© "Семь искусств"
  август 2018 года

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль

У «Боровицкой» вспомнились мне книжные развалы конца восьмидесятых ― начала девяностых, откуда много чего было перетаскано в нашу многотерпеливую квартиру, и с которыми, главное, связан зуд нарастания жизни.

ָОльга Балла-Гертман

ְДикоросль

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

К экзистенциальной географии: О неисхоженном
Ольга Балла (Гертман)Есть города, которые надо перечитывать. Вена ― развёрнутое высказывание, обращённое, хочет он того или не хочет, ко всякому человеку с австро-венгерским «символическим наследством» (я ― так себе символический наследничек, но тем не менее), ― несомненно из таких. Ну и уж конечно, из тех, что с первого раза в руки не даётся ― за многообразием не видишь единства. Вена, разумеется, билась в руках во все стороны, как крупная-крупная рыба. И чем больше меня отодвигает время от тех двух дней, что мне случилось там провести, тем мне яснее, как необходимо этот город ещё раз, и ещё не раз, перечитать, перечувствовать, пересмотреть, переходить, пережить.
С крупными имперскими городами трудно ― они, чересчур громогласные, слишком многое делают для того, чтобы как можно труднее было почувствовать их человеческую, частно- и одиноко-человеческую сторону (по моему разумению ― как раз самую настоящую). Но это, в конце концов, вопрос внимательности и чуткости «реципиента». ― Перечитывание (в частности, пространств) ― особое искусство, особая дисциплина (чуть ли не аскеза, между прочим) внимания: тут требуются специальные усилия, чтобы не разглядывать вместо пространства собственные воспоминания о самой же себе ― бывшей во время первого свидания с ним, чтобы не превращать диалог с пространством в очередной сеанс ностальгии и сладких размышлений о несбывшемся.
Вообще, пешее взаимодействие с городами стоило бы вменить человеку (если он ― я, разумеется) в обязанность. Уж это так организует и выращивает, как мало что, и должно быть приравнено, например, к чтению. Это чтение города и его состояний всем телом.

Под коркой

И не затем ли нужна блестящая суета и мишура будничных поверхностных дел, иллюзий, пустяков и условностей, чтобы оберегать внутреннее?
Хрупкая, недолговечная, насквозь сомнительная, эта внешняя оболочка всё-таки прочнее, устойчивее внутренних событий, которые не умеют существовать на открытом свету, для которых ещё не вполне изобретён язык и которые ― источник всякого языка и всякого света. Она даёт внутренним событиям созреть, избавляет их от опасности быть проговоренными ― и даже замеченными ― раньше срока.
В темноте, в молчании, под дурацкой коркой вечно нескладного внешнего вызревает то медленное, то глубокое, то единственное и безусловное, без чего крикливой суете и повседневным делам просто не на чем будет держаться.
То, с помощью чего мы только и можем ― терпеливо, не торопясь ― проплавить в темноте мира пятнышко света.

К онтологии эстетического

Вдруг ― по-дурацки, застигнутая этим чувством по поводу случайной картинки в интернете, ― почувствовала, поняла, «зачем нужна» красота и почему она «спасёт мир». Она ― осязаемое свидетельство возможности, даже реальности гармонии, непосредственный чувственный опыт её, сравнимый по убедительности и полноте данности с чувством собственного тела. Потому-то она «мир» и «спасёт» ― точнее, потому-то и есть у неё «мироспасающий» потенциал (не верится мне, что она на самом деле что-то спасёт), что она ― инъекция гармонии в мир, интенсификация присутствия гармонии в мире, увеличение числа её очагов. Она попросту оказывает на мир (ну, на сознание воспринимающих, но тем самым и на мир тоже!) структурирующее, гармонизирующее воздействие: ведь после интенсивно и убедительно пережитого опыта (в данном случае ― опыта гармонии) разве можем мы оставаться прежними? Да ни за что! Воздействие, уберегающее от распада.
Как быть с этим чувством при ясном понимании того, что критерии «красоты» исторически изменчивы и культурно детерминированы ― честное слово, не знаю.
А что, сразу подумалось себе в ответ: язык тоже исторически изменчив и культурно детерминирован, но на нём способны говориться вещи, перерастающие своё время. С красотой происходит нечто сопоставимое: она ― язык, но говорятся ею, транслируются ею вещи «надъязыковые».
Если вдуматься, чувство этого ― тоже своего рода латентная религиозность.

О созерцании

Чем, однако, дольше живу, тем острее чувствую, что самое насыщенное и самое большое по внутренним объёмам действие-событие ― просто стоять и впитывать в себя мир. Или идти ― медленно, чтобы собственным шагом не отпугивать мир от себя, не заглушать в своих ушах его звуков и ритмов.
Впрочем, мне такое созерцательное замирание с одновременным как бы убиранием собственных границ всегда нравилось, и в начале жизни, ещё в детстве, но если долгие годы этому сопутствовал стыд за собственную медлительность (вплоть до полной внешне-внутренней остановки: полного перехода в созерцание-всеми-чувствами, ― такого перехода, который парадоксальным образом может казаться полной невключённостью в проживаемую ситуацию), то теперь уж дудки. Теперь это принято как ценность.
Да, в общем-то, и так называемая работа, если правильно к ней отнестись, на самом деле ― не что иное, как способ интенсивного вслушивания, вчувствования, впитывания в мир.

О фигурах и фоне

Некоторые вещи стоило бы превращать из события ― в рутину, из фона ― в фигуру, чтобы они не мучили так, чтобы не забирали столько душевных сил и чтобы на этом новообретённом фоне можно было рассматривать новые фигуры.
Я бы это проделала с Прагой ― которая продолжает осаждать моё воображение и память, ещё и усиливающие друг друга; выныривать во всяком восприятии европейских городов, навязывать себя в качестве мерки, с настойчивой, кроме того, отсылкой к своей недопонятости и недопрожитости. Низвести бы её уже на уровень автоматизма. До этого уровня не добралась даже Москва, ― она во всех восприятиях играет роль активного (а иногда ― впрочем, редко ― и агрессивного) фона, ― но всё-таки.
Вот бы уже наконец иметь столько денег и времени, чтобы можно было ездить туда с той же степенью обыкновенности, что и в Тулу или на метро «Речной вокзал» (в самом имени которого… но уж тут стоп, об этом не будем, потому что всякий фон хитёр тем, что так и норовит при малейшем смещении внимания обернуться фигурою. А этого нам сейчас не надо).

К феноменологии убывания

Вот ещё банальность в коллекцию наблюдений о том, чем отличается молодость от, хм… постмолодостных состояний и когда она (очередной раз) начинает кончаться. Тогда, когда исчезает ― по всему существу разлитое, естественное, «фоновое» чувство, что «всё так и будет всегда» ― чувство базовой ― и защищающей, в конечном счёте, ― неизменности и вещей, и даже собственных обстоятельств. И приходит ему на смену чувство прозрачности всех дел человеческих: через каждую вещь уже просвечивает то состояние, когда её не будет. (В этом есть своя лёгкость, да ― хотя бедственная лёгкость.) Всё более истончается ткань настоящего, в молодости застилавшая глаза. В «зрелости» ― ну, скажем, от 30-ти до 40-ка ― она тоже ещё очень плотна. «Зрелость» ― это такая загрубевшая, оплотневшая молодость. Теперь эта ткань сменяется чем-то всё более хрупким. Пластичным ― но всё равно хрупким.
Чувство одновременно ― драгоценности всего сущего и мимолётного и ― нарастающей, хотя очень понемногу, свободы от всего. Очень странное пока.
И ещё один парадокс этого состояния (несомненно, должного быть отнесённым к убыванию) ― в том, что оно не противоречит росту. Оно и рост не исключают друг друга, а даже умеют как-то сотрудничать. Они возделывают одну ниву, так сказать.

Пешком

Хождение пешком по городским пространствам аутопойетично: мы «интериоризируем» город, превращаем его участки ― в части себя.
А потом, разумеется, не можем разделить того и другого ― да и не надо.
Случилось мне быть в некоторых ключевых к своей жизни пространствах, в которых много чего записано: у метро «Боровицкая», сбоку от Библиотеки; на Знаменке; идти пешком мимо дома в Лебяжьем переулке, в котором, по застрявшему когда-то во мне представлению (может ― и правда) Пастернак жил в начале, кажется, 1917 года, и около которого мне всегда мечталось физически почувствовать обыденность того времени, какой её переживал он; через мост к Дому на набережной, потом ― по Якиманке вплоть до Октябрьской площади, до начала Ленинского проспекта. Эти пространства светятся моими восьмидесятыми-девяностыми годами ― светятся-светятся, потому что теперь-то я понимаю, что это был ― и остался ― свет.
У «Боровицкой» вспомнились мне книжные развалы конца восьмидесятых ― начала девяностых, откуда много чего было перетаскано в нашу многотерпеливую квартиру, и с которыми, главное, связан зуд нарастания жизни. Очень вспомнилось (да оно, собственно, и теперь есть, разве что лишённое обертонов надрыва ― но, может быть, и то не всегда) юношеское чувство книги как средства вытягивания себя из темноты, тусклости, косности ― именно они казались мне главными характеристиками моей жизни. Книга была не средством информации, но спасательным кругом: каждая не давала потонуть, вытягивала на пёструю, солнечную поверхность; каждая придавала жизни (готовой, казалось, при всяком удобном случае провалиться в аморфность) осязаемую форму.
А на Знаменке вдруг собрались в цельность мои девяностые годы ― которые, когда были, казались мучительно-несвязной россыпью деталей, не достающих до глубины случайностей. Стало понятно, что всё, чем я жила тогда, теперь меня и держит, и подпитывает, ― оказалось источником устойчивости и внутреннего движения. Цементно-серовато-белые, как длинный пасмурный день, девяностые ― кто бы мог подумать тогда, насколько плодотворной и живительной окажется их цементность; кому бы в голову пришло, что вся тогдашняя случайность и маята ― а её было много ― оказалась способна срастись прямо-таки в стержень личности? Я сейчас расту на крепком корне своих девяностых.
Думала, идя через мост, о несомненном своём примирении с собственным прошлым ― которое, похоже, впервые за все мои возрастные стадии перестало меня мучить, ― о срастании его в непривычную для него цельность, о своей благодарности ему.
Может быть, это хотя бы отчасти связано с тем, что я к своим нынешним годам всё-таки немного расплатилась с миром (за непрошенный факт своего бытия, ха-ха-ха) ― пусть не крупными купюрами, тем паче не золотым слитком, а исключительно мелкой, медной, замусоленной, рассыпающейся монетой ― но всё-таки. Этой монеты много, и она звенит.

И к ненаписанному

Ненаписанное, как водится, ― самостоятельный жанр, достойный отдельного культивирования.
Если бы я когда-нибудь взялась за написание собственной (внутренней, разумеется) биографии ― если бы, то есть, это казалось мне обладающим важностью, сколько-нибудь выходящей за пределы моей персоны, ― она бы строилась по городским урочищам ― они же и смысловые комплексы. Каждому периоду жизни отводилась бы глава под соответствующим названием, скажем: «Остоженка», «Ивановская горка», «Останкино»… (Некоторые названия повторялись бы по нескольку раз, ― потому что, например, и у Ивановской горки, и у Останкина как минимум три разных значения). И ещё там был бы отдельный род-ряд «промежуточных» глав ― «Красные Дома» (так же называлась бы и первая глава; впрочем, нет ― самая первая называлась бы «Шаболовка», по месту рождения) ― предназначенных для общего взгляда на происходящее, на комментирование его с некоторого птичьего полёта.
(На самом деле, по этому принципу можно построить и что-нибудь, не имеющее к биографии никакого ― или почти никакого ― отношения, ― например, внутреннее освоение какой-то идеи или комплекса идей, ― и не обязательно мной, а, скажем, каким-то из воображаемых вариантов меня) Собственно, если бы я когда-то вообще стала писать что-то цельное и большое, оно было бы именно об этом. Роман идеи, так сказать: срастания её с жизнью, прорабатывания ею жизненного материала.)
Я даже допускаю (более того, чувствую нужным), чтобы каждому из таких топосов соответствовало своё стилистическое состояние текста. «Красные Дома», например ― комментирующее, «домашнее» письмо, подводящее некие промежуточные итоги сказанному ― имели бы рвано-, комковато-афористичную, черновиковую структуру.
Заключительной ― замыкающей ― главы там не было бы, ― это была бы открытая структура (хотя с осязаемым ритмом). Или, может быть, вообще первая глава была бы в конце ― давая тем самым понять, что всё ещё может быть иначе.

О собирании

Ну, вот. Кажется, нащупывается ещё одно ― определение не определение, но, во всяком случае, понимание наступающей жизненной стадии. От предыдущих она отличается, среди прочего, постепенным оформлением в ней воли к тому, чтобы (внутренне; но и внешне тоже ― в некоторых формулировках; пусть ― и так даже лучше ― на как можно более далёком от собственной жизни материале) собрать свою доселе пережитую, случайную и нескладную жизнь в цельность. При этом она, конечно, не избавится ни от случайности, ни от нескладности. В ней просто прояснятся некоторые общие, всё охватывающие темы (совокупность которых и составляет так называемую биографию).
«Работа убывания» ― это ещё и работа собирания.
Отдельный вопрос, «зачем». Ну, прежде всего, затем, что это, как всякая уборка, успокаивает, ибо даёт иллюзию власти над происходящим. Сладкую, бесконечно сладкую, ― тем более сладкую, что это происходящее всех нас, живущих, превосходит.

Боковым зрением

Работа с её жёсткой структурированностью временно́го пространства позволяет, как на первый взгляд ни парадоксально, лучше рассмотреть то, что как будто не имеет к ней отношения. Во-первых, сама потребность отвлекаться от неё обостряет «боковое зрение»; во-вторых, разные соображения о жизни-вообще застревают в создаваемой ею решётке ― и начинают на ней кристаллизоваться.
Занятия же неинтересным именно тем и полезны, что развивают внутреннюю пластичность, заставляя обращать внимание на те стороны мира (и собственного существа), на которые по доброй воле мы бы его, пожалуй, не обратили.
Не говоря уж о том, как плодотворно и сочно это побуждает отвлекаться!

Я происхожу с городом

«Езжу повсюду, как ветер дует, ― куда попало, просто так, без определённой цели, если, конечно, не считать целью само движение. <…> одно случайное прикосновение к незнакомому городу, краткий миг протяжённостью в несколько часов или дней, который ничего не значит и одновременно качественно меняет всё. Со мной происходит город, я происхожу с городом, а потом неуловимо, но навсегда изменившиеся, мы продолжаем происходить дальше, уже по отдельности, с чем-нибудь и кем-нибудь другим. Это ― полноценная коммуникация, как я её понимаю. С людьми, по уму, тоже надо бы только так взаимодействовать, но с ними в этом смысле гораздо труднее…»

Макс Фрай

Вот это ― точно про меня.
Ижевск (с колючим его, ежиным именем, ёжащимся на жёстком ветру). Дождливый город, даже когда там нет дождя, и пасмурный, даже когда там вовсю светит солнце. Очень сопротивляющийся эстетическому восприятию. Но даже и сопротивляющийся как-то равнодушно ― в отличие, скажем, от Иванова, на которое он отчасти похож: Иваново сопротивляется яростно, злобно(вато), угрюмо, как подросток ― со всей подростковой энергичностью, с тёмной силой. Ижевск просто говорит сквозь зубы: «Да отстаньте». И отворачивается. Но тоже не подчёркнуто, вполоборота. Ему хочется казаться никаким: чтобы его не трогали. В нём есть что-то изначально-усталое.
Есть города-для-других, города-для-всех, города-для-немногих. Есть города-для-себя ― и есть, наверное, города-ни-для-кого, но мне пока такие не попадались, и Ижевск ― явно не из этих последних. В нём, если хорошо всмотреться, есть ― участками, клочками ― своеобразный уют, но, однако, такой, который не касается посторонних и пришлых. Он, скорее, ― город-для-себя и для здешних жителей, притерпевшихся, притоптавшихся к нему, смирившихся с ним. Он не напоказ (и в этом смысле очень располагает к себе: он честный, хотя в этой честности нет ничего утешительного, скорее, напротив). Каждый город есть некоторое суждение о мире и человеке, Ижевск ― суждение жёсткое до упрощения. Есть города, насыщенные самими собой и многословные, говорящие многими голосами наперебой. Ижевск молчалив. Он даже пытается быть громогласным: делает себе широкие прямые улицы, до бессмысленности широко распахнутые площади. Но это ― громогласность настолько молчаливая, что почти немая. Ею ничего не говорится ― кроме разве что обязательных, официозных деклараций («Я ― столица»). Он как-то неприспособлен быть столицей, он растерян в этом качестве.
В нём ― показалось ― нет музыки ― совсем. И поэзии, помстилось, нет (есть ведь, понятно, города музыкальные, поэтические, есть и сложно-прозаические, с насыщенными, избыточными метафорами ― вот Вена, например, такова, но она вообще полифонична, там много и музыкального, и поэтического, и всякого). Ижевск ― документальная фактографичная проза, старающаяся избегать метафор вообще или довольствующаяся самыми стёртыми.
В Ижевске не красиво ничего ― ни он сам, основательно глуховатый к занимаемому им пространству, к его рельефу и пластике, ни окружающая его природа: скудная, кажущаяся истощённой, измученной до безразличия ко всему; рыжая-рыжая глинистая земля, наводящая на мысли о своей исключительной неплодородности. Местами он некрасив так, как, кажется, и нарочно придумать нельзя, можно только ненароком устроить ― он кажется задником какой-то невообразимой декорации, лицевой стороны которой мы никогда не увидим. Господь, мнится, пожалел красок на него, израсходовав их в избытке в других местах, ― к тому времени, как Он добрался до Ижевска, из красок у Него явно оставались в запасе только серая да коричневая, да грязновато-зелёная, и те приходилось разбавлять водой. Ижевск коричнево-ржаво-сер, как его имя, и так же шершав и скрипуч, и пылен, и ёжисто-колюч, как оно.
Сколько, подумаешь, надо мужества и великодушия, сколько внутренней зрячести, чтобы любить эту землю. А ведь любит же её кто-нибудь. Не может быть так, не бывает, чтобы никто не любил.
Что мне там было надо? «Произойти с городом» ― и чтобы «город произошёл со мной», ― это тем более важно, что происходить со мной у этого города не было решительно никаких оснований. В таких «бессмысленных» путешествиях есть очень много от возражения складывающимся биографическим инерциям (можно было бы даже отважиться на высокопарность и сказать, что это ― такой младший жанр спора с судьбой. А что, почему бы и нет.)
Это ― мой тип взаимоотношений с пространствами ― не «эстетический туризм» (и не познавательный ― много ли «познаешь» таким наскоком? ― и не развлекательный): скорее, экзистенциальный, антропопластический.
Я ― собеседник пространств, выслушиватель их, «вычувствыватель». Мне хочется выслушивать пространства, которые к этому не располагают, потому что вообще к этому не привыкли. Интересны мне города дичащиеся, недолюбленные, неразговорчивые, косноязычные. У красивых и залюбленных ― слишком много собеседников (не факт, что все они хорошо их слышат, но это уж другой разговор). Любить Париж или Рим, Вену и Прагу ― не то же ли, что подавать богачу медную мелочь?
Кроме того, хочется испытать возможности существования, отличные от моих собственных. Представить себя местным жителем, изо дня в день ходящим по улицам того же Ижевска. Кем-нибудь таким, чьё детство не отделимо от пыльного двора на улице Карла Маркса, кого колотила дрожь юности на Удмуртской. Кто вдруг пережил острую значительность мира, переходя улицу Коммунаров, понял смысл смерти на перекрёстке Пушкинской и Красногеройской (причём последнее название ничуть не отсылало его ни к каким Красным Героям, а выборматывало своими звуками внутренний тайный рельеф самого бытия). Кто задыхался от отчаяния на улице Карла Либкнехта и не может ездить на трамвае мимо Машиностроительного техникума, не проваливаясь всякий раз в воспоминания о первой любви. Кто, возвращаясь сюда, чувствует, что возвращается в полноту самого себя; для кого жизнь здесь так же медленно и терпеливо, как моя в Москве ― для меня, ― годами намывала золотой песок смысла и накапливала его в жёстких, шершавых складках здешнего пространства. Словом, тем, для кого именно эти улицы и дома стали первоалфавитом существования, на котором выговаривается практически всё, даже, казалось бы, очень далёкое от этого города. Потому что, подозреваю я, ничего далёкого на самом деле нет (есть только то, что таковым чувствуется); нет по большому счёту и ничего чужого ― просто человек «назначает» себе что-то чужим, поскольку его сил и времени на всё не хватает.

(продолжение следует)

Share

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль: 3 комментария

  1. Soplemennik

    А на Знаменке вдруг собрались в цельность мои девяностые годы ― которые, когда были, казались мучительно-несвязной россыпью деталей, не достающих до глубины случайностей.
    ===
    Большое спасибо!
    А ещё на Знаменке, в самом её начале, жила Л.Ф.Тимашук. А совсем недалеко снимал угол \»некто\» Слава Зайцев.
    А ещё под Знаменкой, есть большой-пребольшой город, строительство которого невозможно было скрыть от жителей окружающих высоких домов.
    А ещё на Знаменке стоит здание Александровского военного училища, которое окончили многие известные люди, например, Куприн.
    А ещё на Знаменке стоит здание Александровской гимназии, переименованной в школу №64, где начал получать образование \»Соплеменник\», но памятник перед школой поставлен не ему, а М.В.Фрунзе.

      1. victor

        Если на иронический комментарий к статье следует абсолютно серьезный ответ ее атора, то читатели могут задуматься в нежелательном для автора направлении.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

(В приведенной ниже «капче» нужно выполнить арифметическое действие и РЕЗУЛЬТАТ поставить в правое окно).

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math