©"Семь искусств"
  декабрь 2023 года

Loading

Отец, мой изумительный отец, радуясь вниманию и остро чувствуя настоящее понимание, прямо расцвёл, с моими друзьями задушевные беседы вёл, свои работы им охотно показывал — замечательным он был художником-акварелистом, таких нет больше. Вот уж кто суть родных мест ощущал, вот уж кто свет и тайну их выразил в своих пейзажах. Наши степи далеко не всем открываются, а только таким вот, как он, прирожденным, кровным степнякам.

Владимир Алейников

ДРУЗЬЯ

(продолжение. Начало в №10/2023 и сл.)

Надо сказать о Мери. Ну как не сказать о Мери? Совершенно невозможно не сказать о Мери. Если есть такое понятие — жена, супруга, подруга, вернейший друг в жизни, — то это — Мери. Если говорят слова: долг, честь, обязательность, порядочность, благородство, внимательность, отзывчивость, чуткость, ум, образованность, обаяние, верность, — и так далее, пришлось бы перечислять весь длиннющий ряд самых лучших человеческих качеств, — то это всё она, Мери. Если сказать, что живёт в Киеве такой вот человек, такая вот особенная женщина, и она — действительно знает и понимает искусство, жива поэзией, — то это о ней, о Мери.

Повезло Марку, ей-Богу, повезло! И все это хорошо понимают. И все друзья гордятся ими: вот, надо же, в наш век, в наше кошмарное время, когда, без всякого «казалось бы», так легко впасть в хандру, или в отчаяние, или в уныние, или бить себя в грудь, или посыпать голову пеплом, или, воздев руки горе, восклицать: «ой-вей-мир!» — или ещё в какое-нибудь нежелательное, недопустимое для здравого человека, для стойкого человека, для светлого человека состояние впадать, или, чего доброго, ныть да страдать, так, мол, трудно, так нынче трудно, что хоть в петлю, — нет, нет и нет, — надо жить, жить, во что бы то ни стало, жить, вопреки всему нехорошему, и видеть хорошее в жизни, уметь его видеть, свет видеть, музыку слышать, существовать, совершенствоваться, возвышаться над всем, что мешает, восставать из болезней, из бед, подниматься всё выше и выше вместе с солнцем и вместе с любовью, — такая счастливая, светлая пара! Гармония. Везде и во всём. В отношениях личных, семейных. В любви их великой — к искусству. В том, что оба живы — поэзией.

Мери — тоже непростая. Мери тоже — особенная. Рождена под знаком Овна. Отчего и живой огонь в горячих, большущих глазах её, огонь — негасимый. Мери — тонкая, стройная, прямая. «Прямизна нашей мысли». В Мери — сила немалая, в Мери — стать. Мери чует суть. Чего бы то ни было. В любом проявлении бытия. Земного. С небесным — всё ясно. Мери доверчива, но и вполне может проявить характер. Мери — Ангел, но — с мечом. И всегда правильно ведёт она себя. И словно постоянно понимает смысл человеческого существования. И руку свою, добрую, но твёрдую, держит на пульсе времени — каково бы они ни было. И голос её — это киевский голос: эти певучие, протяжные интонации, тон, полувопросительный, полуутвердительный, тембр, его бархатистая окраска, сам чистый и мягкий звук. И супружеская жизнь друзей моих — свет. И оба они, Овен и Лев, озарены золотым этим светом.

Взмахнула, видимо, однажды, в миг провидения грядущего, где-нибудь в сторонке, подальше от суеты людской, волшебная Маркова рука — и вот результат. Радость. Радость бытия. Великая сила.

И стали Марк с Мери ездить по самым разным краям былой империи нашей, стали путешествовать вместе. И столькое открыли для себя, столькое перевидали — на десятерых, наверное, хватит!

Они и ко мне в Кривой Рог приехали как-то, в те, уже далёкие для всех нас годы, когда я в очередной раз там, в родительском, поистине благословенном доме, спасался от житейских и прочих, покруче, невзгод, жил себе потихоньку, в уединении, вдали от стрессов и некоторых негаданных, норовивших вышибать меня из седла, сюрпризов, которые охотнейшим образом, изуверски просто, преподносила мне тогда действительность, примирялся с очередной затяжной полосой одиночества — и работал, работал, работал.

Вдруг явились — вдвоём! Не прибыли, не пришли, не добрались, а — именно явились. Явились — и светом озарились.      

И мне — я и сообразить не успел поначалу, почему это так, сразу как-то светлее стало.

Все тогда оживились — и я, и мои родители.

Отец, мой изумительный отец, радуясь вниманию и остро чувствуя настоящее понимание, прямо расцвёл, с моими друзьями задушевные беседы вёл, свои работы им охотно показывал — замечательным он был художником-акварелистом, таких нет больше. Вот уж кто суть родных мест ощущал, вот уж кто свет и тайну их выразил в своих пейзажах. Наши степи далеко не всем открываются, а только таким вот, как он, прирожденным, кровным степнякам. И если уж человек — их выразитель, подлинный выразитель, то это в искусстве статья особая, это — прямая, долговечная связь: из прошлого — через настоящее — в будущее.

И ребята мои — вникали в это, и — осмысливали, и — всё понимали: потому что дано им было.

И мама, драгоценная мама моя, вся похорошела, помолодела, светом любви озарилась. Она преобразилась так, что и возраст-то её как-то отодвинулся, стушевался, — и проступили в ней, в лице её, черты, памятные мне с детства: сдерживаемая, не подчёркиваемая, но всегда присутствующая во всём облике её красота, красота её слов, её жестов, её доброго, щедрого сердца, её самоотверженности, её женственности, её фамильной, железной воли, её сияющих, плещущихся, родниковых, небесных глаз, её трудолюбия, честности, её светлейшей души.

В доме, полном тепла и волшебного света, во всех его комнатах, в окнах с приоткрытыми форточками, в коридорах и в кухне, в кладовке и в ванной, во всех закутках и углах, — на полу и на стенах, в печи, на столах и шкафах, на дверях, потолках, среди книг и бумаг, на картинах отцовских, — всюду, всюду, куда ни взгляни, был особенный дух, был особенный отсвет любви, той любви, что жива в этом мире, потому что нельзя без неё.

Комнатные цветы и те вдруг разрослись, листочки свежие выпустили, бутоны на стеблях завязались.

Я серьёзно говорю, совершенно ничего не приукрашиваю. Да и зачем приукрашивать, фантазировать, если правда — вот она, как на ладони, есть — и всё тут! Ну куда её денешь? Так — было!

Они за кратчайшее время, за считанные дни и даже часы, умудрились исходить вдоль и поперёк, и не только исходить, но и основательно изучить весь наш город.

Ну, если и не совсем весь, поскольку город наш протянулся на добрых сто двадцать, если не больше, километров, протянулся изломанной полосой, вдоль рудных жил, и его исходить трудновато, — то, уж точно, ту его, самую старую часть, где я вырос, и которая так, по старой привычке, и называется у нас — Городом, то есть тем местом, где зародился наш степной, огромный город, тем местом, откуда всё пошло, тем Городом, который так и остался в моём сознании — накрепко связанным с детством, с юностью ранней моей, со всеми остальными временами моей жизни, — моей родиной.

Хочешь понять поэта — побывай у него на родине. Истина известная. Марк с Мери так и поступили.

Они старались понять — откуда я родом. Почву, основу, дух земли этой — старались понять.

Они бродили вдоль наших рек, Ингульца и Саксагани, в парках по их берегам, по улицам Старого Центра, куда из отдалённых районов, со всех рудников, отовсюду, где живут они, съезжаются вечерами нарядно одетые люди, чтобы здесь погулять.

Они затаскивали меня во всякие колоритные уголки, во все эти Шанхаи, с их чрезвычайно пёстрым населением и крутыми нравами, с крохотными домишками с верандами, верхними надстройками, забитыми всякой всячиной дворами, покосившимися заборами, садами, громадными тополями и грецкими орехами, шелковицами и абрикосами, растущими в кривых переулках.

Они забирались на Черногорку, таинственное урочище над Ингульцом, действительно заполненный жилыми постройками верх довольно высокой и вытянутой вдоль Ингульца горы, обрывающейся к реке отвесными, ржавыми скалами.

Они фотографировали все эти наши окрестности, с их уцелевшими, сразу бросающимися в глаза, выразительными домами типично южной, конца прошлого века и начала нынешнего, во многом схожей для всего украинского юга, по стилю, по внешнему виду, симпатичной, привычной, добротной, с некоторой изюминкой, с любовью к детали, к неожиданным акцентам, к свободному и удобному расположению в окружающем пространстве, такой знакомой всем нам, чудесной архитектуры.

Они совершенно не уставали. Наоборот, всё время были на подъёме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.

И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.

Вот эта способность — изумляться — им обоим в высшей степени присуща. Изумляться — жизнь свою продлевать. Дар детства.

Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.

Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.

А вот Марк и Мери — давно о нём знали. Всё они знали — и адрес художника, и то, как туда добираться.

Шли мы вначале пешком, потом ехали на троллейбусе. И добрались до так называемого Девяносто пятого квартала. Это от родительского дома километров семь-восемь, наверное.

Благополучно прибыли туда. Отыскали нужный дом. Поднялись по лестнице в темноватом подъезде. Позвонили.

Дверь квартиры, как по волшебству, распахнулась.

На пороге стоял, улыбаясь, невысокий, седой, весьма старый, весь буквально светящийся человек.

Принял он нас так, будто сто лет знал.

И я там просто ахнул.

Этот Синица, помимо того, что сам был уникальным художником, тоже обладал даром — открывать таланты.

Дано ему это было. Врождённое чутьё.

Это он открыл замечательных украинских примитивистов — Ганну Собачко, например.

По советской традиции таких мастеров называли обычно самодеятельными художниками — или, если к ним приходил успех, именовали народными — из народа — художниками.

Синица в прежние времена увидел где-то в селе эту Ганну Собачко. Пригляделся к ней. И понял: что-то в ней этакое есть. Вернее, он сразу почувствовал в ней творческий огонь.

Он просто дал ей в руки бумагу, дал гуашевые краски и сказал:

— Рисуй!

Та и начала рисовать. И увлеклась. И втянулась. И дело пошло. И вскоре она уже не мыслила себя без этого занятия. Картинки свои производила она пачками — и на картинках этих расцветал её, Ганны, мир. И все вдруг увидели: да это ведь прирождённый, настоящий художник! Не мазня это никакая, но — Искусство!

Вот так было и с другими его подопечными.

Этот поразительный, из Гоголя, Синица — сам был серьёзным, ищущим и находящим своё, неповторимое, мыслящим широко, не по-советски, с канонами реалистическими не очень-то считавшимся, довольно известным на Украине художником-монументалистом.

Характер у него был запорожский, козацкий, прямой.

Говорил в глаза начальству то, что думал. Отстаивал свою правоту. Заступался за товарищей. В суждениях своих и в поведении своём был подчёркнуто независим.

Он не ужился в Киеве с властями. Да и как мог ужиться с казарменной сволочью такой вот вольнолюбивый козак? Его там, в Киеве, где был, какой-никакой, но всё же центр всей украинской культуры, где были заказы, какие-то возможности, пусть и малые, для реализации грандиозных своих замыслов, но казёнщина и воинствующая серость процветали, где искусство находилось днём и ночью под бдительным надзором, — просто травили. Ему создали невыносимые условия для жизни и работы. Уж очень постарались, чтобы их создать.

Он махнул на всё это рукой — и уехал в Кривой Рог.

Здесь, пусть и на отшибе, почти в глуши, почти в полном одиночестве творческом, он всё-таки оставался самим собой.

Он жаждал новизны.

Он искал собственные пути для самовыражения.

В своём искусстве он стал, именно здесь, ещё более дерзок и смел, нежели раньше.

Это был этакий своеобразный, художнический, изобразительный самиздат — его собственный, личный, Синичий.

Ему надоели краски. Привычные сызмальства краски. Вдруг — надоели. Не устраивали больше.

Он, без сомнения, был, по природе своей, по всему устройству своему, по зову мятежной души своей, новатором, искателем, открывателем новых горизонтов в искусстве, как некоторые выражаются, но так это и есть.

Он стал создавать свои монументальные произведения — внушительных размеров, очень своеобразные, очень непохожие на всё остальное в этом роде, мозаические панно — большие вещи, очень большие, впечатляющие, даже по весу тяжёлые, с эпическим размахом, совершенно свободные, раскованные, оригинальнейшие и по замыслу, и по исполнению, композиции — из обычных костей.

Да-да, из костей. Ни больше ни меньше.

На местных мясокомбинатах, по элементарной договорённости, охотно отдавали ему эти, совершенно им ненужные, кости. Эти кости свозили в квартиру к Синице. Там их скапливались — залежи. Но там их и сразу же пускали в дело.

Жена Синицы, ещё разок, уже после вываривания на мясокомбинатах, где к такому вот из ряда вон выходящему пристрастию Синицы к обычным костям относились не более как к чудачеству, мягко говоря, старого художника, — вываривала, тщательно, подолгу, все эти кости — у себя дома.

В результате они приобретали свой, без всяких мясных, жировых и жилистых наслоений, нужный Синице вид.

Они были — каждая — по-разному окрашенными, природных, естественных, преимущественно светлых тонов.

Прочные, разнообразные по формам, крупные и мелкие, всякие, они были тем же, подготовленным к работе материалом для мозаичиста, что и кусочки смальты, и цветные стёкла, и разные камешки, и так далее, то есть тем неким раздробленным, пока что расчленённым, рассыпанным множеством всевозможных частиц, из которого должно получиться нечто целое, должно образоваться единство, должен родиться образ.

Вечный материал!

Синица никогда их, эти бесчисленные кости, не подкрашивал, — зачем это? Вот он, природный тон, природный цвет: смотри, думай, выбирай, твори.

Он складывал, он вдохновенно собирал их в свои мозаики.

В тесной двухкомнатной квартирке — человек создавал все эти, заметьте себе, больших форматов, мозаики.

И когда он стал показывать нам эти свои произведения — то на меня повеяло украинской, родной, кровной стариной, встали передо мною образы прошлого, светоносные, мощные, поднялись в рост передо мной козаки запорожские, мои предки, а за ними поднялись и общие наши с художником пращуры, помчались на играющих силой конях степные витязи, ожили, зазвенели голоса былого.

Поразительно, что всё это было настолько своеобычным, настолько оригинальным, самого высокого ранга, что никогда и нигде потом ничего подобного больше не приходилось мне видеть.

И все эти сокровища украинского, а вернее, русского, ибо корень у русов один, древнего духа — теснились штабелями в маленькой криворожской квартирке.

А Синица уже протягивал руку, свою рабочую, крепкую, жилистую руку, руку художника, творца, протягивал привычно, не глядя, на ощупь, — и стаскивал сверху, откуда-то с полок под самым потолком, со старого шкафа, здоровенную кипу дивных гуашей Ганны Собачко, больших, форматом в полный ватманский лист, а потом ещё что-то, и ещё, — а потом опять вспоминал, что, вот, надо же, позабыл показать нам ещё одну свою картину — и, кряхтя, потому что очень уж она тяжёлая, но — от помощи нашей отказывался, всё — сам, всё — только сам, силы ещё, хлопцы и дивчата, есть, слава Богу, есть! — тащил её в комнату, где мы находились, тащил откуда-то из коридора, затаскивал её наконец к нам, разворачивал, устанавливал так, чтобы все видно было, — и мы смотрели, и мы изумлялись, — и Синица, ну сущий ребёнок, хоть и старик уже вроде, так радовался, так бурно, так искренне радовался, что нам, всем троим, это нравится, и не просто нравится, а очень, и даже восхищает нас, потрясает нас всё это, всё его искусство, — и улыбалась тихая, спокойная, светлая супруга его, и тоже радовалась тому, что нравятся нам работы мужа, и открыто, естественно, с полным правом на это, гордилась им, — и потом, все вместе, Григорий Иванович Синица и супруга его Надежда Ивановна, Марк с Мери и я, пили мы чай на кухне, совсем крохотной кухонке, где всё было в ведении Надежды Ивановны, и всё было таким чистым, и было здесь так уютно, что просто сияло всё, и радовалось жизни, и мы пили себе, попивали вкусный чаёк, и угощались помаленьку вкуснейшими домашними яствами, и времени вроде и не было, оно расширилось, разрослось, оно стёрло грани, стёрло разницу между нашими возрастами, и точно так же, как и частицы, элементы мозаики, мы постепенно стали представлять собою единое целое, и уже смеркалось, вечерело, но все мы этого не замечали, — нам было на удивление хорошо всем вместе, и тепло, и светло, здесь, в уютном, ладном обиталище, Синичьем, человечьем, и о многом тогда мы переговорили, много узнали важного для себя, и, вроде, я даже читал стихи, да, читал, и хозяева наши прониклись ими, — и вечером, совсем уже поздно вечером, прощались мы с хозяевами этой мало кому в Кривом Роге тогда известной квартиры, заставленной, забитой до отказа произведениями искусства, квартиры-музея, где обитал этот вот почти никому не известный в нашем огромном, переполненном местными художниками, степном городе, и мне самому до сей поры, до сегодняшнего дня, до этого вот счастливого вечера, не известный, а Марку — давно и хорошо известный, потому что это — Марк, и всё он знает, что есть — Искусство, и многое видит он наперёд, и трудно за ним бывает угнаться, настолько он целенаправлен, настолько всегда устремлен он вперёд, неповторимый, единственный в мире, такой, как природа, седой, и сам — от этой природы, весь, как он есть, сам по себе, с именем птичьим, с козачьим обличьем, редкостный этот художник, — и мы прощались, прощались, и никак не уходили, просто не могли так вот, сразу, взять да уйти, прощались, давая обещание снова навестить стариков, — и Синица, весь какой-то светящийся, и не просто светящийся, весь просиявший, стоял, провожая нас, в дверях, бок о бок с женою, растроганный, взволнованный до слёз, невысокий, жилистый, стойкий, и чувствовалась, ох как чувствовалась, ещё как чувствовалась в нём эта степная, козацкая порода, стоял, махая нам рабочей, сильной своей рукою, словно крылом, не синичьим, орлиным крылом, счастливый, печальный, сияющий, сивый, как говаривал Гоголь — сивый, как голубь, — и мы ему всё махали руками и обещали приехать, (но — сразу вздохну — больше не привелось, — и давно уже умер Синица, и отлетела в рай козацкая его душа, Царство ему Небесное), — мы выходили прямо в вечер, в темноту его, в налетающий мокрыми, крупными хлопьями, бестолково кружащийся снег, в городские огни, в невозможную влажную зиму, где опять приходилось бороться за жизнь, за возможность дыхания в мире.

А как он дарил мне свой Киев!

Начиналось — со звука.

Я приезжал к Марку. Он — принимал. Он — ждал.

Слух мой улавливал, слух мой угадывал, слух мой выхватывал из посторонних, разнонаправленных, разнонастроенных, разномасштабных, переведённых, как стрелки часов, — на такое-то время, перенесённых — из разных времен и событий — сюда, переплетённых — между собою, перенасыщенных — самими собою, разновеликих, pазновысоких, спутанных, смешанных, вздыбленных, взмыленных, вспененных — всяких, многообразных звучаний, только одно:

Киев, Киев, Киев.

Звук этот был — всё.

Место в пространстве. Точка на карте. Солнечный зайчик. Пятнышко света — в центре горячей линзы. Дом у дороги. Мост через реку. Весть издалёка. Грусть ниоткуда. Ветер с востока. Запад в закате. Север в тумане. Юг на подходе. Власть без изъяна. Честь при эпохе.

Звук этот был — знак.

Марк незаметно, неуловимо, взмахивал — вдруг — рукой.

Начиналось — со взгляда.

Марк поднимал глаза. Взгляд его — взгляд Льва — сразу встречался с моим — Водолея. Огонь и воздух — что ещё надо? Что ещё надо, скажите вы мне, для того, чтобы пламя, уже разгоревшись, набирая жарчайшую крепость, крепчайшую силу, сильнейшую яркость, неизбежно разбушевалось?

Переглянувшись, мы сразу вставали — и шли. Вместе, спокойно, свободно, — куда-то вперёд и вперёд.

Город, единственный, дивный, чудесный, сам раскрывался навстречу. Город охватывал нас, обнимал, принимал, приглашал — дальше, и дальше, и дальше, вовнутрь, в сердцевину, в самое — то, в самое — только его, в самое откровенное, в самое сокровенное, в самое незабвенное, в самое кровное, в самое древнее, в самую суть свою.

Снова был путь — в суть.

Город, где гул — там, за Днепром, — напоминал о том, что под горой, в толще земной, стонет, вздыхает Вий. Гоголь об этом знал — город мне так сказал.

Город Перуна. Древние руны. Струны Бояна. Призраки. Раны. Город Сварога. Яра и лога. Круч и пещер. Впадин и сфер.

Город, где Рам видел, упрям, в Индию путь. Радость и суть. Город, где зимы неотразимы. Город, где вёсны — чистые кросны. Город, где лето — празднество света. Город, где осень вспомниться просим.

Град, где у врат — гром. Крепость. Посад. Кром. Крутость оград. Лад. Звук, а за ним — взгляд. Кротость ресниц — вдруг. Взгляд, а за ним — звук.

Звук возвращался. Магия звука. Мания звука. Внимание — к звуку. В нём — всё. Он говорит — сам.

Ки-юв.

Так в старину говорили.

Что означает: место духовной связи, средоточие духовной связи.

О, где же ты, древнейший наш язых, язык дзиан? Предшествовал ты встарь ведическому славному санскриту.

Не прерывайся, крепни, ки, — духовная нить, незримая связь!

Будь славен, Киев, будь светел, Ки-юв, столица Украины — одного из трёх центров мира четвёртой луны, — так мудрецы тибетские считают, — Ки-юв, одна из трёх пуповин Земли, наряду с Лхасой и Ерусалимом — давней Русской Оселей! Ки-юв — Киев, на Инде — на Днепре.

Дарю тебе, друже, — мой Киев.

Город. Жара. Парк. В парке — глаза: Марк. Ночь, где печаль свеч. Город былых встреч. Август. Речей взлёт. Город, где Марк — ждёт. Лет золотых весть. Город, где Марк — есть!

Кажется, только у него одного имеется большая, просто огромная магнитофонная запись моего чтения стихов, сделанная им году в семьдесят восьмом.

Да, в том январе. Снежном, безумном, поющем. Том самом.           Читал я тогда, по его настоянию, нет, — по его категорическому, не признающему никаких отговорок, требованию, — долго, часа четыре, наверное, если не все пять, а может и больше.

Читал — выкладывался, весь — в голос, в звук.

Читал и то, что в голову придёт, из прежних книг, давно известных киевлянам, и — новые, написанные в семидесятых годах вещи, из тех книг, что потом составили «Ночное окно в окне».

Магнитофон был старенький, но работал. Большие бобины крутились, накручивая на тоненькую, легко рвущуюся плёнку мои стихи.

Разумеется, всё это не было нигде опубликовано.

Это была домашняя, самиздатовская, само-голосная, само-стиховая, само-стихийная запись.

Традиционное для той поры чтение.

Пение — в пространство.

За окнами Марковой квартиры виднелась весьма знаменитая Лукьяновская тюрьма.

Через некоторое время в ней будет сидеть общий наш друг, тоже киевлянин, отличный писатель, великолепно чувствующий и передающий в слове дух Киева, особенно того, уже ушедшего, послевоенного и пятидесятых годов, колоритного Киева, с его Куренёвкой, где этот писатель вырос, и с другими, не менее выразительными районами и окраинами, да и атмосферу шестидесятых, киевскую, само собой, хорошо он уловил и выразил, а зовут этого писателя — Леонид Коныхов, и сидеть он будет — конечно же, за самиздат.

Но до этой трагической истории было ещё далеко.

Мы и представить себе не могли, что такое — может случиться. И даже Марк — никак, ну никак не мог это предвидеть.

И Лёня Коныхов, коренастый бородач в закарпатской свитке, которую он носил вместо пальто, заглянул именно в эти часы к Марку на огонёк, и отогрелся, и отошёл душой, и сидел себе рядышком с нами, попыхивая трубкой с «капитанским» табаком и попивая дешёвое вино, может, «Бiле столове», а может, и «Бiле мiцне», и ему было здесь очень хорошо, ну прямо как дома, и он тоже присутствовал при этом чтении.

Марк был — весь внимание, сама сосредоточенность. Одновременно и режиссер, и дирижёр.

Он приглядывал за магнитофоном — и, чуть что, как-то очень умело его налаживал.

Заодно не забывал он и о том, что он — радушный хозяин, одновременно — и дома, и положения, и у него сейчас — гости.

Ну а я, увлёкшись, втянувшись в чтение, да ещё и призванный Марком обязательно сделать это, всё читал и читал.

И очень буду рад, если узнаю, что и тот, более чем двадцатилетней давности, голос мой — тоже, хоть иногда, входил в бесконечные, бескорыстные, безоглядные Марковы подарки знакомым.

Его внимание ко мне было всегда беспредельным.

Было оно, но существу, сверхвниманием, переросшим все рамки и разметавшим все преграды на пути, — и подобного внимания никогда я больше ни от кого не видывал.

Он старше меня, старше на двенадцать лет, и это всё же немало, — но существенной разницы в возрасте мы никогда с ним не ощущали, ни к чему нам была она.

Лишь изредка подразумевалась эта разница, больше — в житейских, практических вопросах, а точнее, пожалуй, только в них, но никак — не в творческих, — да и то мы её вроде как, по обоюдному, внутреннему, не сформулированному в словах, как некое правило поведения, соглашению, стирали, скидывали со счетов, чтобы не мешала нам общаться.

Ему важно было, ему крайне важно было знать, что я постоянно работаю, духовно совершенствуюсь, двигаюсь всё вперёд, со ступеньки на ступеньку, по какой-то, незримой для других, но прозреваемой им, ведущей в будущее лестнице, всё выше, целенаправленно, упрямо, иногда и рывками, сразу навёрстывая порой по каким-то причинам ранее упущенное, время, что постепенно, с годами, начинал я осознавать, всё более и более отчётливо, что время это — действительно дорого, и осознал-таки это наконец, с полной ясностью для себя, и уже не выбивался из особого своего, рабочего, творческого, ритма, что я неизменно верен призванию своему, что я — пишу.

Ему важно было, что я, пусть изредка, пусть и с перерывами, иногда и длительными, но всё же периодически вижусь с ним, нахожусь с ним рядом.

Чутьём на подлинное в искусстве обладает он — фантастическим. Сам не промах в этом, сколько раз убеждался я, что его суждения и оценки — верны. Более того: он умеет видеть — наперёд. Умеет в зерне разглядеть — грядущие всходы. Чует всё это. И это — дар, которого напрочь лишены многочисленные наши литературоведы, искусствоведы и прочий подобный люд, каковому, казалось бы, по роду занятий полагается иметь хоть нечто подобное.

Нет, весь критический и что-то там якобы исследующий люд предпочитает готовую пищу. Он, этот «как бы люд», — «кровавую пищу клюёт под окном». В роли пожирателя того, что другие люди, творческие, подлинные, выстрадали, — того, что с кровью им досталось.

Куда проще не открывать что-то самому, не предвидеть что-то, но «строя» из себя этаких умников, а на деле мало что в искусстве и в литературе соображая, растолковывать — для кого? — подводить эту вечную, из пальца высосанную базу — под то, что давным-давно открыто и сделано прирождёнными творцами.

Художник — движется. Он по пути, по ходу дела, много чего находит, подбирает, нащупывает, лишь приоткрывает — или полностью открывает, то есть сбрасывает завесу.

Пикассо, однажды и навсегда, совершенно правильно сказал:

— Я не ищу, я — нахожу.

Ищут — блох. Ищут — у кого денег занять бы. Ищет, выискивает — критический люд: а ну-ка, что там такой-то автор когда-то обнаружил, нашёл? Сейчас мы это — по полочкам! Ищут — в нынешнее время — где бы выпить и пожрать на халяву, всё равно где, — на презентации ли, а они, эти самые презентации, похоже, стали непременным условием тусовочного существования, вывороченного наизнанку литературного и художественного быта, — на свадьбе ли чьей-нибудь, или на похоронах, которых с годами всё больше становится, потому что мрут люди, уходят один за другим ветераны той, нашей, золотой богемы, — в ПЕН-клубе ли, где облезлые, полинявшие «властители дум» шестидесятых годов по привычке играют в очень уж странный, пионерско-старческий лагерь, в какой-то между двух огней находящийся, уже и не походный, и тем более — не боевой, а, скорее, междувременный, промежуточный, выжидающий чего-то, стан «для своих», — стайкой держаться — оно всегда спокойнее, но какие всё-таки законы в этой стае? — ищут, где бы оторвать грант, читай — подачку, ищут — с кем бы посплетничать, позлословить, кому бы пожаловаться на горькое теперешнее житьё-бытьё, ибо их пресловутый потенциал, как выяснилось, был ничтожно мал, а вся их деятельность, условно называемая творческой, сводилась в былые годы к устройству в жизни, — ищут — ну и пусть себе ищут. Но такие ищущие вряд ли что-нибудь обрящут.

Художник — всегда только находит.

Хлебников давно уже нашёл, давно открыл законы времени — почему бы не издать его «Доски судьбы»? Почему полное собрание сочинений этого небывалого человека не издать? Нет, не до того сейчас, наверное, подводящему базу под чужие достижения люду.

Художник — ходит в настоящем, а приходит — в будущее.

Данте — ходил. Хлебников — ходил. Игорь Ворошилов — ходил. И все они давно уже туда, в будущее, пришли. И всех трёх, включая Данте, в этом будущем, которое — всегда впереди и впереди, в любой век, в любое время, не больно-то видят современные, да и те, кто до них были, да и те, наверняка, что после появятся, исследователи.

Чего — исследователи? Чего — комментаторы?

Вы, голубчики, хотя бы вообразить себе попробуйте, не то что осмыслить, эту дорогу в завтра, это движение вперёд, свойство, нет, суть подлинных художников, потому что движение это действительно жизнь.

Жизнь подлинного творчества — в будущем.

Для поддержания, для питания — энергией своей — настоящего. В котором есть ищущий люд.

Искатели хреновы. Чужого белья полоскатели.

Вспомнилось, как на конференции в Доме Волошина один заезжий иностранец, вроде бы славист, по фамилии Винт, или Шуруп, или Финт, или Фунт, или ещё кто-нибудь из подобных инструментов, или вещиц подобных, или понятий, читал доклад, в котором на полном серьёзе выяснял важнейший для него вопрос: Марина Цветаева — спала с Андреем Белым или не спала?

Эх, господин хороший! Мистер Винт! (Или — Финт?) Вы что, охренели? Заняться больше нечем?

А где же — поэзия? А как же — поэзия? Как же с искусством-то быть нам?

Это действительно «не как-либо что, а что-либо как», иначе и не назовёшь. Или, по-русски: ахинея.

Критический люд — у него вечный зуд. Знают — мало. Делают вид — что много. Дежурные фразы всегда наготове. Модные в данное время выражения. Мнения — но чьи? Наготове — цитаты.

И это чудовищное «как бы» в них нынче вросло. Или внедрилось в них, выросло на теле. Смотришь — что-то вроде бородавки. Или нароста. Ну, значит, это очередное «как бы».

Как бы критики вроде имеются. Как бы искусствоведы как бы пишут о художниках нашего авангарда, действительно — героях, действительно — прошедших огонь, воду и медные трубы, действительно — на себе всё испытавших, что вытворяла с ними советская действительность.

Да это ведь мученики! Да вы попробуйте побывать в их шкуре!

Да тот же Зверев в тысячу раз талантливее теперешних как бы художников, сразу всех, без исключения, и ещё задаст всем перцу, и глядит сейчас на всё это безобразие оттуда, из будущего, и понимает, до чего дело дошло, и вы, как бы искусствоведы, так и будете, веками, разбираться в том, что он там, в своём движении, в пути своём, понаделал, понатворил, понамазал, понаписал, понаговорил.

Хрюкни, Тимофеич, оттуда, из грядущего, рявкни на свору копателей, потрошителей, осади-ка их. То-то затрясутся!

Хотя — время таково, что любые, даже самые красноречивые, возмущённые тирады и те не помогут. Как об стенку горохом.

Цинизм повальный. Беспардонность и беспринципность.

Пост-как-его-там — модернизм сплошной.

Что стояло на ногах — на голову поставить. Хохму — в красный угол, вместо иконы. Вторичность — маскировать под оригинальность. Заимствования, даже плагиат — узаконивать. И подо всё обязательно подводить базу. Вот занятие-то развесёлое!

Эх, коли пошла такая пьянка, гулянка такая разудалая, то отчего же и не поучаствовать?

Вот и лезут. В стаю. В стадо. Так — легче. Все друг к другу притрутся, глядишь. Подачки распределят. Вожакам — побольше. Остальным — поменьше, но и того хватит, проживут, прокормятся. Жизненные блага им подавай! Хлеб не просто с маслом, а ещё и с икрой!.. Из рыбьих глаз тебе икорка, паскуда. Подавишься

Смотрит из грядущего Игорь Ворошилов — и понимает: унёс он с собой Святогорову силу — и правильно сделал. Некому было передать.

А оставил бы здесь — так растащили бы по кусочкам. Отрезали бы но ночам, втихаря. Отрывали бы с мясом. Ничего бы от этой энергии не оставили — всё разобрали бы: дармовая!

А то, что эта сила — сила земного тяготения, нынешнюю публику мало заботит, Ну подумаешь — тяготение! Ну, на Запад продать можно. Там быстро сообразят, что к чему. С руками оторвут. И как бы публике на как бы жизнь как бы хватит… По рогам бы тебя хватить, щенок хвостатый!

Смотрит оттуда, из светлого завтра, Коля Шатров — и говорит:

— Как ни страшно такое произносить, а тем более, осознавать, — вовремя, прости Господи, ушёл от кошмара. Своего кошмара, прижизненного, хватало.

Смотрит оттуда, из предполагаемого грядущего, Лёня Губанов и говорит:

— Эх, вы! Прочитали бы вовремя всё, что я тогда, при жизни, написал!

Нет, не прочитали. Некогда было. Незачем им было. И сейчас — некогда и незачем.

Писания губановские так и не изданы. Предвидения его — не прочитаны, не восприняты как подобает. Почти никем.

Как бы время — как бы бремя. Для одних — славы. Для других — нрава. Его нрава, как бы времени.

Но время без «как бы» — просто время. И бремя без «как бы» — просто бремя. Просто.

Славы ли, слова ли, — это как у кого.

Марк — в как бы временной вакханалии не участвует. Он — совершенствуется. Изучает языки, Поддерживает обширную переписку с разъехавшимися по миру друзьями и знакомыми. Читает. Мыслит. Подрабатывает, где придётся. А что делать? На пенсию не проживёшь. Стоек. Самодисциплина. Порядок во всём. Без всяких там «как бы». Всё — настоящее. И Мери — с ним рядом.

А письма у Марка получаются — замечательные. Подробные. Искренние. Написанные глазастым его почерком. Я их все — берегу. Иногда почитаешь их — и оживаешь.

Именно он, первым из киевлян, ещё не будучи знакомым со мною, ещё осенью шестьдесят пятого года, случайно увидел у своей знакомой, Зои Василевской, молодой и славной женщины, с неудержимым тяготением к осмыслению нашего многосложного бытия, которое вскоре перешло в углублённые занятия философией, листок бумаги, на котором я, видимо, записал в Коктебеле, незабываемым для меня, только что прошедшим летом, какое-то обрывочные строки, прочитал их — и категорично, тоном, не допускающим никаких возражений, раз и навсегда — для себя и для других, сказал:

— Это гениальный поэт!

Мнения своего придерживался он твёрдо и на протяжении всех последующих лет.

Вскоре мы с ним познакомились — и началась наша дружба, продолжающаяся и поныне. Знаю, что она будет длиться — всегда. Не только в настоящем нашем, но и в грядущем.

Взмах волшебной руки — — Нет, пожалуй, и дальше грядущего.

Марк — мне:

— Дорогой мой друг Владимир! Наконец-то кое-что стало на свои места: передо мной твоё письмо, у меня есть твой адрес, по которому я могу тебе писать. И самое главное — это твои книги, о выходе которых мы так мечтали. Теперь у нас все вышедшие книги, и это большое счастье, за которое я благодарю тебя, судьбу и даже доброго твоего вестника… Я хотел бы обо всём знать из твоих писем, слышать от тебя, видеть своими глазами. Как живётся тебе — обитается в славной и воспетой многажды Киммерии? Буду ждать твоих красочных рассказов, которых немало слышал от тебя на своём веку. С ненаглядным Ишкой кое-что ясно, остальное же — сплошные вопросы. Так долго мне ещё не приходилось жить в неведении о тебе. Целый кусок жизни прошёл мимо меня… Я надеюсь, что у тебя за те годы, что мы были с тобой разлучены, накопилось достаточно событий, о которых ты хотел бы мне рассказать, я же с удовольствием почитаю. И книги я твои буду читать — ещё поговорим о них. Одна из них для меня почти неизвестна — «Скифские хроники».

Марк — мне:

— Никак не могу нарадоваться на твою книгу — из Кривого Рога. На какой странице ни откроешь — невозможно оторваться. Стихи всё более строги, сдержанны — внешне — и совершенны по форме, при таком накале внутренней энергии, образности, они дышат свежестью чувства, верностью взгляда и зрения, тонкостью и точностью проницательного ума, чужды как архаики, так и постмодернизма — напротив, они чудо как современны, да пребудут таковыми лет сто, а там — поглядим. Не терпится взять в руки и следующую книгу… По всему видно, что в кругу семьи и друзей ты встретишь и свой первый год второго полустолетия твоего первого столетия, с чем я тебя от души заранее поздравляю, желая тебе физического и творческого долголетия, всего наилучшего и светлого.

Марк — мне:

— У Зои Василевской был листик бумаги (может быть, тетрадочный?), на нём были надписи, рисунки какие-то, но в центре твоим неповторимым почерком — стремительным, устремлённым — две строки (или одна, но на всю ширину листа), нет, кажется, две. Я их помнил, забывал, ты мне напоминал. Я пролистал две книги твоих 1964-65 и 1965-66 годов, но эти строчки мне не встретились. Может, они так и существуют? Помоги вспомнить!

Это было в 1965 году, в конце лета — начале осени; может, даже позднее, в самом начале 1966-ro. Думаю, в 1965-м, когда с Зоей познакомились, её ко мне привёл Эдик Рубин. В конце 1965-го я лежал в больнице, Зоя меня проведывала. Это неважно уже, до или после больницы я увидел этот листок в Зоиных руках. Он был прямо из Коктебеля, где она с тобой познакомилась.

Прочитав эти строчки, я сказал, что их написал гениальный поэт, очень уверенно, без тени сомнения, как и положено говорить тому, кто ясно видит.

Вспомнил эпизод, к тебе он не относится, — а как знать, впрочем.

В семидесятых мне нужно было попасть из Ленинграда в Ярославль. Перед поездом я зашёл в этнографический музей. И уходя из него, вдруг остановился и подумал, что я в поезде сегодня познакомлюсь с женщиной, имеющей прямое отношение к французскому языку. Сказка сказывается быстро, а пишется долго и нудно, краткость — не моя сестра. Не стану рассказывать о том, как я забывал об этой необычной мысли, пришедшей незванной в голову, потом спохватывался. В моём купе её точно не было, в коридоре — сперва — тоже. Подремал сидя, потом опять — в коридор: она. Я не помню, как подошёл, как заговорил, но обнаружил себя горячо обсуждающим с нею проблемы (скорее, практику) французской литературы. Разумеется: старший преподаватель кафедры французского языка в Ленинградском университете. Мы проговорили с ней весь день до вечера и разошлись далеко за полночь, позабавив себя рассказами друг о друге: я о ней, она обо мне. Она совершенно точно описала моё жилище: тапочки справа от входа, нет постели (ибо: раскладушка!) и огромное место для работы (мой знаменитый стол, за которым я и сейчас). Всё это присказка. А «хохма» моего рассказа в том, что, когда я в следующий свой приезд в Ленинград встретил Зою и рассказал ей эту занятную историйку (она ведь и впрямь занятная, нет?) Зоя решительно махнула рукой, мотнула головой и изрекла: «А то, что ты ясновидец, давно известно!»

(Простишь меня, грешного, что время у тебя, занятого взрослого мужчины, отнимаю всякими байками.)

В 1966 году у меня было славное путешествием по Кавказу, со знакомствами на всю жизнь: Шура Банделадзе (Тбилиси) и Расим Бабаев (Баку), оба, на мой взгляд, великие люди и великие художники. Mного было чудных встреч, среди них и с Кобой Гурули и Ираклием Очиаури (основатели всем известной грузинской чеканки, большие художники). Я вернулся в Киев в октябре.

В ноябре, шестого числа, Зоя вечером привела вас с Наташей ко мне на ул. Черняховского, 12, кв. 5.

Сидел, ждал вас, на душе было кисло — общаться не хотелось.

 Ты заходишь в мою комнату, кидаешь взгляд на противоположную стену, видишь оформленный детский рисунок и восклицаешь: «Мааарк, какая прелесть!» — и стремительно направляешься к нему.

В этот момент я обрёл своё имя навеки — «Мааарк!» — и навеки, опять-таки, сердце моё было покорено тобой.

Я всё помню о том вечере и о тебе — всё ведь было впервые: твой голос, твои глаза, как ты прикасался к вину, как ты выпивал его, как читал стихи.

Мне всё нравилось в тебе, всё полюбилось.

О, как ты читал! Казалось, ты каждое слово, каждый звук его даже пробуешь на вкус, да что я говорю: казалось, что на твоих (моих!) глазах рождаются не только строки, но и сами слова, в них складывающиеся.

Я очень любил, когда ты читал стихи.

Я часто бывал в Москве, сразу звонил тебе, и слышал в ответ радушное: «Мааарк, замечательно, — так приезжай!»

Я очень дорожил временем наших встреч и часто отказывался, когда ты меня хотел повести к кому-нибудь в гости, познакомить. Теперь осталась горечь от несостоявшегося, что времени не хватило и на них, на тех, кто составлял уже тогда славу и гордость российского искусства — все совершенно исторические личности.

И всё же — благодаря тебе — я со многими познакомился так или иначе, для меня весь этот пласт культуры чрезвычайно дорог и важен — он часть и моей жизни.

Я утром приезжал в Москву, а вечером уже двигался дальше, чаще всего куда-то на восток.

И, если мы оказывались где-нибудь в гостях, ты выходил меня проводить и на лестнице читал мне новые стихи.

Стихи так входили в меня, что я, с никакой памятью на стихи, мог целиком вспомнить, с твоего голоса и музыки в памяти, целые «ожерелья» твоих стихов — особенно, в каких-нибудь чудесных обстоятельствах и местах (например, самое раннее утро в резиденции буковинских митрополитов в Черновцах, — это отдельный рассказ).

Ещё до личного нашего знакомства, в 1965 — 1966 годах, я читал все твои стихи, которые ты присылал Зое Василевской, перепечатывал их на машинке «Москва», купленной вскладчину нами и нашими друзьями — в рассрочку ещё, всячески рекламировал и пропагандировал их в нашем кругу.

…Дорогой Володя! Наступившие красивые деньки запоздалой осени внушают мне мысль, что ты ещё в Коктебеле…

(окончание)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.