Я не ходила строем,
не пела хором я,
порой красна от крови
была душа моя.
Наталия Кравченко
Я ЗДЕСЬ ЖИЛА, НО НЕ СБЫЛАСЬ…
Мне этот мир не по душе,
не по уму, не по карману.
Мне тошно от его клише,
мне рвотно от его обмана.
Любила и творила всласть,
но кто-то жизнь мою как сдунул.
Я здесь жила, но не сбылась
такой, какою Бог задумал.
Такой, какой хотелось быть,
и в полный рост, и в полный голос…
Но надо совесть истребить,
и подлостью заполнить полость.
А если сохраняешь честь —
на мир взираешь из застенка.
И потому я та, что есть —
отшельница и отщепенка.
***
Я белая ворона,
паршивая овца.
И мне идёт корона
тернового венца.
Я не ходила строем,
не пела хором я,
порой красна от крови
была душа моя.
Не цацки и не тачки,
а Данте и Басё.
Не жалкие подачки,
а ничего и всё.
Пусть всё выходит боком,
пусть обжигаюсь вновь,
но я хожу под Богом
и верую в Любовь.
И, резкая, как «Нате!»,
а не «чего изволь»,
я не хочу быть в стаде,
идущем на убой.
Я ухожу в подполье,
на вольные хлеба,
где чуть жива любовью,
от жалости слаба.
Но всё ж живу покуда,
смеюсь или грущу.
И, может быть, кому-то
потёмки освещу.
***
Я так привыкла к одиночеству,
к его всевидящему оку,
что, кажется, исчезнет дочиста —
и стану вправду одинока.
Пока мне ветер треплет волосы,
снежинки обжигают губы,
деревья шепчут близких голосом,
мне всё здесь дорого и любо.
Мне шлют послания видения
на языке родных наречий.
Я чувствую, что есть ты где-нибудь
и тоже мне идёшь навстречу.
Но там, в толпе, под марши-почести,
среди объятий крепче стали…
Вот это ужас одиночества,
вот это выдержу едва ли.
***
Надели свадебные блузы
деревья в свете фонарей,
как будто сквер примерил бусы
из яшмы или янтарей.
И я иду по их указке,
стремясь за дальний поворот,
в волшебных бликах словно в сказке,
забыв, что всё наоборот.
Как будто там, в конце аллеи,
меня невиданное ждёт —
конец войны и бармалея,
и мой единственный придёт.
***
Боже, как нам прожить без любви?
Ничего не бывает глупей.
Нас учили всегда: не убий.
А теперь говорят нам: убей.
Человек — это гордо, пойми!
Но теперь это всё не про нас.
Да, когда-то мы были людьми.
А теперь нам командуют: фас!
Вспомни Гамлета гордый ответ —
как на флейте, на нём не сыграть.
Мандельштамовских строчек завет:
я ещё не хочу умирать…
***
Одно лишь небо мне досталось.
Всё было занято уже.
Душа об этом догадалась —
что лишь оно под стать душе.
Не утолить моей печали
и боль мою не умалить.
Как фортепьянные педали,
я буду длить её и длить.
Неслыханным далёким светом
займётся небо поутру…
Мне места нет на свете этом —
я выше нотою беру.
Там, где всему и вся начало,
где ждёт воздушное жильё,
там верхним до мне прозвучало
предназначение моё.
А месяц тонок так и ломок,
как будто он ещё не весь,
как будто это лишь обломок
чего-то большего, что есть.
И мы вот так же дорастаем
до лучших нас в чужих глазах,
пока однажды не растаем
туманной дымкой в небесах.
***
«Я и там не нужна, я и тут невозможна», —
говорила Марина, уехав в Париж.
Да, прижиться поэту хоть где-нибудь сложно,
если крылья даны — то над миром паришь.
Что чужбина, обочина или задворки —
всюду клин, безъязычье иль воткнутый кляп.
Не была бы своей ни в Москве, ни в Нью-Йорке
та, за кем был и Бога, и чёрта пригляд.
Я не верю в над вечным драконом победу,
понимаю сказавших России: адьё.
Только я из неё никуда не уеду.
Что-то держит меня тут, до боли своё.
Лишь моё, обжитое душою пространство,
что не тронуть руками, не выпить, не съесть.
И не может не ранить чужое злорадство,
когда щепок над рубленным лесом не счесть.
Мне не нужно фурора любою ценою.
К пене зла на губах тот приводит искус.
Руки прочь от любви, от любимого мною!
Пусть все пушки заткнутся при голосе муз.
***
Не бывает вечного распада.
Рано или поздно настаёт
время, когда плесень или падаль
облетит, осыпется, сгниёт.
Время, что стирает позолоту
и свиную кожу, что под ней,
вытянув из топкого болота
то, что всех дороже и родней.
За гламуром и дешёвым блеском
встанут, возвышая и леча,
старый тот чердак в Борисоглебском,
за окном горящая свеча,
тайна встреч в Адажио Вивальди
и свидание у синих глаз…
А пока печалиться давайте,
что сейчас всё это не про нас.
***
«Хотят ли русские…» а дальше — многоточье.
Уже не важно, что они хотят.
А дальше тишина и обесточье.
«И женщины в затылки нам глядят».
Глядите напоследок им в затылки,
тем, кто навек покинули свой кров.
(Ну, чтобы не погибли от бутылки
или от всяких автокатастроф).
Ты можешь уничтожить хоть пол-мира,
но только — тс-с! про это не болтай!
И «мир-труд-май» теперь уже без мира,
и скоро без труда оставим май.
Минуточку… а Бога отменили?
А это можно, как там — «не убий»?
Пока ещё нам это не вменили,
жить привыкай без мира, без любви.
Планета, ты уже молилась на ночь?
Пока ещё живём единым днём,
пока ещё нас не убили напрочь —
обнимемся и воздуху глотнём.
***
Мне нет дела до старых счётов,
территорий, гордынь, границ,
у меня здесь свои подсчёты —
всех лав стори в огне зарниц,
всех ещё за минуту бывших,
чей кровавый дымится след,
недоживших, недолюбивших,
до которых всем дела нет.
Пепел мести пространство застит,
и до щепок ли тут людских,
пусть всё сгинет в горящей пасти,
раз мы к цели уже близки.
Всех под нож, под одну гребёнку,
стервеней, боец, матерей!
Что такое слеза ребёнка,
стариков, невест, матерей?
Человек, беззащитный, бедный,
можно спрятаться лишь в гробах…
Начинается дьявол с пены,
что у ангела на губах.
***
Впору взбеситься, повеситься, спиться,
думая, сколько ещё их убьют…
В топку безумных имперских амбиций
матери-зомби детей отдают.
Боже, страна, ну во что ты залезла,
кровью, разбоем и смертью горда.
Сколько упало уже в эту бездну…
В горе по горло стоят города.
Чем так кусок им отобранный лаком,
что стала совесть — ненужный балласт?
Раньше февраль лишь чернилами плакал,
нынче кровавые слёзы из глаз.
Память манкуртам усердно стирает
ящик пандоры теперь без труда.
Вечный огонь всё горит — не сгорает…
Вечно сгорать нам теперь со стыда.
***
Глядят нерождённые дети,
испуганно в небе вися.
И хочется мне им ответить:
не надо рождаться, нельзя!
Ведь здесь для укрытья угла нет…
Как станете в самом соку —
отправитесь вы на закланье,
попав под топор мяснику.
Побудьте, невинные агнцы,
в небесном пуху до поры,
покуда утихнут поганцы,
пока замолчат топоры.
Война без конца и без края,
хотя уже скоро весна.
В глазах, кто уходит, сгорая,
застыла голубизна.
Слова эти ранят до дрожи,
кто в сердце их смог ощутить…
Но здесь мы не можем, не можем
пока вас никак защитить.
***
Ты расцвела, акация моя,
лишь для меня, а раньше увядала.
Ты помнишь, как тебя растила я,
оберегала от тупых вандалов.
Ты прутиком, торчащим из земли,
была когда-то, выжившим едва ли.
И мыльною водой тебя от тли
с любимым мы любовно омывали.
Такою хрупкой, чахленькой была,
сгибаясь под метелями недужно,
и вот на радость сердцу расцвела,
когда ему так было это нужно.
Любуюсь я на гроздей белый дым,
молочным чем-то пахнущих и млечным,
и всё вокруг как будто молодым
вдруг стало — необычным, подвенечным.
Я знаю, как теперь себя вести,
когда, казалось, жить к какому ляду, —
назло и вопреки всему цвести
и ввысь тянуться к Божьему пригляду.
Я верю, есть таинственный закон,
что возвращает на своя всё круги.
Как будто где-то свыше есть балкон,
и ты ко мне оттуда тянешь руки.
***
Как ребёнок в детском саду,
что забыли когда-то забрать
и оставили тут на беду
одному догорать…
Жизнь промчалась — иду, иду!
Тебе не с кем в саду играть.
Я несу для тебя еду…
А уж умирать.
Что за с временем ерунда,
словно ветром его отнесло…
Это божья соломинка, да?
Нет, Харона весло.
Я хотела к тебе скорей,
но была другим занята.
Почему тут вместо дверей
отлита плита?
***
Я пытаюсь сберечь всё как было тогда,
укрепляю фундаменты стен,
но в пробоины вновь подступает вода,
превращая их в тень или тлен.
Разрушается стержень, основа, костяк,
размываются лиц миражи,
и врывается в окна вселенский сквозняк,
задувая лампаду души.
Расползается скатерть и коврики врут,
превращаясь в ковёр-самолёт.
Всё, что было незыблемым — всё отберут,
отправляя в смертельный полёт.
Мне насмешка мерещится в слове «уют»,
«знаешь, где он?» — Ахматовой хмык.
Раздвигаются стены и волны встают,
унося с собой всех горемык.
А с подводной нам лодки куда убежать,
жизнь — водой из зажатой горсти.
Ничего не сберечь и не удержать,
ничего не спасти, не спасти.
***
Давно не снимаю с полки сервиза.
Мой дом не крепость, скорее музей.
Всё реже включается телевизор,
всё больше и больше бывших друзей.
Спасибо — кому? — за счастливую старость,
за то, что пока что не умерла,
за то, что на донышке жизни осталось,
ещё не расстреляно из жерла.
О боже, как мир наш сейчас обужен,
шагреневой кожей сжимается век.
Конечно, есть многие, кому хуже,
кто не разжимает ни губ, ни век.
Но хуже нет того блеска и глянца,
что на мертвечину наводят здесь.
О, не хотела бы я поменяться
несчастьем и болью на дурь и спесь.
И власть ничего не может поделать
с лучшими, коих уже не счесть.
Ей не впервой биографию делать
тем, кто не продал мозги и честь.
Слабой надеждой мой день пронизан,
но ею отчаянье перешибу.
Без телевизора и сервиза
и дураков как-нибудь проживу.
Без тех, кто и доселе не в теме,
кто превращает сады в пустыри.
Если повсюду сгущается темень —
должен быть ярче свет изнутри.
***
Говорю, не смущаясь повтора:
пусть меня только равный убьёт,
но не эта постыдная свора,
и не тот — не из книг — идиот.
Их с моей мне орбиты не видно —
только морок, рассеянный в дым.
Было б, право же, очень обидно
быть убитою быдлом тупым.
Не хочу, чтобы как Мандельштама,
Гумилёва, Эфрона и Райх.
Что-то большее этого штампа
пусть отправит в иное мой прах.
И прошу я украдкой у Бога,
чтобы дал умереть от любви…
Занеси меня вьюгой, как Блока,
как Рубцова, в объятьях сдави.
Пусть бы лишь от высокой болезни,
чтобы след мой кого-то согрел.
Как Губанов — с улыбкою в кресле,
или Белый — от солнечных стрел…
***
Этой молитве в полночи
не одолеть греху.
Дайте дожить же, сволочи,
кто вы там наверху!
Господи, где ты, господи,
зубы, шепчу, сцепя,
в пепле, распаде, копоти
дай поверить в тебя.
В этих дремучих прериях,
где уж давно ни зги…
Пусть ни во что не верю я,
всё равно — помоги!
***
Богу я молюсь кустарно,
в моей вере много дыр.
В первый раз неблагодарна
я ему за этот мир.
Мир, что в пламени всполохов,
мир, в котором льётся кровь.
И с надеждой тоже плохо…
Выжила одна любовь.
***
Я на любовь свою обречена,
погружена в её речные воды.
Струится речь, свободна и вечна,
её впитали облачные своды.
К любви моей я приговорена
пожизненно, посмертно, безлимитно.
В твоих чертах лица растворена,
я вижу то, что никому не видно.
Как дождь ночной похож на шум шагов,
родных шагов вдали затихших комнат…
Река любви течёт без берегов.
Я помню то, что уж никто не помнит.
Всё забываю — сумку, кошелёк,
но лишь не то, что бережётся снами,
и раздуваю в пепле уголёк
в священное божественное пламя.
Услышь же, как слова мои нежны,
годами их не смазало, не стёрло.
И кляпом благодушья тишины
мне не заткнуть израненное горло.
Пусть Бог иль чёрт однажды скажет «пли!»,
но и тогда искать я буду Кая…
Меня в средневековье б не сожгли
так, как сейчас сама себя сжигаю.
Мой бедный Кай не умер, не убит,
он крепко спит и знает: всё на месте.
Спасибо всем, кто верит и скорбит,
сочувствует и пишет, что «мы вместе».
***
Наша жизнь средь близких и чужих
короткометражна.
Пока тот, кого ты любишь, жив —
ничего не страшно.
Голос твой, меня заворожив,
словно холод звёздный.
Пока тот, кого ты любишь, жив —
ничего не поздно.
Лишь бы голос жизни был не лжив,
сердце не бездушно.
Пока тот, кого ты любишь, жив —
большего не нужно.
***
Если слышу, идя по городу,
в разговоре случайном: «мама»,
перехватывает мне горло тут,
бередится былая рана.
Как беспечны и не опасливы
диалоги в тиши их комнат,
и не знают они, как счастливы,
пока маленькими их помнят.
Невозможность назвать по имени,
невозможность окликнуть: мама!
Этот крик изнутри: люби меня,
пока имя не скроет яма!
Как суметь пережить запрет его
и безжалостное изъятье,
как с ума не сойти от этого
не ответившего объятья?!
Без воды порой и без хлеба нам
оставаться, увы, не ново,
но беспомощны и нелепы мы
без крыла и тепла родного.
И хожу всё в твоём халате я,
и бессильно тут смерти жало, —
помню, как по головке гладила,
как ты руку мою держала…
Да, останемся не в пустыне мы,
миллионы живут без мамы.
Но не будем детьми отныне мы,
и не быть нам любимым самым.
Словно в глотку залито олово —
замурован молчаньем рот свой.
И луна обнажила голову
перед горьким земли сиротством.
***
Я золушка без туфельки хрустальной,
без феи и без принца на балу.
Я знаю только жизни сон летальный,
стихи из сора, пепел и золу.
Я знаю только тыкву без кареты,
планету эту, взятую внаём,
и прелесть сна, фантазии и бреда,
как мы вдвоём под музыку плывём.
Я обойдусь горохом и фасолью,
не надо платья, туфелек и фей,
а только берег, где бегу босою,
и ты, у жизни вырванный трофей.
На волосах ромашковый веночек,
и нас кружит волшебный вальс-бостон…
Но стрелка уже близится к полночи.
Прощай, мечта, утопия, фантом.
***
Как страшно стало просыпаться —
всё осыпается вокруг…
Спасенье высосать из пальца —
привычным станет делом рук.
Когда над проклятым, отпетым,
поверженным глумится бес —
неслыханным далёким светом
вдруг полыхнёт из-под небес.
И открываются высоты,
и с глаз спадает пелена…
Но где поэты — там сексоты,
страна безумием больна.
Я всё дурное буду спамить
и, сколько б лет ни утекло,
но сохранит навеки память
души пушистое тепло,
её негаснущую свечку,
цветочек аленький в лесу
и петушиное словечко,
что в нужный час произнесу…
А помнишь, вместе под дождём мы
могли без устали бродить?
Пусть жизнь признают побеждённой —
любовь во мне не победить.
***
Человек умирает, когда никому не нужен.
Когда нечем любить и не перед кем рыдать.
Но когда есть кому иногда приготовить ужин,
когда есть, с чем жаль расстаться и что отдать…
Всё не так ещё страшно… ну вот уже полегчало.
За плечом всегда охраняет родная тень.
Никогда не поздно начать эту жизнь сначала,
даже если в запасе остался всего лишь день.
А когда возьмут за горло тревоги, травли,
и покажется гаванью вдруг неживая тишь,
то кольнёт меня: на кого я тебя оставлю?
Как смогу тебе там приготовить я рыбу фиш?
***
Ты молчишь, но молчишь на моём языке?
Том, что я узнаю в ветерке и цветке?
Том, что я без труда и без слов понимаю,
когда так же без рук я тебя обнимаю.
Когда я посылаю флюиды тоски —
ты услышишь, хотя мы с тобой не близки.
И пошлёшь в тот же миг по эмэйлу смешное,
чтоб улыбкой разбавилось горе сплошное.
У любого есть миг, когда он одинок.
Очень важно, чтоб тут же раздался звонок.
И нашло тебя вдруг письмецо ни о чём…
Это общий язык, а любовь не причём.
Ты меня не обидишь непонятым словом,
не затронешь ни будущего, ни былого,
не обрушишь мой замок на хрупком песке.
Мы с тобою молчим на одном языке.
***
Жизнь моя, прекрасная маркиза,
вру тебе на голубом глазу.
Полюбуйся прелестью эскиза,
что пишу у смерти на носу.
Слишком поздно, без толку, напрасно,
ненадёжны замки на песке,
ну а в целом жизнь моя прекрасна,
хоть давно висит на волоске.
И под этим облаком лазури
голосят во мне на все лады
никому невидимые бури
в небольшом стаканчике воды.
Вижу холмик из кофейной гущи,
разгадать пытаюсь ту фигню.
Вот как будто силуэт бегущий…
Наконец тебя я догоню.
Сколько ты в пути своём ни странствуй,
но вернёт ко мне, ты ни был где б —
резонанс тождественных вибраций,
квантовая спутанность судеб.
Только б жизнь ко мне не охладела,
в окна улыбалась поутру…
Смерть красна, но это лишь полдела,
красной жизни нам бы на миру.
***
Читала Зингера рассказ
«Последняя любовь».
Читала уж не в первый раз,
и вот читаю вновь.
Как встретил женщину старик
восьмидесяти лет.
Он жить давно один привык —
шезлонг у моря, плед.
Жён пережил своих, детей
и внуками забыт.
Жизнь протекала без затей,
режим, нехитрый быт.
И вдруг как луч, прорезав тьму —
соседка, в дверь звонок.
И вот уж кажется ему,
что он не одинок.
Не так стара и недурна,
и чем-то по душе.
Была жена, была верна,
теперь вдова уже.
Они весь вечер провели
как старые друзья.
Судьбу, казалось, провели,
урвав, чего нельзя.
Она сумела растопить
в душе застывший лёд.
Не думал он, что мог любить,
что жизнь его проймёт.
Она сказала, что он ей
напомнил мужа вдруг,
который четверть века с ней
делил домашний круг.
И тут он вздрогнул, увидав
другим её лицо.
Морщинистым и старым став,
налившимся свинцом,
гримасой боли и потерь
стоявшим на пути…
Она сказала: «А теперь
вам лучше бы уйти».
Старик хотел её обнять,
она была близка,
он ничего не мог понять,
откуда та тоска…
Подумал, что пройдёт само,
ушёл как сам не свой.
А утром от неё письмо
пришло, от неживой.
Ему писала там она,
что им не быть вдвоём,
что только в мужа влюблена
и мысли лишь о нём.
С тех пор, как сделалась одна,
не мил ей белый свет.
И выбросилась из окна,
уйдя за ним вослед.
А старику теперь невмочь
уже как раньше жить…
Он вспомнил — у неё есть дочь,
что в клинике лежит.
И захотелось разыскать
тень милого лица,
помочь, приблизить, приласкать
и заменить отца.
И, может, получить ответ,
что мучает весь век,
зачем рождается на свет
и гибнет человек…
***
Как интересно погружаться
в чужую суть судьбы иной,
в ней отражаться, поражаться
тому, чему не быть со мной.
Чужую жизнь, как будто платье,
преображаясь, примерять,
а после с нынешней с проклятьем
себя покорно примирять.
Я замечаю, что читаю
не как гляжу со стороны,
а с личной жизнью сочетаю
черты неведомой страны,
другой судьбы, иных обличий,
чужих особенностей, фраз.
И вычленяю из отличий
то, что подходит мне как раз.
Куски судьбы чужой сшиваю,
чтоб кто-то тоже поносил.
Я столько жизней проживаю,
что на свою уже нет сил.
***
А вот бы памятник такой
поставить, чтобы уберечь нас:
поэт с протянутой рукой
и взглядом, устремлённым в вечность.
Не с пальцем, тычащим вперёд,
где будущее облажалось,
а с тем лицом, что нам не врёт,
в котором свет, любовь и жалость.
Чтоб кто-то потерял покой
и вспомнил, что поэт веками
стоит с протянутой рукой,
в которой только чей-то камень.