©"Семь искусств"
  июнь 2023 года

Loading

А потом, уже в девяностых, Маргариту просто ограбили. Расстарался некий субъект. Ей самою же и назначенный, а зачем, поди разберись, неизвестно откуда свалившийся на её королевскую голову, бес пронырливый, или монстр натуральный, из как бы времени, по её же наивному мнению деловой человек, рассудительный, обещальщик-душеприказчик.

Владимир Алейников

ДВЕ СУДЬБЫ

(продолжение. Начало в № 3-4/2023 и сл.)

Владимир Алейников…Время вдруг разъялось — и я увидел себя, измученного, совершенно больного, в бреду, в невероятном семьдесят седьмом, Змеином году, в дни бездомиц, на склоне марта.

Каким-то непостижимым образом, не иначе, даже не волю, наверное, собрать умудрившись в сгусток энергии, не поддающейся логическому толкованию, а что-то куда выше воли, и тем более выше упрямства простого, тогда я добрался до Марьиной Рощи, в дом, находящийся неподалёку от чудесной церкви Нечаянная Радость, близко совсем от того, среди пятиэтажек и дворов пустоватых, места, где мой друг Леонард Данильцев познакомил меня когда-то с Игорем Ворошиловым, и знакомство это немедленно, по счастью, стало началом нашей дружбы, высокой и светлой, с этим великим художником, — добрался я, перемогая себя, на авось, по чутью, к Виталию Пацюкову, в давние времена, и особенно в шестидесятых, тоже другу, так я считал.

Я добрался туда, в жару, с трудом держась на ногах. Пацюков приютил меня.
Уступил мне комнату маленькую в своей обжитой, двухкомнатной, довольно уютной квартире. Там, в окружении множества книг и хороших картин, стояли письменный стол, стул и узкая, старая, низенькая тахта.

          И я, обессиленный, сразу же просто рухнул на эту тахту.
          Пришлось мне, как говорят в народе простом, несладко.
          Трое суток не мог я подняться.
          Ничего совершенно не ел.
          Только изредка пил воду.
          Пот холодный лил с меня так, что тахта промокла насквозь.

Я не спал. Пытался заснуть. Почему-то не получалось.
Странные состояния, пограничные, между явью и сном, — да, вот это было.

Мне надо было теперь обязательно перебороть болезнь, в которой, наверное, всё собралось воедино — простуда сильнейшая, боль, безысходность, усталость безмерная, физическое истощение, нервное напряжение, от всех моих затянувшихся, кошмаром ставших бездомиц, отчаяние, тоска, надежда на чудо, — всё, всё.

Я попросил хозяев, друзей моих, то есть Виталия и Светлану, его жену, слишком уж не пугаться, не переживать за меня, врачей никаких, что бы ни было со мною, не вызывать, а просто дать мне возможность отлежаться в тепле, в тишине, оставить меня одного на какое-то время в покое.

Кажется, Пацюковы правильно меня поняли. Не на улицу ведь меня, захворавшего, выпроваживать, да ещё в таком состоянии! Приютили меня, слава Богу. До выздоровления. Временно. И на том спасибо. Тогда я это очень ценил.

И я, друзьями оставленный смиренно, с самим собою наедине, в отдельной, с книгами и картинами, с окном занавешенным, с дверью приоткрытой, на всякий случай, маленькой, тихой комнате с погашенным светом, лежал на узкой тахте и бредил.
Тяжко пришлось мне, что там теперь такое скрывать. Подумывал даже: выжить бы.
За окнами разгулялась вовсю холодная, влажная, позднемартовская, тяжёлая, затяжная, безбрежная непогодь. Я лежал на узкой тахте, в одиночестве, в темноте, в тишине, среди книг и картин, и перемогал болезнь.       

Меня посещали всё время видения, невероятные, непрерывно, как в киноленте отдельные, частые кадры, сменяющиеся, мелькающие, чередующиеся с какой-то непонятной совсем быстротой, развёрнутые в каком-то неизвестном, странном пространстве, возникающие в каком-то совершенно ином измерении, чем привычные нам, земные.

Помимо болезни моей, томило меня и мучило ещё и предчувствие острое непоправимой беды, которая, может быть, даже произошла уже или вот-вот, мерещилось, внезапно произойдёт с кем-то из очень хороших, дорогих для меня людей.

Видения надвигались, накатывались, наслаивались, наползали одно на другое, смешивались, клубились, исчезали, опять возникали, стремительно, без перерывов.

Я слышал чьи-то знакомые голоса. Слышал громкие крики.

Потом, нежданно-негаданно, что-то вдруг меня с места сорвало, подняло высоко над землёю — и вынесло прямо в космос.
Там, на виду у нашей многострадальной планеты, мерцавшей внизу, в черноте, поистине беспредельной, невыразимо огромной, происходили действительно небывалые, странные вещи.

          Там снимали какой-то фильм.
          Это была мистерия.
          Почему-то я вмиг это понял.
          Не драма и не трагедия.
          Эти жанры здесь не годились.
          Мистерия. Именно так.

Режиссёр знаменитый, Андрей Тарковский, в клетчатой кепке, в распахнутой кожаной куртке, с шарфом на птичьей шее с выпирающим кадыком, скуластый, черноволосый, весь в движении, упоённый дивным ритмом, редчайшей возможностью что-то важное для него прозревая в происходящем, тут же снять его, руководил съёмками кинофильма.

С металлическим, серебрящимся рупором в быстрых, вытянутых куда-то вперёд руках, летал он меж оператором со стрекочущей кинокамерой и актёрами, средь которых то смутно, то более чётко, различал я знакомые лица.

И вот уже прямо на съёмочную площадку, в пёстрый сумбур её, в ледяном созвездий мерцании, в космической черноте, ворвалась откуда-то издали, извне, из других галактик, чудовищная, по мощи и по размаху, сила, стихия, вселенская буря, скопление тусклых шаров, раздробленных, острых камней, песчинок, метеоритов, обломков прекрасных зданий, разнообразных предметов, обиходных, самых простых, и загадочных, неземных, иголок с длинными нитями, изорванных книжных страниц, свёрнутых в трубки свитков, статуй, осколков зеркал, невероятное месиво, жуткое завихрение, и надвинулось вмиг на всех, и Тарковский метался в космосе, и кричал отчаянно в рупор:

— Снимайте! Скорее снимайте!..

И фигуры людей закружились в черноте, в мерцании звёздном, — ну в точности как на картинах моего тогдашнего друга, печального ясновидца, родом из-под Чернобыля, Петра Иваныча, Пети Беленка, художника, видевшего наперёд, и такое ведавшего, чего не знали другие, — всех куда-то наискось, в сторону, в глубь, за хрупкую грань реальности, что-то стало вдруг уносить, и унеслись киносъёмки в неизвестность, словно в воронку, вместе с ужасным, всеобщим, хаотическим завихрением.

И услышал я крик:
— Маргарита! Отвори мне скорее кровь!..
И тогда показалось мне, что это голос Шатрова.
И возникла чудесная музыка, светлейшая, непохожая на всё, мною ранее слышанное.
Музыка длилась и длилась.
— Николай! — раздался откуда-то громкий, спокойный голос.

И другой, вслед за ним:
 — Шатров!
И потом прозвучало:
— Царь!
Я всё это слышал отчётливо.
Был в бреду. Посреди видений.

Но Шатров, носивший фамилию материнскую, так получилось, по отцу был Михин, потомок, это знали все мы, Ивана Калиты, то есть царской крови.

Калита — из скифского рода.
Много скифов было когда-то на Руси, много было в Москве.
Отсюда и характерная, броская внешность шатровская, смуглота его, красота, восточная, южная, древняя.

Обрывки этих и прочих, подобных соображений проносились роем в мозгу.

          Их сменяли видения, новые, надвигавшиеся непрерывно.
          Всё усиливалось ощущение разрастающейся тревоги.
          Боль была слишком сильной, просто невыносимой.
          Меня лихорадило, в жар бросало, знобило, крутило.
          Я то стонал иногда, то упрямо стискивал зубы и молча лежал и терпел.

День сменялся кошмарной ночью, ночь сменялась кошмарным днём, а я всё бредил, и всё ещё мучительно выживал посреди бесконечных, бессонных, измотавших меня видений.

И вот, сам не зная, зачем, почему я, больной, это делаю, нашарил я в темноте листок бумаги и ручку — и набело записал, почти вслепую, на ощупь, четыре стихотворения, мистических, как оказалось, и сверху потом написал название странного этого цикла: «Во дни беды».

И случайный листок бумаги с неизвестно зачем записанными на нём в потёмках стихами, вместе с ручкой, сразу же выпал на пол, вниз, у меня из рук.
То ли я потерял сознание, то ли всё-таки, может, заснул.
Утром я очнулся, уже отчасти поздоровевший.

Мне было неловко, что я, поневоле, ведь не нарочно, потревожил чету Пацюковых.
Извинился я перед ними. Сказал им, что постараюсь вскоре уйти от них.
Но куда идти? И к кому?
Да ещё в таком состоянии.
Телефон был рядом. Пришлось хоть кому-нибудь позвонить.

Механически я набрал застрявший в памяти номер одного своего знакомого, который порой позволял мне пожить, на птичьих правах, недолго, в его квартире.

И услышал голос его:
— Вчера мы похоронили, вот беда-то, Колю Шатрова…

Трубку выронил я из рук.
И увидел, внизу, на полу, возле тахты, где я мучился посреди видений, в бреду, и сражался за жизнь, исписанный мною листок бумаги.

Поднял его. Прочитал стихи свои. И — всё понял.
С трудом изрядным собрался.

          Попрощался любезно с хозяевами.
          И ушёл — куда-то вперёд.
          В пространство. Или сквозь время.
          В боренья свои — с недугами, видениями, кошмарами.
          В бездомицы. В явь столичную.
          На звук вдалеке. На свет…

Через год Маргарита, вдова Шатрова, когда рассказал я, вкратце, без многих подробностей, ей о своих видениях и показал записанные тогда, в конце марта, стихи, голову подняла высоко — и грустно сказала:

— У Коли был сильный приступ. Он закричал: «Маргарита, отвори мне скорее кровь!» Я растерялась тогда. Ничего я не понимала. Вчера только был он вполне, так думала я, здоров, как раз, похудевший, спокойный, вышел из голодания, целый месяц ведь голодал. И его Кириллов с Ширялиным, знакомые люди, нормальные, вроде бы, так я считала, уговорили выпить. Домашняя самогонка, очень чистая, уверяли, что целебная даже, возможно, не пробовала, не знаю, не пью и другим не советую, настоянная на травах. А на следующий же день ему стало внезапно плохо. Я испугалась. Очень. Совершенно не знала, как вести себя, что мне делать. Вызвала по телефону врачей. Приехала к нам «скорая помощь». Коля в тяжёлом был состоянии. Его увезли в больницу. Там, в тот же день, он умер.

И Маргарита надела на свою сухую, точёную, тёмноволосую голову королевы воображаемой приготовленную заранее, в обычной сумке, с которой ходила она везде, в одиночестве королевском, в роли вдовы поэта великого, несравненного, который сказал ей однажды: «Когда я умру, ты увидишь сама, что начнётся тогда», собственноручно сделанную ею, изящную, лёгкую, как в детской игре, корону.

Маргарита всегда её надевала, когда приходила в гости к своим знакомым. Картонная, королевская, корона, сверху оклеенная конфетной,
блестящей фольгой.
Отчасти, можно подумать, карнавальная, игровая.
Отчасти же — отдающая безумием, роковая.
Король со своей королевой.
Николай со своей Маргаритой.
Она так давно считала.
Так всегда говорила.

На стене её дачного домика в Пушкино, деревянного, вроде скромного теремка или старенького скворешника, — сказал мне кто-то, сгоревшего, больше не существующего, но так ли это, не знаю, — нарисованы были, помню, король со своей королевой. Разумеется, оба — в коронах.

Маргарита была художницей. Годами делала кукол. Каких-то я, кажется, даже видел. Но не запомнил.
Маргарита была блаженной. И практичной — как-то навыворот. Что ни сделает — всё не так. Но старалась всегда — держаться.
Она была старше Шатрова. Лет на десять. Никак не меньше.
Но существенной разницы в возрасте никогда она не замечала.
Колю она любила страстно, преданно, самозабвенно.
И очень уж своеобразно. Как никто никого не любил.

Шатрова похоронить хотел возле церкви, в которой служил он в семидесятых, отец Александр Мень.

С этим известным священником Шатров дружил и частенько, по-соседски, к нему захаживал, когда жил на даче в Пушкино.

Староста церкви, дама без имени и фамилии, решительно воспротивилась тому, чтобы здесь, у храма, какого-то там подпольного, неизвестного ей поэта, даже если на этом настаивал сам священник, захоронили.

И тогда Шатрова — сожгли.
Как давно предсказал он в стихах своих.
В крематории. В пламени страшном.
Урну с прахом — вручили вдове.

Урну с Колиным лёгким прахом, светлым пеплом, от жизни оставшимся, королевским, вернее, царским прахом, духом, вздохом по прожитым вместе с мужем счастливым годам, по любви, по женскому счастью, Маргарита держала долго при себе, у себя дома.   Чтобы рядом супруг был всегда.

Когда она, время от времени, отправлялась куда-нибудь в гости, то неизменно с собой, в сумке или в пакете, и урну с прахом прихватывала.
Придёт, бывало. Накрашенная. Принаряженная. Причёсанная.
На свою точёную голову корону тут же наденет.
Урну с Колиным прахом достанет из сумки или пакета — и сразу её на стол, на самое видное место.
И приветствует всех собравшихся с достоинством, по-королевски:

— Здравствуйте! Мы к вам сегодня в гости с Колей пришли!.. Некоторые мнительные, с воображением развитым, пожилые, седые граждане, и не только они одни, но даже, куда уж дальше, зелёная молодёжь, и особенно, разумеется, чувствительные сверх меры и до крайности впечатлительные, из числа поклонниц шатровских былых, из числа любительниц поэзии, милые дамы, немедленно падали в обморок.

А Маргарита, высокая, стройная, королева, да и только, блестя глазами, одной рукой прижимая как можно крепче к себе урну с Колиным прахом, другой рукой грациозно поправляла свою корону и читать принималась всем, по памяти, с выражением, королевским, звенящим золотом, хорошо поставленным голосом, шатровские, удивительные, провидческие стихи.

Потом, по прошествии некоего, довольно долгого, времени, она, королева вдовая, всё-таки захоронила бесприютный шатровский прах.

Потихоньку. Втайне от всех.
Нелегально. Без всяких формальностей.
На Новодевичьем кладбище.
В месте привилегированном.
Там, где давно покоится отец её, крупный советский деятель времени сталинского, латыш, человек суровый и надёжный, Рейнгольд Берзинь.

В уголочке вроде каком-то закопала урну. Под боком, под опекою, у отца.
Пусть её король там лежит.
Уж она-то об этом знает.
Остальные — это неважно.

Тихо, мирно, самостоятельно, никого ни о чём не спрашивая и тем более не упрашивая, не вымаливая позволения на такое вот захоронение, как вдове у нас полагается, и тем более — королеве, предала она прах поэта, как сумела, сама, земле.

О чём впоследствии мне однажды и рассказала, чрезвычайно собою довольная.

Вот такая — о, Боже! — история.
И такая, представьте, судьба.
Наивысшая категория.
Сон — вне яви. И — пот со лба.
Что ни шаг, то сплошная мистика.
(Россыпь строк на пространстве листика).
Что ни взгляд, зазеркальный знак.
(Не собрать их теперь никак).
Что ни слово, астральный свет.
(Путь сквозь век. Череда примет).
Кто сумеет — собрать, сберечь?
Ночь пройдёт. Возвратится — речь.

А потом, уже в девяностых, Маргариту просто ограбили. Расстарался некий субъект. Ей самою же и назначенный, а зачем, поди разберись, неизвестно откуда свалившийся на её королевскую голову, бес пронырливый, или монстр натуральный, из как бы времени, по её же наивному мнению деловой человек, рассудительный, обещальщик-душеприказчик.

          Всё забрал у неё, подчистую. Рукописи, фотографии.
          Всё, что связано было с Шатровым.
          В мешки всё это сложил — и утащил. С концами.
          Об этом поведали мне друзья шатровские старые.
          Магарита — не Берзинь, а Димзе.
          Почему — её не расспрашивал.
          Пострадала семья. Репрессии.
          В лагерях намучилась мать.
          Маргарита звонит иногда.
          Уж не знаю, цела ли корона.
          Тяжело мне с ней говорить.
          Жаль её. Но за Колю — больно.

Маргарита недавно звонила.
Она почему-то решила подарить мне шатровский костюм. Шведский костюм. Целёхонький.
Тот самый, один-единственный из всей одежды имевшейся — приличный, в котором Шатров, Бог знает, когда, лет сорок назад или даже больше, надев его специально, чтобы выглядеть посолиднее, оправился как-то к поэту хорошему, с трудной судьбой, сибиряку, Леониду Мартынову, в гости, в надежде, что тот ему, понимая в стихах, глядишь и поможет с публикациями, но Мартынов, едва завидев костюм, немедленно заявил, что для бедствующего поэта, совершенно не издающегося, это слишком шикарно — и в помощи Шатрову тогда отказал.

И вот Маргарита вспомнила, через столько лет, о костюме:
— Возьмите его, Володя! Он вам как раз впору. Вы с Колей одной комплекции. Костюм совершенно новый!..
Ну что на такое скажешь?
Не нужен мне этот костюм!

Когда-то, в былые годы, когда мы, с моей женой Людмилой и нашими маленькими славными дочерьми, жили дружно, но крайне бедно, и носить мне и в самом деле иногда было просто нечего, а купить в магазине одежду, даже скромную, просто не на что, Маргарита пришла к нам однажды в гости и подарила мне шатровский старый костюм, который, как оказалось, в свою очередь, встарь когда-то подарил ему друг его добрый, знаменитый тогда пианист Софроницкий, и я, от безвыходности, костюм этот, серый, потёртый, какое-то время носил, а потом перестал носить.

И ещё она, в те же, далёкие, времена глухого безвременья, подарила мне, от щедрот своих, старый шатровский плащ, широкий, зелёного цвета. Я его так ни разу и не надел. Вроде цел он. Да, висит, всё же память о прошлом, в шкафу, у меня в Коктебеле.

Сам я сделал немало достойных публикаций стихов Шатрова.
Это, в общей сложности, целая книга, очень хорошая.
Но Маргарита мои старания не оценила.
Похоже на то, что она, вдова-королева в короне, так толком и не поняла, за все прошедшие годы, что некоторая часть наследия литературного её покойного мужа, с трудом, но всё-таки издана.

Шатровская дочь, Лелиана, вовсе не Маргаритина, хрупкая, как Офелия, с виду — белая лилия, лунною ночью расцветшая в тиши — давно умерла.

Сын шатровский, Орфей, тоже не Маргаритин, живёт, насколько я помню, в Калуге. Я видел его. Он очень похож на Шатрова.

На могиле Шатрова я не был.
Был ли кто-нибудь там, вообще?
Как найти её, если нет опознавательных знаков?
Стоять у могилы Берзиня и думать, что там, где-то сбоку, с краешку, нелегально, лежит Николай Шатров — или, верней, его прах?

Мистика, да и только.
Бред. Видения. Знаки.
В небе — лунная долька.
В почве — пепел и злаки
В песнях — доля и воля.
В жизни — любовь и вера.
Звёзды. Кристаллы соли.
Символы да химеры.

И всё это сам Шатров — при жизни ещё, провидчески, в стихах своих, и особенно в стихах своих лет последних — давно уже предсказал.

Был — настоящим поэтом.
Жил — несладко, нескладно.
В речи своей — остался.
И время его — впереди.

К СМОГу — имел отношение.
Не всё принимал — у Губанова.
Ко мне относился — с восторгом.
Да вот, не успели мы с ним подружиться. Такая судьба.

Я ещё расскажу о Шатрове. Не всё ведь сразу. Согласны? Он ещё придёт в мои книги. Да и к вам он придёт. Стихами.

Вечер. Молодость я вспоминаю. Тот октябрь, где листья слетали и под солнцем тёплым горели золотистыми ворохами…

* * *

Вот и вышла книга Шатрова.

В её появлении — так и хочется сказать: на свет Божий! — в негаданном её возникновении перед глазами, в таком, как снег на голову, приходе — извне, чуть ли не из ниоткуда, из-за пределов досягаемости — сюда, на родину, в Россию, — есть что-то иррациональное.

И это символично. Более того, это закономерно — потому что сродни чуду. Пусть и запоздалому.

Но на то оно и чудо, чтобы, уже неважно когда приходя — раньше ли, позже ли, а скорее всего именно в свой срок, в свой час, всегда вовремя, — неминуемо застигать нас врасплох, да так, чтобы сызнова охватывало душу младенческое изумление перед открывшимся вдруг — разом, как по волшебству, — живым, дышащим, звучащим миром, целым поэтическим космосом.

— Я звезда! Понимаю прекрасно, сердцем выше обид… Лишь когда на земле я погасну, к вам мой свет долетит.

За вхождением в чудо следует его постижение, напряжённая работа для сердца, души и ума. И здесь нас ждут поразительные открытия.

Время, пространство и творчество словно заключают между собою тройственный союз. Все слова связаны круговой порукой. Смыслы множатся и выстраиваются в небывалую, не имеющую аналогов систему. Возникает ощущение совершенно особой, магической реальности.

Открывается новое дыхание, обостряется слух, обретается дивное зрение.

Биение пульса начинает совпадать с нахлынувшими ритмами: у текстов мощная энергетика, властно притягивающее к себе и постоянно проверяющее нас на прочность пульсирующее поле.

Сплошное приоткрывание завес, потайные ходы, лестницы, лабиринты и зеркала.

Неловкий шаг в сторону — и так и дохнёт ледяным холодком Зазеркалья.

Измерений — много, явно больше четырёх. Однако чувствуешь себя там, внутри стиховых скоплений, сцеплений, созвучий, спокойно, даже уютно: тебя не пугают, не ошеломляют, не норовят во что бы то ни стало поразить, — наоборот, к тебе относятся бережно, тебе доверяют, — и тот, кто пригласил тебя войти сюда, в таинственный свой дом, находится где-то здесь, может быть — рядом.

Его присутствие — ещё присутствие невидимки, но ведь это именно он позвал тебя в гости — и значит, встреча должна состояться.

— О! Талант — то корабль без пробоин в колыханьи изведанных волн. Он торговлей живёт и разбоем, и собою, и золотом полн. Гений — тот, кто неведомым выслан на разведку в чужой небосвод! Это стих, затопляемый смыслом из каких-то надмирных пустот.

Идёшь вначале — на звук, на голос. Потом — вместе с голосом. Чуть позже возникает удивительный свет, и дальше движешься уже вместе со светом. Путешествие внутри речи продолжается — и не закончится никогда. Потому что никогда не закончится — речь.

Это вполне вписывается в шатровскую легенду, в шатровскую тайну, в понятие судьбы — в шатровском её осмыслении и толковании.

Глубокий вдох:

— Как хочу я стать частицей сказки, самому легендой быть для всех!

И долгий, усталый выдох:

— Как ткань проникает игла, судьба моя мной вышивала.

Сквозь истёртую, рваную, кое-где стянутую грубыми швами ткань ушедшей эпохи проступает и высветляется — образ.

— Ангел, воплощённый человеком, по земле так трудно я хожу…

Не издание, а — явление. Материализовавшаяся в виде изданной типографским способом книги часть неповторимого духовного опыта, откровений, предчувствий, прозрений.

Книга — загадка. Первая ласточка. Вестница из огромного, существующего добрых полстолетия поэтического мира, в который современному, в меру интересующемуся, но на поверку почти ничего толком не знающему о своей, отечественной литературе читателю предстоит наконец войти.

Для того, чтобы оглядеться, сориентироваться в таком сложном и единственном в своём роде мире, чтобы ощутить его значительность, чтобы вчитаться, чтобы за вниманием, которое уже само по себе редкость в наши дни, постепенно пришло и понимание, должно пройти немалое время. Это движение от первоначального, чисто человеческого внимания к серьёзному, настоящему пониманию шатровского слова — нелёгкий, но радостный труд, за который читателю воздастся сторицей.

Навсегда в прошлом остались рукописные, домашние, как часто бывало при жизни, «издания», произведений поэта. Да и некоторые машинописные, самиздатовские: содержание их перекочевало в книгу, лежащую передо мной. Однако появившиеся сразу после смерти Николая Шатрова самиздатовские сборники его стихов, составленные истовыми ценителями и почитателями его поэзии, существуют по сей день. Объём таких сборников достигает иногда размеров внушительного тома или даже нескольких томов. Число их, надо полагать, будет увеличиваться до той поры, покуда изданное полное Собрание сочинений Шатрова не станет свершившимся фактом. Имеющий свои многовековые традиции, свои правила хорошего тона и свою систему отбора российский самиздат чрезвычайно живуч.

Давнее и загадочное существование шатровских текстов, их поистине странное присутствие-отсутствие в отечественной поэзии, для читающего большинства остаётся существованием полумифическим, и лишь для посвящённого меньшинства современников является очевидным и непреложным.

Путь их к читателю — при всей их классичности, при всей ясно видимой в них преемственности русской стихотворной традиции, продолжении и развитии этой традиции, обогащённой и поднятой на новые высоты, — путь длительный и на редкость непростой.

— Смеркается день, ты глаза закрываешь, как будто иначе глядишь на меня… Как будто иначе от счастья растаешь, хоть ты не из воска, но я из огня! Зато из какого, вовек не узнаешь… Когда же узнаешь — не будет меня.

Сказалось здесь в первую очередь, как это в России сплошь и рядом бывает, то обстоятельство, что поэт никогда не был и не жил на виду — он существовал осторонь от всех, сам по себе, ибо нервотрёпке и хаосу решительно предпочитал независимость и уединение, ибо хорошо знал себе цену — и просто не вмещался ни в рамки советской действительности, ни в рамки советской литературы.

Налицо не только и не столько вынужденное, но и сознательное отстранение от литературного процесса минувших лет, посередине которого проходит резко обозначенная граница, раз и навсегда разделяющая его на официальную и неофициальную области, на мнимую и подлинную литературы.

Парадокс заключается в том, что Шатров не был «своим» ни в том, ни в другом лагере. В лучшем случае представители обоих лагерей «слышали звон, да не знали, где он», то есть слышали, но существует такой поэт — Шатров, и даже кое-кто когда-то читал его стихи той или иной поры, ранние или более поздние, но чёткого представления о поэзии Шатрова не имел практически никто из «собратьев по перу», да, может быть, и не хотел этого — слишком занимали тогда литераторов собственные заботы, имели значение и внутрилагерные интересы.

— Я мудрости не накопил — и, несмотря на горький опыт, какой-то азиатский пыл ронял меня в глазах Европы. Пронзительно-раскосых рифм разрез лукавый и ленивый… При жизни я ломился в миф, непритязательный на диво. О, кто загадку разрешит: как не заметили поэта? Так некогда Гарун Рашид бродил в толпе, переодетый!

Почитатели поэзии Шатрова, с сороковых по семидесятые годы, являли собою совершенно особую группу людей, жили они не только в Москве, но и в других городах страны, никакого отношения к официальной литературе не имели, объединяла всех их подлинная любовь к стихам столь ценимого ими поэта.

Чем они могли помочь Шатрову? Помочь с изданиями? Это было тогда нереальным. Разве что — вниманием, участием в судьбе, в жизни, добрым словом. По тем временам — уже великое дело.

Этот круг людей, с которыми Шатров общался, к кому часто адресовался, с мнением которого считался, ибо интеллектуальный уровень его был очень высок, — позволял поэту как-то дышать в удушливой атмосфере тоталитарного сталинского, оттепельного хрущёвского, застойного брежневского времени.

Подлинное, высокое человеческое общение, которого ничем не заменишь, соединялось с подлинным, высоким творческим горением.

Шатров никому себя не навязывал. К нему приходили сами. Бывало, такие встречи давали людям сильнейший импульс к развитию их способностей, к избранию жизненного пути, и помнились потом всегда.

Случалось, что Шатров и спасал людей. Я знаю на Украине одного композитора, жена которого когда-то страдала от чёрной меланхолии. Она не могла ни есть, ни пить, ни спать и уже подумывала о самоубийстве. Состояние было ужасающим. Отчаявшийся муж привёз её в Москву, пытался обращаться к врачам, но безуспешно. Как две тени, супруги мыкались по столице, не зная, куда податься, что делать. Волею судеб Шатров увидел их где-то на улице. Вид их потряс его. Он подошёл к ним сам, разговорился, всё понял. Дальнейшее супруги до сих пор вспоминают, как чудо. Шатров привёз их с собой в Пушкино, на крохотную дачку своей жены Маргариты, и пробыл там с ними целый месяц. Всё это время он просто говорил с ними, был рядом. Шатров обладал даром исцелителя. И вот ровно через месяц страшная болезнь у жены композитора прошла и никогда больше не возвращалась. У композитора было белокровие, и на жизнь он смотрел без особого оптимизма. Но после общения с Шатровым он тоже почувствовал себя значительно лучше. У него вновь проснулось желание сочинять музыку. Супруги вернулись к себе на Украину. Жизнь их изменилась. Оба они стали глубоко верующими людьми. В доме у них много икон, одна из которых — чудотворная. Как-то я был у них в гостях. Они включили мне старую магнитофонную запись стихов Шатрова. Вспоминали самое дорогое для них время — и оба плакали. А в тесной, чистой их квартире всё звучал, звучал голос Николая…

Сколько раз, уже после смерти Шатрова, собирались, бывало, вместе его друзья, добрые знакомые, — и вспоминали о нём, вспоминали.

Одного он выручил в тяжелейшей ситуации, другому с точностью предсказал судьбу, третьему помог творчески самоопределиться, четвёртого — привёл к вере…

О себе и своей судьбе знал он — всё, наперёд, с самого начала.

Трагичность, величие и светоносность творческой и человеческой судьбы Шатрова ещё только смутно начинают осознаваться. Настоящее осознание — впереди.

Давно бы надо всем, знавшим Шатрова, написать и собрать воспоминания о нём. Такие люди и такие поэты столь редки.

Шатров — одиночка, подвижник, несший свой крест до конца, взваливший на свои плечи такой груз, какой мало кому был по силам, несравненный поэт, выполнивший свою миссию на земле, сохранивший и продливший дыхание русской речи.

 — Ангел, воплощённый человеком, по земле так трудно я хожу, точно по открытому ножу: помогаю и горам, и рекам, ветром вею, птицами пою, говорю иными голосами… Люди ничего не видят сами, приневоленные к бытию. Скоро ли наступит тишина при конце работы — я не знаю. Боже мой! Ты слышишь, плачет в рае та душа, что мною стать должна? О подруга, равная во всём! На стреле пера, белее снега, в муке, ощущаемой как нега, мы, сменяясь, крест земной несём.

Многое можно сказать, и долго придётся говорить, чтобы перечислить хотя бы бегло приметы такого феномена, не говоря уже о конкретном обозначении каждого аспекта, каждого излома, ответвления или взлёта данной жизни, данной судьбы и данного творчества, — всё это в грядущем заставит крепко поломать головы не одно поколение исследователей.

Более чем за три десятилетия самоотверженной работы Шатровым было создано единое целое — колоссальный свод стихотворений и поэм, около трёх тысяч вещей, лишь небольшая часть которого вошла в американскую книгу.

— Опять книга приходит к нам «из-за бугра»! — вправе заметить привередливый читатель. Хотя и «бугор» уже не тот, что раньше, но всё же — оттуда, именно оттуда. Не у нас издана книга, а там, «у них».

Пусть пресловутый «бугор» нынче не столь неприступен, как ещё сравнительно недавно, но живут за ним люди, которым не безразлична русская поэзия.

С грустью вспоминаю тщетные свои попытки издать книгу Шатрова в России — в самом начале девяностых, когда издавать, казалось бы, можно было что угодно. Читательский интерес к своей, ранее не издававшейся, потаённой литературе достиг тогда своего апогея. Все, вроде бы, ратовали за возрождение культуры. Птица Феникс, восставшая из пепла, упоминалась кстати и некстати и превратилась в расхожий образ. Выяснилось, однако, что издателей больше интересовали «жареные» темы, как тогда некоторые любили «со значением» выражаться, нежели хорошая поэзия. «Жареные» факты, сенсации, дозволенное свободомыслие. Вот что было нужно, в первую очередь. А стихи — подождут. Aвтор не сидел в лагерях, диссидентом не был, всякие письма и воззвания в защиту чего-то и кого-то не подписывал, демонстрации не устраивал? Тем более — подождёт. Острое, с политической подоплёкой, — вот что интересовало. С подробностями. Чтобы yжасов, страстей побольше. Или — третьесортные в основном писания эмигрантов третьей волны, большая часть коих уехала вовсе не по политическим соображениям, а чтобы там, на желанном Западе, успокоить свои разыгравшиеся амбиции. Нет, не до стихов сейчас! Да и какие-то они уж больно традиционные с виду, без этакой, знаете, формальной новизны, без авангардности, вот это модно, это сгодилось бы.

Ну никак не получалось с книгой, и всё тут. Без всяких «бугров», на родной, удручающе ровной поверхности российского равнодушия. Где, впрочем, рытвин предостаточно.

Один мой знакомый пачками рассылал стихи Шатрова по редакциям журналов. Отовсюду возвращали, с краткой резолюцией: не подходит!

Другой мой знакомый специально подобрал большую перепечатку шатровских стихов о России и отнёс их — куда бы вы думали? — прямиком в журнал «Наш современник». Там принесённые стихи полистали — и сразу, на месте, возвратили, пояснив: «Ну и что же, что везде тут — о России? Уровень не тот. Не для нас!» Вот уж поистине: такой уровень — не для них.

Темнота и непросвещённость издательских и журнальных работников — тема особая. Равно как и цинизм.

Не знали! Не знали, кто это такой — Шатров. Да и не хотели, судя по реакции, знать.

«Мы ленивы и нелюбопытны», — не зря говорил Пушкин.

Те новоявленные, более просвещённые издатели, которые могли бы и рады были бы напечатать книгу Шатрова, просто не имели для этого нужных средств.

Удалось мне сделать тогда всего три публикации стихов Шатрова в журналах: одну, по знакомству, — в малозаметном, но многотиражном «Клубе», две — в широко читаемой «Волге», где, несмотря на редакторские восторги, умудрились-таки по непонятным причинам исказить и сократить некоторые классические шатровские тексты, не удосужившись объяснить, зачем они это сделали.

Да ещё в самом начале восьмидесятых передал я в знаменитый «Континент» целый машинописный сборник Шатрова, отменные тексты, одно стихотворение лучше другого, втайне надеясь, что Владимир Максимов и Наташа Горбаневская проникнутся поэзией Николая — и возьмут да издадут там, у себя, на свободном Западе, отдельную книжку: речь-то, по существу, шла о спасении отечественной поэзии.

Но из присланного лидерам свободомыслия сборника шатровских шедевров была выкроена, говорят, некая подборка с указанием, что об авторе стихов редакторам журнала ничего не известно, — подборка, которую я так и не видел.

А ведь хорошо помню, как перепечатывал я шатровские тексты: на самой тонкой бумаге, в две колонки, через самый маленький интервал, густо, подряд, на обеих сторонах каждого листа, — чтобы машинопись места много не занимала, чтобы хоть ввосьмеро её сложить можно было, чтобы провезти её через границу легче было бы, — такая вот наивная конспирация.

И верил тоже, выходит, наивно, что там, в Париже, наши правдолюбцы и герои, с трепетом прочитав эти измятые, надорванные, но верными людьми доставленные-таки по назначению листки, возликуют: жива ещё русская поэзия! — и немедленно позаботятся об издании текстов, — и когда-нибудь, даст Бог, увижу я не только обширные публикации в зарубежных периодических изданиях, но и на плотной заграничной бумаге напечатанную, любовно оформленную, хорошим предисловием сопровождённую — книгу Шатрова.

Нет, и там не поняли! И там, наверное, были «другие интересы».
Знать, не судьба была выйти шатровской книге в те годы на Западе.

Не листали эту книгу нашедшие себе там приют наши правозащитники, не проливались на эти страницы скупые слёзы старых эмигрантов, не твердили шатровские строки наизусть незаметно подросшие на чужбине дети покинувших родину ранее жадных до чтения московских и питерских интеллигентов, этих кухонных фрондёров и спорщиков.

А ведь смотрите — вот хотя бы, стихотворение пятьдесят девятого года:

— Дух отлетел от песнопенья, и стих предстал набором слов. Фальшивое сердцебиенье не кружит срубленных голов. Гильотинированы звуки, их интонация мертва. И в деревянном перестуке глухие рифмы, как дрова. Кто из кремня добудет искру? Разорванную свяжет нить? Опустится на землю к риску глаголом трупы оживить? Какой Христос, какой Мессия, отринув страх, покроет стыд? Развяжет твой язык, Россия, казнённых позвонки сростит?!

Или это, написанное в пятьдесят четвёртом году, стихотворение:

 — Проходит жизнь — и ни просвета, ни проблеска в моей судьбе. О, что мне делать? Посоветуй — я верю только лишь тебе… Зачем ты отпустила душу на странствия в чужом краю, где море затопило сушу, как горе Родину мою…

Кто из русских поэтов в глухие сороковые и пятидесятые годы писал стихи такого уровня? А у Шатрова их — множество.

Почему же тексты Шатрова не нашли пристанища на страницах зарубежных и отечественных изданий, где, казалось бы, им-то сам Бог быть велел? Нет ответа на вопрос. Пусть лучше грустная ирония поэта замаскирует боль:

 — Переименуйте «Правду» в «Истину», будет та же самая газета. Мы живём в стране такой таинственной, что не рассказать и по секрету. Тут поэты пишут заявления, а прозаики строчат доносы… И одни непризнанные гении задают дурацкие вопросы.

(окончание)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Владимир Алейников: Две судьбы

  1. Ян Пробштейн

    Дорогой Володя,
    жаль, что ни инени Феликса Гонеонского, ни впс, не указано, как составителей, редакторов, издателей первой книги Николая Шатрова. Догадываюсь также, кто оттяпал у Маргариты дом себе под дачу.
    Этот аферист приезжал в 1990-х, уже после издания нашей книги, жил у Феликса Гонеонского, который устрил также передачу на телевидении благодаря покойной ныне Татьяне Эйдиновой, также знавшей Николая Шатрова.
    Впоследствии Феликс издал еще одну книгу в издательстве Водолей.
    Неплохо бы и этого господина, оттяпавшего дачу, как-то обозначить….
    Ян Пробштейн

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.