Итак — разрыв! Разрыв не бесповоротный — с объявлением даже срока его действия: на 20 лет! Еще 20 лет работы поэта! Столько Мандельштам не прожил, так что более советским писателям руки — по крайней мере, публично — он не подавал!
Павел Нерлер
ПУТЕМ ПОТЕРЬ И КОМПЕНСАЦИЙ:
ЭТЮДЫ О ПЕРЕВОДАХ И ПЕРЕВОДЧИКАХ
(продолжение. Начало в № 8/2022 и сл.)
МАНДЕЛЬШТАМ ПРОТИВ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
«Комиссия по разбору обвинений…»
Пока Осип Эмильевич выстраивал отношения с коллегами, писателями и читателями в «Московском комсомольце», битва под Уленшпигелем все как-то не хотела прекращаться.
Вот 4 ноября 1929 года «Литературная газета» печатает статью Александра Ивича «Производственный брак. Как издаются иностранные классики», и в ней — прямые отсылки е «Потокам халтуры» и всей бесовщине «Битвы под Уленшпигелем»:
«Необоснованная спешка, непродуманная ”экономия” заставляет издательства пользоваться старыми переводами. В результате — неприятнейшая полемика с третейским и народным судами между редактором О. Мандельштамом, переводчиками Горнфельдом и Карякиным и критиком Заславским. // В результате — книги переиздаются в том виде, как их пропускала царская цензура. // В результате — и это очень важный результат — не меняется ассортимент переводной классической литературы… // Издательства должны объединить вокруг себя кадры квалифицированных переводчиков, не нуждающихся в редакторах. Переводчики должны стать действительными сотрудниками издательств, а не бродить там случайными людьми… // Производственный брак должен быть сведен на нет»[1].
Возобновила свою деятельность и Конфликтная комиссия ФОСП, только под новым названием, которое приводит не автор черновичка выписки, а сам Мандельштам — в «Открытом письме советским пистателям»: «Комиссия по разбору обвинений, выдвинутых против тов. О. Мандельштама ”Литературной Газетой”».
Ее первое в новом сезоне заседание было намечено на 30 ноября, затем его перенесли на 2 декабря. Заславский захотел перейти из «экспертов» и «прокуроров» в «истцы». Он и Мандельштам впервые здесь уже не опосредованные, через проблему перевода, стороны, а прямые противники. А о том, что это была не разбирающаяся в проблеме комиссия, а самый настоящий, даром что именно не настоящий, суд — суд над Мандельштамом, не стесняясь, писали уже и оппоненты поэта.
Так, 3 декабря об этом подробно докладывал Горнфельду его верный Дерман:
«Не писал Вам долго, п.ч. получил повестку на 30-е ноября на дело Мандельштама и хотел написать уже после него. А потом разбирательство отложили на 2-е декабря. Вчера оно состоялось, а сегодня пишу. // Писать о нем подробно нет ни малейшей возможности, п.ч. оно продолжалось (без перерыва) ровно 5 часов. Передам главнейшее. // Заславский еще давно потребовал, чтобы конфликтная комиссия была составлена на паритетных началах между федерацией писателей, куда входит Мандельштам, и секцией печати, куда входит он. В этом ему было отказано, и даже не явился (неизвестно почему), представитель от секции печати, допущенный с совещательным голосом. Тогда Заславский заявил, что он в разбирательстве участвовать не станет, т.к. не доверяет беспристрастию комиссии, и остается лишь молчаливым свидетелем. // Мое положение осложнилось. Я думал, что всю ”тяжесть” обличения Мандельштама возьмет на себя Заславский, а мне останется лишь выступать лишь постольку, поскольку в их деле будут вылетать и задевать Ваши интересы. А тут вдруг, для равновесия дела, мне силою вещей приходится быть прокурором. Я и заявил об этом, указал на те рамки, в каких я был намерен держаться, подчеркнул их недостаточность для выявления дела в целом при изменившихся условиях, а кончил тем, что все-таки я остаюсь исключительно в рамках представления Ваших интересов. — Мандельштам привел с собой для подкрепления представителя от ”Московского комсомольца” (он там работает) и от секции переводчиков. Судей было всего два: новый — Селивановский (РАПП) и Богданов (прежний). // На Мандельштама, несмотря на всю его чудовищную наглость (а отчасти и благодаря ей), жалко было смотреть. Он выступил с двумя декламациями-декларациями, с пафосом, с трагизмом, с треском! Как на беду, он страшно похож внешне на своего родственника, проф. Гурвича, очень мною чтимого и ценимого. Защиту он попытался вести нападая. Покуда он нападал на Заславского, ”Лит. Газету” и т.д., — я старался держаться в стороне и даже щадить его. Но он забылся и лягнул Вас и меня заодно (отметив ”косность” нашу и склонность при малейшем нарушении наших ”формальных” прав звать ”не только милицию, но и полицию”). //Я тут, к сожалению, вспылил. Но справился скоро и указал, что ему впору лишь защищаться и что всем ясно, что его выпады — тактический прием. Но поскольку он вызывает меня на борьбу, я должен, во-первых, задать ему один вопрос, во-вторых, — огласить один документ. Вопрос такой: заглядывал ли он в оригинал «Тиля Уленшпигеля». // Это было очень коварно и жестоко в контексте всего процесса, потому что при объединении предыдущих (1 и 2) пунктов резолюции, как на примеры недопустимой работы переводчиков, не раз указывали на то, что ”иногда” в оригинал не заглядывал. // Невозможно изобразить реакцию Мандельштама на этот вопрос. Полчаса он извивался положительно в судорогах, в казуистике и т.п. Уж я несколько раз заявлял, что не настаиваю на своем вопросе, но тут два судьи со своей стороны его поставили. Наконец, он заявил, что он не желает отвечать на вопросы, которые сводятся к вмешательству в процесс его работы. После этого я заявил, что поскольку он сказал, что из-за формальных оснований Горнфельд готов тащить милицию и полицию, я оглашу второе письмо Ваше в редакцию, в свое время ненапечатанное, что выяснит какие побуждения заставили Вас выступить против Мандельштама. // Аркадий Георгиевич, это было что-то непередаваемое! Он вскочил, побледнел, стал заикаться, кричать. Раз пять обменивался он речами с судьями, выступая против оглашения письма. Наконец, заявил, что если письмо будет оглашено, то, каково бы ни было постановление комиссии, он отказывается его признать. Суд однако предоставил мне прочесть письмо. Но тут я заявил, что я вовсе не хочу прибегать к пыткам (не в этих выражениях, а в этом смысле), что и все и так ясно и от оглашения письма я отказываюсь. // В конце концов суд постановил, чтобы в III пункте резолюции было указано, что Мандельштам совершил «моральную ошибку». // Выступил я довольно страстно еще 1-2 раза, последний раз по поводу ”письма 15-ти”, сказав, что это, в сущности, самое важное в процессе и заявил что по таким-то и таким-то причинам надо придавать очень ничтожное значение своему литературному имени, чтобы ставить его под таким письмом — ”дружеским векселем”. Но суд снял этот пункт резолюции с обсуждения совершенно. // Будет собрано еще раз заседание для оглашения и окончательного принятия резолюции, которая, в общем, будет построена так: I. ненормальности и дефекты переводческого дела у нас. II. Неправильная позиция ЗИФа в деле. III. Неправильность поступка М. IV. Неправильность поступка Литературной Газеты, напечатавшей фельетон Заславского. // Вот и все. <…> // А засим — будьте здоровы и извините, что не могу удовлетворить так, как следовало бы, Ваш интерес (?) к заседанию Конфликтной Комиссии. Ну ее к черту. Отчасти я [нрзбр.] доволен, что Заславский не выступал, — не очень-то приятно впрягаться с ним в пару»[2].
Получив это письмо, Горнфельд отозвался на него в письме к Шейниной:
«Дело Мандельштама — о ужас — продолжается. Абрам Борисович сообщает, что было заседание нового суда, где Манд. извивался и лгал и наглил, но, кажется, решение против него. Надоела эта отвратительная атмосфера ”литературной общественности”»[3].
Отвратительность атмосферы, воздух которой он довольно упорно портил сам, счастливо сочетается тут с потиранием рук в предвкушении решения «против» Мандельштама: столько лицемерия, как у моралиста Аркадия Горнфельда, — поискать!
«Открытое письмо советским писателям»
До нас дошла реакция самого Мандельштама — причем сразу в двух последовательных изводах: в виде «Открытого письма советским писателям», сохранившемся в нескольких набросках, и в виде собственно «Четвертой прозы», отличающейся от «Письма», кроме композиции, лишь степенью проработки фактуры и градусом «литературной злости». Не проза, а пощечина!
Думаю, что «Открытое письмо» было написано сразу же, по горячим следам заседания 2 декабря, а вот «Четвертая проза» писалась уже после того, как «Письмо» было написано и отлежалось, то есть в середине декабря 1929 и в январе-феврале 1930 гг.
Вот самый большой и систематичный фрагмент «Открытого письма» из числа дошедших до нас:
«Я заявляю в лицо Федерации Советских писателей, что она запятнала себя гнуснейшим преследованием писателя, использовав для этой цели неслыханные средства, прибегла к обману и подтасовкам, замалчивала факты, фабриковала заведомо липовые документы, пользовалась услугами лжесвидетелей, с позорной трусостью покрывала и покрывает своих аппаратчиков, замалчивала и покрывала своим авторитетом издательские безобразия, и на первую в СССР попытку писателя вмешаться в издательское дело ответила инсценировкой скандального уголовного процесса.
Писательская общественность, допуская превращение своих органов в застенок, где безнаказанно шельмуют работу и честь писателя, становится тем самым реальной угрозой для каждого писателя.
Я не принадлежу ни к одному из литературных объединений и не вхожу формально в ФОСП. Я никогда не прибегал к органам Федерации с просьбой рассудить меня с кем-либо и не давал никакого согласия на разбирательство моих гражданских дел в конфликтных комиссиях ФОСПа. Теперь я вижу, что доверять свою честь судебным и третейским органам ФОСПа было бы по меньшей мере опрометчиво. Сделавшись невольным клиентом этих судилищ, я убедился, что они отличаются такой малограмотностью, такой подозрительной гибкостью и восприимчивостью ко всякого рода давлениям, что любой профессиональный суд, любую судебную инстанцию нашей несовершенной и строящейся страны следует предпочесть писательскому трибуналу.
Мне и в голову не приходит смотреть на писателя как на высшее существо и видеть в нем образец гражданских добродетелей, но никто не давал права писателю стоять ниже среднего уровня культуры и эпохи, никто не позволял ему оскорблять правосознание современника и глумиться над здравым смыслом.
Между тем со мной, например, поступили как с проституткой, долгие годы гулявшей по желтому билету и наконец-то пойманной за дебош. Проституция же заключалась в многолетнем труде, а дебош в хорошей и по закону исполненной работе. Разбойное нападение среди бела дня на страницах «Литгазеты» — обвинительный акт, шулер-фельетонист в роли прокурора, редактор запачканной газеты — председатель суда, лабазные молодцы из редакторской лавки ЗИФа — услужливые свидетели, наемные стряпчие-крючкотворы из приказов того же ФОСПа — юридические закройщики незамысловатого суда.
Когда писатель требует, чтобы его судили сообразно с законами страны, с обычными нормами данной отрасли промышленности и теми условиями, в которых протекает труд его товарищей по профессии, когда писатель требует, чтобы ему ответили, почему он и вот эта, а не другая работа заносится на черную доску[4], — Федерация бормочет: ”данный инцидент является следствием не частного, а общего явления, характеризующего положение в СССР…” [5]
Когда издательство, внезапно меняя точку зрения на свой договор, начинает легонько по сигналу Литгазеты подталкивать своего сотрудника к скамье подсудимых, Федерация деликатно ему помогает.
Далее Федерация прибегает к бесчестнейшему трюку, подменивая уголовные обвинения литературной критикой по Горнфельду. Дело принимает вид фонарика с разноцветными стеклами: когда нужно — плагиат, когда нужно — халтура.
Когда Федерацию спрашивают, почему за плохие повести, не сверенные с действительностью, и за плохие стихи, развращающие вкус, она не судит своих членов, а за плохую, пусть ужасную обработку Уленшпигеля находит возможным судить ”товарищеским” судом, Федерация лепечет что-то невнятное о ”сверке с подлинником”.
Мне известно, что на конфликтной комиссии от 21-го июня говорилось о позорном пятнышке на моих ризах и о том, что с меня за мое лирическое сладкогласие следует взыскать построже. Я слов не нахожу, чтобы заклеймить всю лицемерную гнусность этих ханжеских речей. Я, дорогие товарищи, не ангел в ризах, накрахмаленных Львовым-Рогачевским, но труженик, чернорабочий слова, переводчик. Я чернорабочий и глыбы книг ворочал своими руками. Какие там к черту ризы! Я чернорабочий, я издательский негр, но не вам клеймить меня плоским именем халтурщика, которое вы с такой легкостью выговариваете и которое означает — не просто плохой работник, не просто обманщик и лентяй, но означает — холоп, батрак, наймит, работающий сдельщину на ненавистного хозяина и случайно оступившийся, не сумевший потрафить, перепутавший свой каторжный урок. Мой труд никогда не был рабьим трудом, и я с пеной у рта отстаиваю свое право на неудачу, право на срыв.
Матерщина — это детский лепет в сравнении с тем, что вытерпели стены Дома Герцена и пасторские седины Канатчикова. Зифовские молодцы же были вытолкнуты в шею, когда с их грязного языка слетело имя жены писателя в сочетании с абортом. Уличенные во лжи молодцы изворачивались под руководством старца Канатчикова:
”…Халтура… скрывается от милиции… не прописывается…”
Стенографистки не было, в протокол не занесено, но свидетели были, были… Мне кажется, что целесообразнее доверить управление делами Федерации королю из свежей карточной колоды, нежели гражданину Канатчикову.
За несколько месяцев фельетон Заславского дал молодые побеги. Радуйтесь, советские писатели, Мандельштам не только литературный вор и плагиатор, но также маклер, жучок, посредник, ловкий проныра, затащивший к себе в трущобу Горнфельда и Карякина. Отпустив с миром ловких скупщиков краденого в их издательскую хазу, именуемую ЗИФом, Федерация выдаcт мне справку, что я не халтурщик. Я сохраню эту справку. Я бережно ее пронесу. Я буду заглядывать в нее каждый раз, когда, очнувшись от тошнотворного угара, в котором как бред мелькают совесть, труд, письма в редакцию, суды, чиновничьи маски столоначальников из страшного и последнего департамента литературы — Заславские, Канатчиковы, Рогачевские с мочалкой, я найду в себе силы приняться за прерванный жизненный труд. И тогда неизменно мне представится одна картина — Заславский, Горнфельд и Канатчиков, склоненные над красным комочком — над сердцем Уленшпигеля — и над моим, писательским сердцем.
Судопроизводство в руках ФОСПа я вынужден признать социально-опасным орудием. Ваша организация, присваивая себе функции настоящего суда с уголовной амплитудой, пренебрегает всеми нормами и гарантиями нормального процесса.
1) Тягчайшие обвинения предъявляются человеку публично, в печати, без всякого предварительного расследования — в форме бранного шулерского фельетона.
2) На основе этого фельетона человек путем оглашения в печати предается публичному суду без формулировки обвинения, без обвинительного акта, уже после разоблачения клеветника.
3) Абсурдное обвинение Исполбюро отменяет ”дело” ценой полного игнорирования фельетона и характера предъявленных мне обвинений.
4) Несмотря на отмену дела, Исполбюро под каким-то казуистическим предлогом созывается судебная комиссия под председательством заинтересованной стороны, в задачи которой входит в чем угодно обвинить Мандельштама, чтобы спасти престиж «Литгазеты».
5) Трибунал, именующий себя ”конфликтной комиссией”, строится по методу: ”Все, кроме подсудимого, — полноценные прокуроры”, не замечает грубейших противоречий в их показаниях, отказывает в вызове свидетелей, не требует фактов, не формулирует обвинений и выносит юридически безграмотный инсинуирующий приговор.
6) Высший орган ФОСПа — Исполбюро, — заслушав это решение, принимает его к сведению, утверждает и запрещает печатать.
7) Из приговора не делают никаких общественных выводов относительно осужденного, не исключают его из организации и не сообщают о его деяниях прокурору.
(Для характеристики ”общественной” установки Федерации: когда в «Правде» появился фельетон Заславского ”Жучки и негры”, комментирующий решение конфликтной комиссии ФОСПа от 21 июня, причем в фельетоне всякими словами утверждалось, что все переводческое дело в СССР построено на эксплуатации полуграмотных негров, которых нанимают за себя писатели с крупными именами, Федерация обошла этот фельетон полным молчанием и не сделала из него никаких выводов).
8) В августе Федерация объявляет печатно о пересмотре дела ввиду наличия ”формальных” к тому поводов, но в течение 5-ти месяцев от пересмотра уклоняется.
9) В декабре Федерация внезапно выделяет комиссию, именуемую уже не конфликтной, но ”Комиссией для разбора обвинений, предъявленных Мандельштаму „Литгазетой“». Эта комиссия, так же, как и первая, отказывается от всякой следственной процедуры, от формулировки обвинений, от оглашения материалов и от вызова свидетелей. Упоминая вскользь о травле и о ”тягчайших обвинениях, лишенных всякого основания” (формулировка комиссии), комиссия признает помещение фельетона в ”Литгазете” ошибкой, но на Мандельштама возлагает моральную ответственность за производственную практику советских издательств, о которой ни одним словом не упоминалось в фельетоне.
Все ваши постановления шиты гнилыми нитками, не сводят концов с концами, сами себе противоречат. В них нет настоящего товарищеского голоса, нет настоящего честного, прямого осуждения, ни рукопожатия, ни удара, ни оправдания — ничего этого в них нет. Ваши постановления — это настоящий блуд, приправленный кисленькой размазней прописной морали. Мне стыдно за вас. Мне стыдно уличать старых людей в безграмотности и недобросовестности, мне стыдно за молодежь, которая не имеет мужества в нужный момент возвысить голос и сказать свое слово.
Какой извращенный иезуитизм, какую даже не чиновничью, а поповскую жестокость надо было иметь, чтобы после года дикой травли, пахнущей кровью, вырезав у человека год жизни с мясом и нервами, объявить его ”морально ответственным” и даже словом не обмолвиться по существу дела!
Вы произносите в своем постановлении страшное слово ”травля” — так, между прочим, как какой-то пустячок. Где травили, кто травил, когда, какими способами?.. Укажите виновников или молчите, или вы не смеете говорить о травле…
Мне стыдно, что я, как нищий, месяцами умолял вас о расследовании. Если это общественность, я бегу от нее как от чумы. Вы умеете не слышать, вы умеете не отвечать на прямые вопросы, вы умеете отводить заявления. Если собрать все, что я вам писал за эти месяцы, то получится настоящая книга — убийственная, позорная для нас всех. В историю советской литературы вы вписали главу, которая пахнет трупным разложением.
Я ухожу из Федерации Советских писателей, я запрещаю себе отныне быть писателем, потому что я морально ответственен за то, что делаете вы.
Спасибо, товарищи, за обезьяний процесс. А ну-ка поставим в дискуссионном порядке, кто из нас вор… Выходи, кто следующий!.. Но меня на этом вороньем празднике не будет.
Дорогие товарищи, в этом деле нет никакой розовой водички, никакой литературности, никаких тонких самолюбий, никаких изощренных цветочков писательской этики. Это тяжелое и трудное, громоздкое и страшное общественное дело, то, о чем мы ежедневно читаем в газетах — это злостный удар по работнику, это сворачиванье ему шеи — не на жизнь, а на смерть, где все пути дозволены: клевета, лжесвидетельство, крючкотворство, фельетонная передержка, где все для безнаказанности одобрено разговорчиками о ”писательской этике”, — это одно из бесчисленных дел, когда неугодного работника снимают с поля деятельности бесчестными способами.
Для полноты картины я должен вас информировать о том, что ”товарищеское” разбирательство в Федерации было лишь мостиком к уголовному преследованию писателя, о чем было отлично известно ФОСПу. Издательство ЗИФ по сигналу Литгазеты привлекло меня соответчиком по гражданскому делу, причем само спровоцировало этот иск. В гражданских камерах Губсуда и Верховного Суда издательство всеми способами добивалось моего привлечения по 177 ст. Уголовного Кодекса[6], ссылаясь как на главный аргумент на статью Литгазеты и на решение ФОСПа от 21-го июня. На судах дело сорвалось, и поведение ”Литгазеты” было заклеймено особым пунктом в решении Верховного Суда.
Итак, товарищи, дело, которое вы называете ”претензией ЗИФа и Горнфельда” к Мандельштаму и которое вы сводите к фельетону Заславского, явилось травлей довольно крупного масштаба и от начала до конца делом рук самого ФОСПа.
В данную минуту Федерация готова признать, что травля писателя Мандельштама нанесла объективный ущерб издательской реформе, которой добивался Мандельштам. Но Федерация стыдливо умалчивает о том, что травила Мандельштама она сама, а не кто-нибудь другой, и что преследования были прямым ответом на общественное выступление Мандельштама. Такого рода ”увязка” травли с тем, что у нас называется самокритикой, является тягчайшим с советской точки зрения преступлением, но для Федерации Советских Писателей советский закон очевидно не писан, и никакой ответственности за свои позорные деяния она не чувствует и, надо думать, не понесет.
Злоупотребления так назывемой юрисдикцией, то есть правом организации судить своих членов — граничит в данном случае с моральным убийством и с общественным вредительством. Предание меня суду Федерацией Писателей в тысячу раз серьезнее, чем самый фельетон. Именно это предание суду я считаю преступлением Федерации по отношению ко мне. Поведение всех моих товарищей — советских писателей, которые, скрестив руки, готовились к интересному зрелищу, — как Мандельштам будет изворачиваться перед Федерацией по обвинению в краже и мошенничестве, — пальцем не шевельнули, чтобы предотвратить эту гнусную комедию, я считаю полным основанием для разрыва со всеми вами.
Для Мандельштама Федерация Советских Писателей оказалась полицейским участком, куда его потянули, как […] никаких объяснений, настойчиво повторяя […] Мандельштама публично обыскивали в Доме Герцена, и руки всех советских писателей, в том числе и ваши, раз вы входите в Федерацию, шарили по его карманам.
Двадцать лет работы не застраховали меня от нападения организованного писательства. Я допускаю, что […] для меня лично начинается с 40 лет работы. Но советское писательство остается по-прежнему организованным, а я, будучи только Мандельштамом, не располагаю аппаратом для самозащиты на второе двадцатилетие — до наступления предполагаемого […]тета, считаю благоразумным выключить себя […] из организованной писательской общественности […]»[7]
В другом сохранившемся наброске «Письма», меньшем по объему, зацеплены и другие темы:
«Неужели вы могли подумать, что я буду дальше разгуливать с этим пятном в вашей среде только потому, что зачинщики травли оставили меня в покое?
Если бы вы потрудились меня запросить, вы бы узнали о грязных махинациях издательства ЗИФ, о чиновниках-лжесвидетелях, исполнявших волю начальства, о том, как Федерация писателей, то есть вы сами, длительно и упорно подготовляла против меня уголовный процесс, покрывая негодяя Заславского, и получила пощечину от Губсуда и от Верховного Суда Республики; вы бы узнали о жалкой роли 15 писателей, тихонечко и ”на всякий случай” отступившихся от этого чудовищного дела.
Я удивляюсь, как вы терпели меня столько лет в своей среде. Очевидно, это было недоразумением. Я спрашиваю в упор: за кого вы меня принимали? Какая цена вашим рукопожатиям?
Теперь я с горечью оглядываюсь на весь свой жизненный путь. Собачий юбилей[8] был мне наградой. Какой пример уважения к труду и к личности работника даете вы, писатели, нашей стране? Не в том беда, что вы надвое переломили мою жизнь, варварски разрушили мою работу, отравили мой воздух и мой хлеб, а в том, что вы умудрились этого не заметить.
Я договариваю за вас: я делаю то, что вы поленились или побоялись сделать. Больше вам не придется «защищать достоинство советской литературы от Мандельштама» (подлинное выражение из всесоюзной писательской грамоты, изготовленной в Доме Герцена)…»[9].
В этих гневных ламентациях все же выделяются слова «о жалкой роли 15 писателей, тихонечко и ”на всякий случай” отступившихся от этого чудовищного дела.
Итак — разрыв! Разрыв не бесповоротный — с объявлением даже срока его действия: на 20 лет! Еще 20 лет работы поэта! Столько Мандельштам не прожил, так что более советским писателям руки — по крайней мере, публично — он не подавал!
24 февраля он писал в Киев жене:
«Да забыл: писателям не подаю руки — Асеев, Адуев, Лидин[10] и т.д. Асеев не обиделся. Смутился. Долго расспрашивал: ”Ну пока не подали руки друг другу”. Адуйка был неподражаем. Встретил Лившица у Жени[11] — и повернулся спиной. // В Ленинграде ни с кем не встречался. Письмо сейчас рассылать нельзя» (4, 134-135).
13 марта 1930 года, когда травля как целокупность будет уже позади, он напишет жене:
«Разрыв — богатство. Надо его сохранить. Не расплескать» (4, 136)!
«Четвертая проза»
Летом 1929 года Мандельштамы жили в Подсолнечном переулке, а осенью — переехали в угловой серый дом на углу Спиридоньевского переулка и Малой Бронной[12]. Комнату сняли в отдельной квартирке у ИТРовского работника, который жил там с женой и семилетним сыном.
Дом был с плоской крышей, и Осип Эмильевич часто поднимался на нее, чтобы любоваться осенней Москвой. Водил он туда и своих гостей. Однажды пришел Кирсанов, с крыши оба вернулись оживленные, наговорившиеся о стихах:
«Когда Кирсанов ушел, Мандельштам еще долго распевал его строфу: К нам приходит Робин Гуд…» (ЭГ, 20).
В «Уленшпигелиаде» с августа по декабрь новостей не было, и Мандельштам весь отдался своей новой работе — службе в новосозданной газете «Московский комсомолец». Возможно, что кто-то из его новых знакомых в «Вечерке» или «Комсомолке» и устроил его туда. Мандельштам проработал в газете более полугода — с августа 1929 года, когда газета еще только готовилась к открытию, до февраля 1930-го, пока она не закрылась.
1 октября Мандельштам разместил в «Вечерке» объявление о поиске комнаты в центре города со всеми удобствами за 100 рублей. И вот в середине осени — снова переезд:
«Мы снимали комнату у нэпмана, торговавшего на базаре галантереей, которую изготовляли другие нэпманы. Нашего хозяина обложили фантастическим налогом — таким способом подводились итоги новой экономической политики. Нэпман долго и задумчиво считал на счетах и решил, что выгоднее сесть и отправиться в Туруханский край или в Нарым, чем влезать в неоплатные долги, выплачивая налог. Семье при этом оставались кое-какие деньги, которые он успел заранее припрятать, и квартира, выстроенная на имя жены. Он рассчитывал, что, сдавая комнату, семья протянет до его возвращения, а сам он в ссылке получит новую специальность и снова сможет содержать всех — жену и детей. <…> // За нэпманом пришли, и целую ночь мы слушали, как трое молодцев орудовали в соседней комнате, — квартира была, конечно, двухкомнатная, с тоненькой переборкой вместо стенки. Мы простились с нэпманом, когда его уводили… <…> // После увода хозяина в семье начался разлад — тоже непредвиденный. Семья лишенца, да еще репрессированного органами порядка, имела одно-единственное право, вменявшееся ей даже в обязанность: дети продолжали посещать школу. Их было трое — две маленькие девочки и мальчик постарше. Девочки приспособились к новым условиям. Женщина всегда гибче нежного мужского сословия. Мальчишка, как внезапно оказалось, не мог перенести жизни, которую ему создали в школе учителя и соученики. Целыми днями мы слышали его рев и крики матери, требовавшей, чтобы он взял себя в руки и немедленно стал человеком. Она напоминала сыну, что отец ради него сел в тюрьму и ему надлежит жить как все и поскорее начать заботиться о сестрах… Мальчишка выл… <…> Он выл с утра до вечера, но, к счастью, рано ложился спать» (НМ. 2. 527-528).
Неплохой фон для работы, а она пришла в декабре — сначала «Открытое письмо», а затем и «Четвертая проза»!
Вот как это было физически:
«После одиннадцати вопли умолкали, и Мандельштам, выпив своего чая, который я норовила заваривать раз в сутки, а он выл и требовал свежей заварки, ложился на кровать и тихонько лежал, наслаждаясь тишиной. Я погружалась в дремоту, но, чуть подступал первый сон, Мандельштам будил меня: ”Надик, не спи…” Я открывала глаза, и он сразу начинал диктовать: ”Надик, не спи, ты же можешь встать, когда угодно, а я без тебя не могу…”. // Я писала на клочках бумаги, притащенной из редакции, большим, детским, потому что со сна, почерком, безграмотно, но разборчиво. Работа кончалась к утру…» (НМ. 2. 529).
И вот что, например, получалось — вот главка пятая, «литературная страничка»!
«Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост:
И до самой кости ранено
Всё ущелье стоном сокола…— вот что мне надо.
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда.
Этим писателям я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? — ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать — в то время как отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед.
Вот это литературная страничка» (3, 171).
А вот главка 9, где несколько слов и о Горнфельде:
«К числу убийц русских поэтов или кандидатов в эти убийцы прибавилось тусклое имя Горнфельда. Этот паралитический Дантес, этот дядя Моня с Бассейной, проповедующий нравственность и государственность, выполнил социальный заказ совершенно чуждого ему режима, который он воспринимает приблизительно как несварение желудка.
Погибнуть от Горнфельда так же смешно, как от велосипеда или от клюва попугая. Но литературный убийца может быть и попугаем. Меня, например, чуть не убил попка имени его величества короля Альберта и Владимира Галактионовича Короленко. Я очень рад, что мой убийца жив и что он в некотором роде меня пережил. Я кормлю его сахаром и с удовольствием слушаю, как он твердит из «Уленшпигеля»: «Пепел стучит в мое сердце», перемежая эту фразу с другой, не менее красивой: «Нет на свете мук сильнее муки слова». Человек, способный назвать свою книгу «Муки слова», рожден с каиновой печатью литературного убийцы на лбу.
Я только однажды встретился с Горнфельдом в грязной редакции какого-то безыдейного журнальчика, где толпились, как в буфете Квисисана, какие-то призрачные фигуры. Тогда еще не было идеологии и некому было жаловаться, если тебя кто обидит. Когда я вспоминаю то сиротство — как мы могли тогда жить! — крупные слезы наворачиваются на глаза. Кто-то познакомил меня с двуногим критиком, и я пожал ему руку.
Дяденька Горнфельд, зачем ты пошел жаловаться в «Биржёвку», то есть в «Красную вечернюю газету», в двадцать девятом советском году? Ты бы лучше поплакал господину Пропперу в чистый еврейский литературный жилет. Ты бы лучше поведал свое горе банкиру с ишиасом, кугелем и талесом» (3, 173-174).
Но больше всего сердит был Мандельштам на писательское сообщество в целом. Ограничив корпорацию членами группкома, Мандельштам демонстративно не подавал им руки. Вот как описывает Липкин соответствующую сценку в столовой для газетчиков на Тверской улице:
«Как-то мы с Мандельштамом сидели за столиком. К нам приблизились поэт-переводчик Давид Бродский и поэт Николай Ушаков, оба — знакомые Мандельштама и мои. Действие происходило в пору известного конфликта Мандельштама с Горнфельдом. Группком писателей (союза тогда еще не было) стал на сторону Горнфельда, Мандельштам был этим оскорблен, и, поднявшись навстречу двум литераторам, церемонно, но твердо произнес:
— Товарищи, к глубокому моему сожалению я не могу подать вам руки, поскольку вы являетесь членами московского группкома писателей, подло оскорбившего меня.
Большой, толстый Бродский в ответ протянул свою руку и соврал:
— Я не член группкома.
— Это меняет дело, — с радостью сказал Мандельштам и поздоровался с переводчиком. Тогда стеснительный Ушаков, смущенно улыбаясь, тоже протянул руку:
— Собственно говоря, я в этом смысле тоже не член группкома, я киевлянин.
Мандельштам пожал и ему руку. Конечно, он понимал, что его обманывают, но понимал и то, что обманывают его ради общения с ним. Да и я, с которым он обедал, состоял в группкоме. Мандельштам вовсе не хотел ссориться с двумя литераторами, он, измученный, через их посредство хотел дать знать обществу, как остро его ранила несправедливая позиция группкома в деле Горнфельда. Я не буду касаться существа дела, оно известно по мандельштамовской «Четвертой прозе» и по другим литературным источникам, скажу только, что Мандельштам — в который раз! — показал, что он не понимает людей, не видит среди них себя, не в силах взглянуть на себя их глазами. Он полагал: я виноват, но я извинился перед Горнфельдом, и материальная сторона ссоры решается для Горнфельда хорошо, чего же он хочет? А Горнфельд, несчастный калека, в прошлом — влиятельный критик народнического толка, близкий сотрудник самого Короленко, придерживался в советское время благородных демократических взглядов, что же касается литературных, то они, думаю, были такими, что Мандельштам представлялся ему пустым декадентом. А Мандельштам никогда не был эпиком, его характер на позволял ему взглянуть на себя со стороны, у него не было бесслезной силы и надменной выдержки Ахматовой» (Липкин, 1994 — 2, 12-13)
Главка 15-я «Четвертой прозы» — это пара слов о советских писателях, которым наш поэт не подавал руки и с которыми распрощался в открытом, но так и не отправленном никому письме:
«Уважаемые романес с Тверского бульвара, мы с вами вместе написали роман, который вам даже не снился. Я очень люблю встречать свое имя в официальных бумагах, протоколах, повестках от судебного исполнителя и прочих жестких документах. Здесь имя звучит вполне объективно — звук новый для слуха и, надо сказать, весьма интересный. Мне и самому любопытно подчас, что это я всё не так делаю, — что это за фрукт такой, этот Мандельштам, который столько-то лет должен что-то такое сделать и всё, подлец, изворачивается? Долго ли еще он будет изворачиваться? Оттого-то мне и годы впрок не идут: другие с каждым годом почтеннее, а я наоборот — обратное течение времени.
Я виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виноватости не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиванием спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?
Когда приходит жестяная повестка или греческое в своей простоте напоминание общественной организации, когда от меня требуют, чтобы я выдал сообщников, прекратил вороватую деятельность, указал, где беру фальшивые деньги, и дал расписку о невыезде из предначертанных мне границ, я моментально соглашаюсь, но тотчас как ни в чем не бывало снова начинаю изворачиваться — и так без конца.
Во-первых, я откуда-то сбежал и меня нужно вернуть, водворить, разыскать и направить. Во-вторых, меня принимают за кого-то другого. Удостоверить нету силы. В карманах дрянь: прошлогодние шифрованные записки, телефоны умерших родственников и неизвестно чьи адреса. В-третьих, я подписал с Вельзевулом, или Гизом, грандиозный невыполнимый договор на ватманской бумаге, подмазанный горчицей с перцем, наждачным порошком, в котором обязался вернуть в двойном размере всё приобретенное, отрыгнуть в четверном размере всё незаконно присвоенное и шестнадцать раз кряду проделать то невозможное, то немыслимое, то единственное, которое могло бы меня частично оправдать.
С каждым годом я всё прожженнее. Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией. Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю. Никак не могу привыкнуть: какая честь! Хоть бы раз Иван Мойсеич в жизни кто назвал. Эй, Иван, чеши собак! Мандельштам, чеши собак… Французику — шер мэтр, дорогой учитель, а мне — Мандельштам, чеши собак. Каждому свое.
Я, стареющий человек, огрызком собственного сердца чешу господских собак, и всё им мало, всё им мало. С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему? У цыгана хоть лошадь была — я же в одной персоне и лошадь, и цыган…
Жестяные повесточки под подушечку. Сорок шестой договорчик вместо венчика и сто тысяч зажженных папиросочек заместо свечечек» (3, 177-178).
На паях с армянскими впечатлениями 1930 года, именно «Битва под Уленшпигелем» и «Четвертая проза» послужили отличным трамплином к возвращенью осенью самого главного, что только может быть у поэта, — его стихов! В этом смысле и Горнфельд, и Ионов, и Канатчиков, и Эфрос, и Заславский оказались невольными ассистентами того непредсказуемого сценария и повитухами того волнующего процесса, что вернул Мандельштаму его поэтический голос.Но вот что интересно: из этой кампании в «Четвертой прозе» помянут один лишь Горнфельд, названный к тому же в сердцах убийцей, киллером! За что, почему?!
Да потому что Горнфельд — единственный из всех, в ком Мандельштам, при всем различии и даже незнакомстве, признает и товарища по цеху, и старшего современника! И единственный, кого он еще может хотя бы упрекнуть, — в отсутствии солидарности и товарищеской связи, например. Единственный, кого он может еще ненавидеть, — за его пошлую мелочность, за котурны мнимого морального превосходства и еще за то, что оказался вместе и заодно с теми, кого Мандельштам и ненавидеть не может, а только презирать! С Канатчиковым, с Ионовым, с Заславским!..
Осип Эмильевич отчетливо улавливал, что вся эта шубейно-буржуазная порядочность Горнфедьда лишь маскировка его литераторской (здесь переводческой) спеси и, как теперь отчетливо видно из переписки, меркантильного интереса. Неумение встать над этим — или хотя бы выбраться из-под этого — и привело Горнфельда в объятья всей этой многоголовой гнуси и лицейской сволочи…
Кутаясь в полы своего ненаглядного «пальто», Аркадий Горнфельд дал своему самолюбию перерасти в тот слепой конформизм и послушный сервилизм, собственно, и ставшие орудиями инкриминируемого ему «убийства».
Благодаря ему, Дантесу с Бассейной, еще не написанная концовка «Волка» («…И меня только равный убьет!») приобрела дополнительный — и скорее комический — смысл.
В отрыве же от этих коннотаций, сами по себе, упоминания и характеристики Горнфельда в «Четвертой прозе» вполне могут восприниматься как ничем не мотивированные личные выпады и оскорбления заслуженного и к тому же больного литератора.
Ефим Эткинд однажды даже вступился за его честь: «Если бы мне пришлось писать комментарий к этим строкам, я бы прежде всего сказал читателям: автор «Четвертой прозы» пребывал в состоянии клинически болезненного раздражения; он несправедливо оскорбляет литератора, самоотверженно трудившегося всю свою невыносимую жизнь и бывшего — в отличие от Мандельштама — прекрасным и добросовестным переводчиком; книга же ”Муки слова” (1906, 1927) — труд замечательный, и последнее, что можно сказать о ее авторе, — это что он ”рожден с каиновой печатью литературного убийцы на лбу”. В данном случае Мандельштам написал просто нелепость — злоба ослепила его. Почему комментаторы не заступились за Горнфельда? Не потому ли, что великий Мандельштам не может быть низким, а злодей Горнфельд — всегда злодей?»[13]
Раздражен ли Мандельштам в «Четвертой прозе»? — О да, несомненно, еще как!
Но ослепила ли его злоба? — Нет, скорее это сводящее скулы отчаяние от себялюбивой слепоты, пошлости и мелочности собрата по литературе, толкающей его навстречу реальной травле коллеги, запрету на профессию и смертной тоске. Мандельштам и тут прибег к своему излюбленному прозаическому приему — усилительной оптике «сквозь птичий глаз»[14], но Аркадий Горнфельд («литературный убийца»), как и Дмитрий Благой («лицейская сволочь», да еще с веревкой удавленника Есенина!) попались ему отнюдь не просто так, не под горячую руку.
После «Московского комсомольца»
…8 февраля 1930 года умер Аркадий Яковлевич Хазин, Надин отец. Дочь и зять срочно выехали в Киев. Осип вскоре вернулся в Москву, а Надя как могла утешала мать, рядом с которой провела больше месяца[15].
В середине февраля Мандельштам писал ей уже из Москвы:
«Дай мне, деточка, горе твое понести. Моя бесстрашная, светленькая моя. // Твой новый голос, Надинька, слышу, узнаю тебя снова. Не плачь, горькая моя Надинька, не плачь, ласточка, не плачь, желтенький мой птенчик. // Береги маму, побудь дома сколько надо и привези маму к нам. Мы ее никуда не отпустим. Скажи ей, что никуда не отпустим» (3, 132).
Пока Мандельштам отсутствовал, неожиданно задвигалась «Уленшпигелиада». 5 февраля 1930 года Дерман писал Горнфельду:
«На днях Канатчиков мне говорил, что его и Ионова вызывали в редком и чуть что не 2 часа спрашивали по этому делу. А далее, как утверждают, дело пошло уже и далее — в ЦКК, в Агитпроп Ц.К. Мандельштам ведет занятия по стихописанию с комсомольскими группами, редактирует литературный отдел в одной комсомольской газете — и это исходный пункт его силы и его демаршей»[16].
В начале 1930 года Президиум ЦБ ВКП(б) поднял перед Центральной контрольной комиссией и Рабоче-Крестьянской инспекцией вопрос о проведении радикальной чистки редакционных аппаратов — «в соответствии с требованиями, предъявляемыми в настоящий момент к печати»[17]. И беспартийный Мандельштам, кажется, впервые оказался в своем архетипическом положении:
«…с гурьбой и гуртом», поскольку вся гигантская страна была превращена в причудливую смесь «рентгеновского кабинета» и «прачечной»: крестьянство попало под раскулачивание и коллективизацию, а остальное население — под проварку в котлах генеральной чистки[18].
Уже одно то, что в комиссиях, которые «чистили» Мандельштама, состояли такие инквизиторы из наркомата Рабоче-крестьянской инспекции как Матвей Шкирятов и Розалия Землячка[19], говорит о многом. А ведь речь шла, в сущности, о сертификатах запрета на профессию.
С этой точки зрения ничего более нелепого чем аудиенция у Льва Каменева по протекции Эммы Герштейн (а она работала секретарем у Ольги Давыдовны, сестры Троцкого и бывшей каменевской жены) придумать было нельзя. Если бы Каменев даже и захотел, то помочь Мандельштаму не смог бы. Но ни малейшего интереса к себе у этого некогда очень могущественного большевика Мандельштам и не вызвал. На Эммин вопрос: «ну как?», Осип бросил презрительное: «Gelehrter», то есть немецкое: «ученый муж», аккуратное, но ограниченное создание.
Помочь же Мандельштаму попробовала сама Ольга Давыдовна, возглавлявшая общество «Техника — массам», но подобрать для поэта подходящую должность не смогла и она (ЭГ, 395-397).
Справно, как на работу, Осип Эмильевич ходил на заседания комиссий, разбиравших обвинения против него в связи с «Делом об Уленшпигеле», а, впрочем, уже и не в связи с этим делом вовсе, а просто против него, против него вообще.
Мандельштаму же между тем предстояло пройти через горнило куда более серьезной, нежели все предыдущие, инстанции — через райкомовскую комиссию по чисткам.
24 февраля он писал в Киев жене:
«Теперь дело ”Дрейфуса”. Сразу по приезде — вызов на пленум комиссии. Четырехчасовой допрос, вернее моя непрерывная речь. Был ужасно собой недоволен. На утро: ”Вы нам дали много ценных указаний, не волнуйтесь, не требуйте от себя невозможного. Мы это дело затягивать не собираемся”. Дальше: дело разбито на секторы. Каждый следователь работает со мной отдельно. Был вызов по линии ФОСПа. Допрос — три часа. Следователь — женщина, старая партийка, редактор ”Молодой Гвардии”. Тянула из меня формальные пункты обвинения. Вытянула, как зубной врач, — 17 штук. Осталась недовольна. Велела соорганизовать себя дома и дослать почтой. Сделано. У Березнера[20] на комиссии прорвалось: ”Имейте в виду, что фельетон был заказан”… Третьего дня четырехчасовой допрос по Зифу. Метод — письменные ответы на месте в строгих рамках вопроса. Терпенье — колоссальное. До чего я не умел до сих пор сказать главное! Любопытно: я не взял бумаг, послали меня домой, дождались (слетал на такси). Дважды списал твою копию протокола Конфликтной Комиссии. Важнейший документ. Третьего следователя отослали обратно: ”очередь” — ”Вы нарасхват”, — говорит Березнер» (4, 134).
13 марта — в Киев — совсем отчаянное письмо:
«Родная Наденька! Я совсем потерялся. Мне очень тяжело. // <…> Родная, мне тяжело, мне всегда тяжело, а сейчас не найду слов рассказать. Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет. Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и нельзя. // Стоит ли тебе говорить, какой бред, какой дикий тусклый сон всё, всё, всё… // Мучили с делом, 5 раз вызывали. Трое разных. Подолгу: 3-4 часа. Не верю я им, хоть ласковые. Только Рузер[21] по ФОСП’у верю вполне: откровенна, серьезна и большая теплота человеческая. Зачем я им? Опять я игрушка. Опять не при чем. Последний вызов к какому-то доценту: рассказать всю свою биографию. Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не было ли связи с Освагом??? Ведь это бред. Указал на феодосийских коммунистов. Прочел я ему стихи про Керенского и др. Указал ему сам все неладное в стихах[22]. Шум Времени он изучил. На машинке цитаты принес — мне показывает, просит объяснений, тон дружеский. Говорит, мы знаем все про Ионова и других. Должны и про вас все знать… Не позже, чем через десять дней будет созвано заседание для оглашения выводов комиссии. Пригласят всех — Зиф, Фосп и т.д. Дадут высказаться: ”Пусть узнают свое место на общем фоне и сделают свои замечания; у нас не Федерация; полемики между ними не допустим”. А решение вынесет другой состав — высший — и напечатают. Потребовал прислать ему все мои книги и хронологический листок биографии. В заключение — ”Мы достаточно авторитетны — вашим прошлым (писательским или вроде того?) никто вас не попрекает. Плюньте на княгиню Марью Алексеевну”…[23] О самом деле — ни слова. Вызывали Зенкевича: о деле ни слова (”все и так ясно”). Только общая характеристика и особенно период у белых (прямо анекдот). Похоже, что хотят со мной начисто договориться: кто я, чего хочу и т.д. — если бы так, то это хорошо. Но знаю одно: я не работник, я дичаю с каждым днем. Боюсь своей газеты[24] — здесь не люди, а рыбы страшные… Мне здесь невыносимо, скандально, не ко двору. Надо уходить. Давно… Опоздал… Хочу отдохнуть. Иду завтра в амбулаторию. Попробую отпуск? Но это — не то. Надо уйти. И сейчас же. Но куда уйти? Кругом пустота. Жалко книги остановившейся[25]. Жалко. Со мной один Апель[26] ходит. За комнату 1-го ничего не мог уплатить. Как быть 15-го? Буфет — 20 р. Останется — 100 р. М.Ром. возьмет 10 р = 90 р. // Надик, родной, надо решать — минута такая! // (Сегодня в Фоспе запрос Асеева. Сутырин «пишет» резолюцию. Канатчиков снят (почему?) // Я один. Ich bin arm. Все непоправимо. Разрыв — богатство. Надо его сохранить. Не расплескать. <…> Напиши мне только, как быть, помоги взять твердую линию, помоги уйти от всякой лжи и нечисти — мне люди нужны, товарищи, как в Московском Комсомольце». Мы еще найдем друзей, найдем опору. Совсем не обязательно Ташкент[27]. Попробуем в Москве. Возьмем маму. Решай — подходит ли мне газетная работа. Не иссушит ли мой старый мозг вконец? Но работа нужна. И — простая. Не хочу «фигурять Мандельштамом». Не смею! Не должен!» (4, 135-137).
А в концовке того же письма:
«Я один. Ich bin arm. Все непоправимо. Разрыв — богатство».
Сама по себе служба в «Московском комсомольце», — быть может, наиболее радикальный пример насильственного примиренья «клятвы четвертому сословью» с «эпохой Москвошвея». Она не могла не вызывать у самого Мандельштама того же чувства, которое он, применительно к Горнфельду, язвительно, но по праву назвал «несварением желудка». И неважно, что сам он все полгода работы в «молодежке» занимался одной лишь «Литературной страничкой», выходившей раз в неделю, как неважно и то, что в редакции он встретил несколько симпатичных себе людей, о которых даже бросил в сердцах:
«Мне люди нужны, товарищи, как в ”Московском Комсомольце”»[28].
Его «молодежка», эта желтовато-красная газетенка, не знала никакого пардона к таким же, как и он сам, «бывшим», насылала на них свору своей «легкой кавалерии» — прообраз будущих хунвэйбинов[29].
«Вдарь, Васенька, вдарь…» из непечатной «Четвертой прозы» — это отсюда, из «Московского комсомольца». И «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей» из непечатной «Квартиры» — тоже отсюда!..
…Но в январе 1930 года «Московский комсомолец» неожиданно и резко закрылся. Мандельштам же, чистку, по-видимому и к общему удивлению, прошел и остался в издательском комплексе «Рабочая Москва». Ему предложили работу в редакциях «Вечерней Москвы» и журнала «Пятидневка».
Весь февраль он осваивался на новом рабочем месте, а 24 февраля писал об этом жене:
«В газете положение улучшилось. Прилив «уважения». Начинают понимать, что дали мне маниловское задание невыполнимое. Хотят теперь, чтоб я учил и поднимал аппарат. Веду рабкоровский кружок в «Вечерней Москве». Дружу с рабочей молодежью. Как раз вчера после телеграммы ответственный секретарь наговорил мне комплиментов — они от меня ждут, чтоб я вклинивался в работу отделов и помогал им органически. Но товарищей в газете — нет. Бюрократизм и бездарность отчаянные. Сделал громадный монтаж о Красной Армии (23 февраля). Это укрепило, и очень сильно, позицию. Показал, что могу» (4, 134).
Речь здесь явно о «Вечерке», где к тому же Мандельштам вел еще рабкоровский кружок. А в субботнем, от 22 февраля, номере, размещена композиция на полполосы: изображен красноармеец с винтовкой, глядящий вдаль, а за ним рабочий со станком, приводной ремень от которого тянется вдаль — к гигантским индустриальным новостройкам. В подборке материалов — передовица «Они просчитаются», стихи Н. Асеева «Новая Буденная» и две статьи: Н. Куйбышева «12 лет» и Н. Дмитриева «Будем готовы к сокрушительному отпору империалистам»[30].
Собираясь в Армению, Мандельштам уволился из «Рабочей Москвы» и получил весьма доброжелательную характеристику:
«В ней было сказано, что он принадлежит к интеллигентам, которых можно допускать к работе, но под наблюдением партийных руководителей. Его это почему-то задело, а я смеялась, почему он обижается на своих «парнокопытных» друзей. Чего, собственно, он мог ожидать от них? И он ведь обнаружил, что у них копыта, а не ступни, задолго до получения характеристики… Я берегла эту милую бумажку и не помню, когда она пропала: во время обысков, выемок или сама по себе» (НМ. 2, 531).
13 марта Осип Эмильевич писал ей:
«Я один. Ich bin arm. Всё непоправимо. Разрыв — богатство. Надо его сохранить. Не расплескать. Твой Женя задержится. Наверное — так я думаю. // Но, друг мой милый, — ты не спеши приездом, он ничего не изменит. Маму свою береги. Напиши мне только, как быть, помоги взять твердую линию, помоги уйти от всякой лжи и нечисти. <…> Мы еще найдем друзей, найдем опору. Совсем не обязательно Ташкент. Попробуем в Москве. Возьмем маму. Решай — подходит ли мне газетная работа. Не иссушит ли мой старый мозг вконец? Но работа нужна. И — простая. Не хочу «фигурять Мандельштамом». Не смею! Не должен!» (4,136).
И еще через день или два:
«Родная моя! Оставайся в Киеве! Там тебе лучше! // Целую. // Твой Няня» (4, 137).
…Ну уж нет!
Двух просьб подряд «оставаться в Киеве, где ей лучше!» Надя выдержать не могла — и опрометью умчалась в Москву.
(продолжение следует)
[1] Литературная газета. 1929. № 29. 4 ноября.
[2] РГАЛИ. Ф.155. Оп.1. Д.296. Л.68-73, с об.
[3] РНБ. Ф.211. Оп.1. д.267. Л.33.
[4] Выражение из лексикона раскулачивания. Занести село или станицу «на черную доску» означало тотальную репрессию против его населения.
[5] Цитата их протокола № 10 заседания Исполбюро ФОСП от 21 мая 1929 г. (см. выше).
[6] @
[7] ВРСХД. 1977. № 120. С.130-137 (печ. по: III. С.486-493). Существуют и другие наброски этого письма, более напоминающие жалобу в какую-то инстанцию: «Зажим самокритики ”Литгазетой” вижу в следующем: <…> II. В закрытии страниц Литгазеты для письма 22-х ленингр‹адских› писателей и письма Ромма и Бенедиктова, напечатанного в «Комс‹омольской Правде». III. В замалчивании Литературной Газетой выступления писателя Аксенова на последнем общем собрании Всероссийского Союза Писателей. Весьма резкая речь Аксенова ”о деле, порочащем ФОСП”, не была передана по существу в отчете Литературной Газеты о данном собрании, хотя все остальные речи переданы по существу» (4, 123-124)
[8] По всей видимости, 20-летие творческой деятельности, если отсчитывать от даты самых ранних опубликованных стихотворений. Мандельштам не мог не сравнивать такой «свой» юбилей с такой же годовщиной Владимира Маяковского, отмеченной ретроспективой выставкой «20 лет работы». И хотя сама выставка открылась только 1 февраля 1930 г. в Клубе писателей (5 марта 1930 г. она переехала в ленинградский Дом печати), подготовка к ней началась в ноябре 1929 г.
[9] ВРСХД. 1977. № 120. С.129-130. Печ. по: III, 808-809.
[10] Московские писатели, до этого входившие в круг общения Мандельштама.
[11] Имеется в виду младший брат поэта.
[12] Дом 18/13 по М. Бронной.
[13] Эткинд Е. О рыцарях со страхом и упреком. // Литературная газета. 1992. № 20. 13 мая. С.6.
[14] См. подробнее: Нерлер П. Отголоски шума времени // ВЛ. 1991. № 1. С.32-67.
[15] Вместе они привели в порядок и бумаги для получения наследственных денег из Нью-Йоркского страхового общества. Спустя положенное время Хазины получили боны для Торгсина (ЭГ, 57).
[16] РГАЛИ. Ф.155. Оп.1. Д.296. Л. 81об.-82.
[17] Журналист. 1930. № 1. С.14.
[18] Впрочем, за год до этого он и сам писал отцу о намерении обратиться в Р.К.И.
[19] Ср. в письме жене от 24 февраля 1930 г.: «Следователь – женщина, старая партийка, редактор «Молодой Гвардии». Тянула с меня формальные пункты обвинения. Вытянула, как зубной врач, — 17 штук» (4, 134). На следующем допросе вопросы задавал некий доцент: «…не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не был ли связи с Освагом??? Ведь это бред. Указал на феод<осийских> коммунистов…» (4, 135-136).
[20] Секретарь Замоскворецкого райкома ВКП(б).
[21] Рузер (Рузер-Нирова) Нина (Мирра) Александровна (1884–?) в 1930 г. – инструктор отдела печати ЦК ВКП(б), заместитель редактора издательства «Молодая гвардия».
[22] Аналогичным образом Мандельштам повел себя в мае 1934 г. в тюрьме.
[23] Персонаж «Горя от ума» Грибоедова. Здесь обозначает суд общественного мнения.
[24] Имеется в виду редакция журнала «Пятидневка».
[25] @Предположительно – «Четвертая проза».
[26] Апель (Аппель) Иосиф (1906? – 1937?) – писатель, младший.
[27] Имеется в виду предложение некоего Юрасова ехать вместе с ним в Ташкент для работы в ташкентской газете «Комсомолец Востока» (1926–1934, с 1935 г. – «Комсомолец Узбекистана»). Ср. в письме жене от 24 февраля 1930 г.: «Юрасов уезжает 1-го. Твердо зовет с собой, т. е. – вызвать с подъемными через месяц. Это абсолютно серьезно. Там большие возможности. «Комсомолец Востока» в центре всей краевой политической работы. Хлопок, Турксиб и т. д. Очень увлекательно. Но можем ли мы на это решиться? Тебе работа там тоже обеспечена. Помещение тоже. Но ведь мы не можем бросить стареньких! Ведь не можем, Надик? Научи же, как быть…» (4, 135).
[28] Из письма жене от 13 марта 1930 г. (4, 136). Имеются в виду, вероятно, Пулькин и Апель.
[29] Слово, Мандельштаму тогда не известное, зато известное нам.
[30] Вечерняя Москва. 1930. № 44. 22 февр.