозняки в бытии (каждый вокзал ― такая дыра, каждая дорога ― такой сквозняк; а железность только добавляет ему метафизического холодка). Странствующий ― тот, кто не там и не здесь ― из бытия немного изъят.

= Ранний март и трудно отделимый от него, но всё-таки с другими интонациями поздний февраль: время, когда весна сказывается только в изменении качества света ― в его прояснении и обострении, когда от неё ничего ещё нет, кроме обещания и ожидания, но зато такого, которое наполняет всё пространство и разлившееся по нему время. Вообще, переходные, сквозящие участки между временами года ― тоже своего рода зоны повышенного бытийного сквозняка, когда ― как воздух чувствуется во время ветра ― чувствуется, мнится, сама материя, из которой бытие соткано, все её особенно чутко натягивающиеся в это время волоконца.

Список вышел несколько избыточно аннотированным, но ладно уж ― тем более, что отдельным и важным пунктом списка пристрастий непременно должна быть

= Избыточность.

Памяти детства

Дача была формой соприкосновения с жизнью и смертью.

То, что меня угораздило быть одиноким книжным ребёнком, мучительно, до физического неудобства, не умевшим играть с другими, а на даче ещё и извлекавшимся из привычных вынужденных форм общения типа детского сада и прогулок на площадке, только способствовало этому: золотая мишура и мельтешение игр не могли загородить от меня, выставленной большому страшному Бытию, крупных, предельных вещей этого Бытия.

Вполне возможно, я домыслила и дочувствовала это потом (в конце концов, всякий раз, вспоминая что-то, мы вспоминаем не только и не сколько само прошлое, сколько собственные, всё более от него отклоняющиеся, прежние воспоминания о нём) ― но сейчас, вот сию минуту мне помнится так, что одним из самых отчётливых ― и даже, кажется, не страшных, настолько отчётливых и неопровержимых ― образов обречённости и беззащитности человека стал для меня прямолинейно-ясный, плоско- и беспощадно-ясный июньский день, наблюдавшийся из окна террасы (никогда не говорили звонкого, цветного слова «веранда», хотя это была, конечно, она, но то было чужое слово, из других жизней, и казалось манерным, нарочитым, ― всегда «терраса»: сухое, иссера-землистое, скребливо-шершавое. Терраса. Сопредельная Тарасовка. Конечно, родственно.): белое стоячее облако во всю правую половину видимого неба и до черноты синее небо в его левой видимой стороне. Было как-то слишком очевидно, что всему этому до меня нет никакого дела, не может быть, не будет никогда. В этом была совершенно недетская тоска ― а пожалуй, как раз именно детская, потому что дети не могут, не умеют ещё, защищаться ― и падают во всякое своё чувство с размаху.

Дождь всегда был добрее, антропоморфнее, понятнее. Он стучал по крыше, шептал, бормотал, дышал, создавал человечески исследимые ритмы в живом, сплошь шевелящемся пространстве.

Оплакать

…но мне и вообще-то кажется, что если не оплакать прошлое как следует, если не рваться ему вслед изо всех сил хоть какое-то время ― ничегошеньки в нём (в себе, в жизни ― нужное подчеркнуть) по-настоящему не поймёшь. Разумеется, не надо застревать, это понятно, ни на чём вообще не надо застревать и попадать в рабство ни к чему не стоило бы. Тут речь о другом: о принципиальной недостаточности бодро-конструктивного подхода по типу преодолеть, сделать выводы, извлечь уроки и дальше пойти. Что-то важное, человекообразующее при этом теряется.

О непроявленном

Жизнь ускользает от проговаривания и формулирования, оберегая и накапливая себя таким образом: неполная проявленность принадлежит к её существу.

И я из тех, кто выбирает сети

Мы все только начинаем жить, всегда, даже если заканчиваем. Жизнь слишком огромна для того, чтобы в ней вообще можно было находиться в какой бы то ни было точке, кроме самого-самого начала.

Смыслы и предсмыслия

Вообще, лучше всего думается там и тогда, где и когда лучше всего ― острее всего, пусть даже и взвинченнее всего ― чувствуется.

Самую глубокую мысль вызывает к жизни то, что сильнее всего уязвляет.

Список пристрастий

составляется дальше.

Медь (видеть глазами ― жарко начищенную ― сущая радость).

Сумерки ― выдох дня.

Холод (внутри которого можно кутаться в тепло: холод подчёркивает границы человека и ценность внутреннего).

Дождь. Как состояние мира.

(Приветствуются любые комбинации: дождь в холод, дождь в сумерки… особо ценимая комбинация ― Петербург в дождь. Москва в дождь аморфнее).

(И надо ли уточнять, что в сумерках и вообще на своих черновых окраинах бытие ― честнее? ― Поэтому.)

Окраины городов. Провинциальные города. Города-шёпоты, города-себе-под-нос. Города не-на-показ, для самих себя. В этом смысле:

Заставать города врасплох. (Одним из самых счастливых состояний в жизни было в свой 42-й день рожденья попасть под вечерний дождь в Коломне. Господь очень точно подобрал мне тогда сырьё для настроения! ― как было не изготовить из него самое правильное?) Сразу же в связи с этим:

Запах дыма, в частности из печных труб (там топили печи!) ― и

Поздний июль, обещающий август. Ноты осени в летнем воздухе ― сразу открывающие в нём внутренние перспективы.

= Два полюса литературы: нон-фикшн и разнузданно-выдуманное: вымышленные миры и т. п. (Странным образом кажется, будто они между собой глубоко связаны и в самой, самой, самой глубине вообще ― одно и то же.)

Сама идея иных миров.

Черепицаобожжённая глина; всё терракотово-рыжее, «заземляющее» и согревающее.

Янтарь (как объект созерцания).

Костры, особенно осенью.

Фиолетовое, в частности в облике чернил.

Тесные помещения, особенно заставленные разными предметами; «комнаты-шкафы» (не по отсутствию окон ― по объёму); комнаты, разгороженные на разные зоны;

= Единственное время, когда раннее утро прекрасно ― это ясная ранняя осень. В остальные времена «раннее» (утро) и «ранить» ― совершенные синонимы.

= Что до времён года, то все они чудесны в своём раннем, едва обещающемся состоянии (менее всех, может быть, лето ― очень уж оно прямолинейно) ― кроме осени, которая хороша в каждой своей точке, начиная от первой мысли о ней и кончая последним воспоминанием о ней (впрочем, последнего быть не может, поскольку осень ― это внутренний фон существования). Отдельно прекрасна молодая зима.

Случайные мысли (случайное вообще). Немотивированные (по видимости) ассоциации. (Это одна группа сущностей, поэтому ― в одну строчку.)

О тоске по прошлому

…И вдруг подумалось: в самой тоске по прошлому есть что-то от молодости. Что-то, хитро связанное с избытком молодого времени, которое можно щедро, охапками тратить и на тоску (в частности, по ушедшему), и на мизантропию, и на прочие необходимые упражнения молодого душевного организма. ― Оказавшись по ту сторону середины жизни, вдруг ловишь себя на том, что в прежних количествах тратить внутреннее время на тоску недопустимо, уже нет прежней широты и размаха для таких трат ― перемещаешься в настоящее (как в тёплый, освещённый дом посреди холодных сумерек), цепляешься за него, дышишь им (и не можешь, знамо дело, надышаться), благодаришь его за каждую мелочь ― едва ли уж не трясёшься над каждой ― и оправдываешь в нём всё подряд. ― Малодушная в своём роде, как подумаешь, позиция. ― Жизнь предполагает некоторую размашистость, некоторую щедрость трат; она только тогда, подозреваю, и полноценна, когда на это отваживается ― причём, что важно, не задумываясь. Саморастрачивание и дурацкий несберегаемый избыток ― верные спутники её полноты. Мы молоды ― пока мы транжирим жизнь и безудержно тоскуем по прошлому.

В этом смысле молодость ― это вопрос внутренней отваги.

Старость, то есть, это не только то, что нами овладевает. Старость ― это, однако, позиция. Которая, как всякая позиция ― вопрос выбора и занимается вполне сознательно.

Оправдание разбросанности

Вопреки ― совершенно справедливому! ― представлению о том, что хватающийся за много дел сразу не сделает по-человечески по меньшей мере ни одного, чую соблазн заметить в собственное оправдание, что при такой организации жизни человек приобретает объёмное зрение и чувствование. Будучи существом, наделённым волей к цельности и интуицией единства, он непременно организует собираемое вокруг себя разнородье хоть во что-то обозримое (надо ли говорить, как это развивает внутреннюю пластичность? как повышает чуткость к материалу ― и вообще восприимчивость к силам, пронизывающим мироздание на всех его уровнях и во всех его областях и действующим равно во всех?). Не говоря уже о том, что сама множественность стимулов чрезвычайно повышает (но, парадоксальным образом, и организует тоже) внутреннюю динамику.

Надо ли повторять ту избитую мысль (на самом деле ― постоянное, фоновое и почти мышечное чувство, без которого ничего бы не было), что работа ― это реальное, практическое, будничное противостояние смерти? И в сотый раз, только уже не внутри себя, проговаривать, что недобравший полноценного формального (да и не только формального) образования человек таким образом ещё и попросту учится (а учится понятно для чего ― для одного-единственного: для полноты жизни, предшествующей всем её инструментализациям и делающей их возможными)?

И надо ли уже, наконец, уточнять, что одно из самых привлекательных для меня умственных занятий ― высматривание единства, общего смысла, общих тем, хотя бы общих подтекстов и неявных направлений ― в чём бы то ни было разнородном?

Я бы сказала даже и так: воля к саморазбрасыванию есть, на самом деле (и может быть ― даже всегда), большая-большая воля к самособиранию.

О противостоянии и сопротивлении

Не всё ли, что мы делаем вопреки чему-то, мы делаем благодаря этому? Всякое противостояние и сопротивление учит и формирует, задавая точки отталкивания ― задаёт направления.

О чужом и своём

Чужие города и страны вот что делают с нашей жизнью: они переводят её ― и всё, чем она обросла в своём тщательном самособирании ― в разряд случайного, одного-среди-прочих, такого, чего могло бы и не быть. Чужие города и страны разрушают наши жизненные иерархии (если, конечно, с достаточной степенью полноты будут восприняты ― ведь притупить чувствительность можно к чему угодно, и в отношении чужих городов и стран такое притупление вполне может быть названо «синдромом командировочного», который только то и видит в своих перемещениях в пространстве, что он живёт в типовых отелях да сидит в типовых самолётах, а за окном мелькают какие-то улицы, тоже, в сущности, типовые. Тут уж перемещения не виноваты, это ― дефицит оптики, который, по обыкновению, коренится в самом своём носителе). Поэтому-то они ― вызов и испытание, поэтому-то и способны (была бы восприимчивость!) вычистить из нас то, что действительно случайно, оставляя коренные структуры.

Из ненаписанного: К антропологии вещи

…Вот ещё что интересно: как человеческие установления ― вещи, системы вещей, социальные структуры, ― перерастают своё утилитарное назначение, для которого, собственно, и создаются ― и обрастают смыслами как бы «побочными» сравнительно с их «прямым» назначением, которые, однако, оказываются не менее ― а то вдруг и более ― властными (и уж во всяком случае ― куда большими по объёму), чем те, что связанные с их непосредственной функцией. Из социальных установлений и систем вещей в качестве примеров приходят на ум, например, школы (места, связанные всего-то со вкладыванием в людей релевантных для данной культуры знаний и ценностей) или вокзалы (связанные всего-то с перемещением в пространстве).

«Антропологию вещи» как некий раз-навсегда законченный и обозримый текст я себе не очень представляю: слишком велико количество вещей на свете, а такие вещи должны писаться только на живом материале, в качестве отвлечённого принципа «смыслообразования» это, кажется, не интересно. Это, скорее, разомкнутое направление внимания.

Но я очень представляю себе такую книгу, например, о вокзалах. Но не о вокзалах вообще ― никакой книги опять же не хватит ― а хотя бы, скажем, о девяти московских. Уже само их число образует замечательно законченную структуру (которой так не хватает во многих других случаях).

(продолжение следует)

Share

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль: 9 комментариев

  1. Уведомление: Ольга Балла-Гертман: Дикоросль | СЕМЬ ИСКУССТВ

  2. Soplemennik

    В Челюскинской, проспект Старых Большевиков, напротив пруда 🙂
    ====
    Тогда ждём очерка, которому будет название \»Между прудом и высокими заборами\».
    Вы же наверняка помните эти глухие заборы и тех, кто там жил!
    Ну, пожалуйста! Вы справитесь, уверен.

  3. Игорь Троицкий

    Когда для ребёнка «Дача была формой соприкосновения с жизнью и смертью» — это ужасно грустно. Слава Б-гу, у меня так не было!

    1. gertman

      так люди-то разные 🙂 Этим мы и делаем жизнь друг друга и свою интереснее, шире и глубже.

      1. Игорь Троицкий

        Согласен. Поясню лишь, что я имел в виду под словом «ужасно». Мне кажется, что человек, взрослея, проходит два основных этапа: когда узнаёт, что умрёт и когда начинает понимать, что умрёт. Так вот мне кажется «ужасно», когда между этим знанием и его пониманием нет достаточного пространства. Вопрос: каковы оптимальные размеры этого пространства и есть ли они – вопрос, конечно, дискуссионный.

    2. gertman

      на самом деле это не было «ужасно» грустно, потому что к соприкосновению с жизнью и смертью, конечно, всё не сводилось. Просто это там тоже было. Но это же нормально, что растущий человек открывает разные измерения существования, в том числе и эти.

  4. Б.Тененбаум

    В самом низу написано:
    Posted In Проза
    Tagged Ольга Балла-Гертман

    Ну, и не верьте — это стихи … И хорошие …

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math