©"Семь искусств"
  ноябрь 2023 года

Loading

Всем известно было, что Тарковский, человек вообще сдержанный в проявлении своих эмоций, да к тому же и чрезвычайно скупой на похвалы, если не сказать больше, так вот просто, для красного словца, говорить, а тем паче хвалить кого-нибудь, никогда и ни за что не станет. Значит, есть, действительно есть что-то этакое в этом Алейникове, если Тарковский и тот расщедрился вдруг, перешёл даже на всякие там высокие слова.

Владимир Алейников

ДРУЗЬЯ

(продолжение. Начало в № 10/2023)

3

Владимир АлейниковОт Марка. Не Евангелие, но письмо. Давнее, полученное то ли в самом начале, то ли в середине восьмидесятых. Вдруг вспомнилось: было такое. В нём — слова о моих стихах, очень серьёзные и хорошие, как и вообще всё, исходившее от него:

— Стихи твои, я уверен в том, прорвутся к нам сквозь все препоны и преграды. Стихи — будут!

И — пронизанное абсолютной убеждённостью восклицание:

— Книги — будут!

Марк Бирбраер. Старинный мой друг. По созвездию — Лев. Киевлянин. Никуда не уехал. Живёт на ничтожную пенсию. Время открывает ему иногда то, что скрыто от прочих. Порою говорит он о том, что грядёт, всё, как есть, наперёд прозревая.

Марк — немного волшебник. А может, и настоящий волшебник. Волшебник Маркус.

У меня, признаюсь вам со всей откровенностью, которая сейчас просто-таки выплёскивается из сердца, давно уже есть все основания именно так думать. Не раз, и не два, и не три, а столько раз, что и счёт им потерян, убеждался я в этом. Всё, что задумает он, всё, что очень захочет увидеть осуществлённым, воплощённым в том или ином качестве, — сбывается.

У него лёгкая рука, об этом все его знакомые знают. Лёгкая рука — да не просто лёгкая. Волшебная.

Во время войны, той, Великой Отечественной, когда они с матерью, его обожаемой мамой, всеми нежно любимой мамой Розой его друзей, дивной, надо сказать, и светлейшей женщиной, которую знал и я, были в эвакуации, в Средней Азии, — рыночные торговки, вначале только прослышав, а потом уже твёрдо зная об этом, часто брали его с собой — на счастье! — чтобы просто постоял рядом.

Рынок, а точней и сочнее сказать — базар, был тогда — как и теперь, в наши дни, почему-то, — средоточием жизни, местом, откуда начиналось выживание.

Продав какую-то вещь, порой и дорогую, иногда и бесценную, но такую, которую как-то бессмысленно было держать при себе, в такое-то сложное, суровое, смутное, страшное время, покупали продукты, а это уже означало — продлевали своё тяжёлое, полуголодное существование в условиях тыловой, эвакуационной жизни, и это значило, что был день и была пища, а потом, даст Бог, снова будет день и будет пища, и так далее, — механика рыночного уклада, экономического, конечно, пусть и примитивного, вроде бы примитивного, якобы элементарного, это для кого-то там несведущего — простейшего, а на самом-то деле неведомо когда ещё миллионами башковитых землян разработанного, давным-давно ещё, в незапамятные времена, образцово налаженного, выверенного до мелочей, и самого рыночного мира, древнейшего, неизвестно сколько тысячелетий насчитывающего, стягивающего к себе отовсюду, со всех четырёх сторон света, все тропы и дороги, все товары и кошельки, все страсти и зрелища, очень уж странного, как ни посмотри на него, куда его ни присобачивай, когда его ни постигай, где там его ни осмысливай, не совсем реального всё-таки, а скорее восточно-сказочного, иррационального, несмотря на всю его трезвость и рациональность, фантастического, потому что зачастую происходило в нём такое, что действительно ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде бы и зависимого, от чего-то или от кого-то, а на деле совершенно независимого от всего и всех, что бы это ни было и кто бы это ни был, где бы, в каком там столетии, ни происходили какие-нибудь, неважно какие, события, представлявшего собою некое отдельное, самостоятельное, сильное, властное, разбойное, обманное, хитрое, подлое, вампирическое, грозное, процветающее государство в государстве, с ослепительным, всемогущим Базаром в центре этого непостижимого, никем из прочих держав официально не признанного, но на них очень даже влияющего, но всё-таки благополучно существующего, даже преуспевающего в своём развитии, вопреки всему и всем, да что там — с целым космическим, из тысяч и тысяч звёзд состоящим, сияющим астральным Базаром в центре вселенной! — чудовищного, гротескового, уродливого, абсурдного мира, — механика рыночного функционирования — штука нехитрая, и все её прекрасно знали.

Торговки раскладывали свой немудрёный товар — и, внешне спокойные, вроде бы уверенные в себе, а внутри — с изрядным волнением, которое скрыть им всё равно не удавалось, — ждали покупателей.

Голодный маленький Марк — послушно и терпеливо стоял рядом.

Когда ему до чёртиков надоедала базарная толчея, он очень даже просто, незаметно, как бы между прочим, взмахивал своей слабенькой, худенькой, маленькой ручкой, — вот так: раз — и взмахнул, — и всё, и хватит, — и начиналось.

Ах, что тут сразу же — начиналось!

Покупатели, которых ещё секунду назад за полверсты не было видно, появлялись возле прилавков, как из-под земли. Покупатели нервничали, становились в очередь, а некоторые, как всегда, норовили пролезть без очереди. Покупатели торопились, переругивались, толкались, хватали всё подряд. Они действительно не ведали, что творили. Они были как заворожённые. Ими словно кто-то управлял.

Маленький, большеглазый Марк — одиноко и скромно стоял в сторонке.

И никто из покупателей не замечал, что в карих глазах мальчика — горел повелительный, ливневый, Львиный огонь.

Торговки — взвешивали, обвешивали, считали, обсчитывали, что-то заворачивали, что-то кому-то протягивали, за что-то кого-то отчитывали, кому-то зачем-то уступали, с кем-то почему-то спорили, с чем-то неожиданно соглашались. Они — ликовали. Они — продавали. Товар отрывали — с руками.

— Эй, граждане, руки-то оставьте!

— И откуда такие взялись? Ишь, крысы тыловые!

— А я вот тебя — по рукам!

— Руки убери, не лапай, всё не укупишь!

— Ох, мама родная, как устала, — ну прямо руки отваливаются!

— Ну что, берёшь? Значит, по рукам.

— Под руку не говори, не мешай.

— А ты чего сомневаешься? Бери. На руках — зато свежее, не магазинное, а своё, домашнее.

— Возьми себя в руки, не распадайся. Решай.

— Рука руку моет.

— Рука руку греет!

— Вот, бери. Видишь, и так в хорошие руки отдаём.

— Деньги-то сами в руки идут, чудеса просто!

— Если так и дальше пойдёт, то мы здесь всю торговлю к рукам приберём!..

Бледный, весь просвечивающий от недоедания, но — воспитанный, умеющий ждать, привыкший себя сдерживать, а чтобы не расплакаться — обаятельно улыбающийся, никем, из-за всеобщего ажиотажа, не замечаемый, уже утомившийся от шума и гвалта, временно позабытый взявшими его сюда с собой крупными, горластыми женщинами, предоставленный самому себе, маленький Марк — молча, сиротливо стоял в сторонке. Своей тоненькой детской рукой он задумчиво теребил верхнюю пуговицу на аккуратно заштопанной курточке.

Несколько минут — и всё, подчистую, распродано.

Покупатели, из числа тех, кому ничего уже не досталось, расходятся неохотно — и за ними незримым шлейфом тянется их несмолкающий, их недовольный, обиженный ропот.

Ну а торговки — счастливы. Всё их былое волнение — впрямь как рукой сняло. Поскольку победа одержана, вдруг вспоминают о Марке.

— Где же он, где?

— А вот он, рядышком.

— Ах ты, наш маленький!

— Ах ты, наш бедненький, миленький!

— Ну, спасибо, спасибо!

Руку бы им целовать у ребёнка!

А Марку полагалось — да, полагалось, по договорённости, по чести, по совести — полагалось вознаграждение, — ну разумеется, скромное, может и символическое, понятное дело — какое дадут, сердобольное, да и только, подаяния вроде, но всё-таки — слышите, люди? — справедливое вознаграждение, небольшое, — но вот оно, — видишь, мама? — оно уже наше, — прозаичное, скупое, но, как хлеб, насущное вознаграждение — за его волшебные труды. При их с матерью полунищенском существовании — оно оказывалось для них существенным подспорьем.

Но это — так, эпизод, из далёкого прошлого, хотя мне, например, уже о многом говорящий. Больше, чем — говорящий: открывающий на многое — глаза.

Фотография: Марк. Маленький. В шлеме-будённовке. Что было, то и носил. Время такое было. Улыбается. Смотрит из детства. Из своего — детства. Из своего — волшебства. Лицо. Ну такое — словно прямо сейчас он скажет всем нам, слова из фильма о Золушке, послевоенного, виданного-перевиданного, знакомого нам наизусть: «Я не волшебник, я только учусь!» Глаза. Большие. Печальные. Сразу же видно, что — карие. И в них — навеки — пленительный, целительный, Львиный огонь.

В нашем же с ним настоящем, в нашей дружбе, которой уже тридцать три года, Маркова лёгкая рука не единожды совершала свои волшебные взмахи, — после чего непременно происходило что-нибудь очень хорошее. Это хорошее было всегда конкретным, было, рождённое волшебством, — совершенно реальным — и всегда благотворно сказывалось на чьей-нибудь жизни, даже судьбе.

Он, к примеру, обладал поистине сказочным даром знакомить между собою нравящихся ему самому людей, да так, что эти знакомства немедленно переходили в долгие и прочные дружбы. Он всегда был сказочно щедр. Не просто любил, а обожал делать подарки. Долгие годы, с трудом, по частям, собиравший свою библиотеку, содержавший её в образцовом порядке, прочитавший, нет, проштудировавший, основательно изучивший всё её содержимое, а это внушительное книжное собрание, с книгами не только хорошими, или очень хорошими, или каждому грамотному человеку позарез необходимыми, но и с книжными редкостями, в один прекрасный день, в какой-то вдохновенный момент, под настроение, вот потому что так захотелось, порыв такой был, взял да и раздарил большую часть её тем же, неизменно окружающим его, просто нравящимся ему людям. То-то праздник был у них, можно себе представить! А Марк — улыбался, сияя карими своими глазами, — и радовался этому празднику, радовался чистосердечно, радовался по-детски, и выглядел он тогда — ну точь-в-точь как на той своей, из детства своего, из волшебства, фотографии.

Как-то в разговоре с ним посетовал я на то, что не сумел достать «Избранное» Арсения Александровича Тарковского, стихи которого давно и по-настоящему я любил.

Был Тарковский мне и по-человечески дорог. В середине шестидесятых, в период нашумевшего и гонимого нашего СМОГа, он решительно, очень смело поддержал меня. Он способствовал моему восстановлению в университет. Никогда не любивший общаться с писательским начальством, предпочитавший жить замкнуто и независимо, поодаль от всей этой пишущей не только стихи и прозу, но и доносы, и жалобы, продажной и грязной публики, он, тем не менее, в нужный момент, для того, чтобы помочь попавшему в беду молодому поэту, забыл о своей брезгливости по отношению к официальной писательской публике и о своих принципах, пересилил себя, проявил характер, нажал на какие-то там нужные рычаги, задействовал кое-каких порядочных людей, поговорил, с кем полагалось, — и, благодаря этим хлопотам, а также и хлопотам других, тоже принимавших в этой истории участие, людей, — да той же Лидии Борисовны Либединской, по рождению — графини, но ещё и вдовы советского классика, что давало ей возможность независимо и смело себя вести, хотя, впрочем, и своего характера у неё хватало, да и всегда внимательна бывала она к людям, — был я восстановлен в МГУ.

Чуть позже, после этих событий, окончившихся победой, Тарковский, известный затворник, сознательно согласился «работать с молодыми» — так это тогда называлось.

Наш знаменитый СМОГ взорвал изнутри всю московскую литературную жизнь. Так просто, без наказания кому полагается, без бдительного надзора над всеми, ни власти, ни кагебешники оставить всё это уже не могли. С молодыми надо было что-то делать, иначе — иначе мало ли чего можно от них еще ожидать? И так на Западе сколько о них пишут и говорят. Вся молодежь тянется к этим смогистам. Значит, прежде всего, надо взять всю пишущую молодёжь под свой контроль. Для этого срочно учредили разные литературные секции при союзе писателей, непосредственно для молодых. Постановили — сделали. Но не назначать ведь руководить этими секциями кондовых своих литературных функционеров. Да к ним и на пушечный выстрел никто из молодёжи не подойдет! Нужны — серьёзные, уважаемые молодёжью люди. Для такого дела даже известные своей принципиальностью и определённой позицией но отношению к режиму поэты годятся. А что? К ним и пойдут. Ну вот например — к Тарковскому. Предложило ему писательское начальство вести одну из секций. Тарковский взял да и согласился. И пишущая молодежь к нему не просто пришла — валом повалила. И плевать всем было на контроль и надзор. Поэзия — вот что было прежде всего и выше всего.

Арсений Александрович очень высоко ценил мои стихи. Это было — его, собственное, мнение. Это было — его суждение. Так он считал. Так и говорил.

Ещё тогда, в шестидесятых, мне самые разные люди, с разных сторон, имеющие хоть какое-то отношение к литературе, сами пишущие или просто любители, всегда присутствующие на поэтических сборищах, то по отдельности, то порой и сразу в несколько голосов, говорили — со значением, с придыханием, с закатыванием кверху глаз и прочими, подчёркивающими, видимо, по их понятиям, передаваемые ими слова ужимками, гримасами и речевыми эффектами, всё твердили, твердили, кто — полушёпотом, кто — нарочито громко, чтобы все вокруг услышали, — что вот, мол, Арсений Александрович Тарковский уж так ко мне серьёзно относится, уж так обо мне хорошо всегда говорит, что это прямо сверхсобытие, да и только.

Всем известно было, что Тарковский, человек вообще сдержанный в проявлении своих эмоций, да к тому же и чрезвычайно скупой на похвалы, если не сказать больше, так вот просто, для красного словца, говорить, а тем паче хвалить кого-нибудь, никогда и ни за что не станет. Значит, есть, действительно есть что-то этакое в этом Алейникове, если Тарковский и тот расщедрился вдруг, перешёл даже на всякие там высокие слова.

Надо заметить, что Тарковский, даже если ему очень нравилось что-то, чьи-нибудь стихи, допустим, не имел обыкновения говорить об этом в глаза. Не знаю, что им руководило. Быть может, усталость и горечь собственной судьбы сказывались. А может, и некоторая ревность иногда присутствовала. Не мне судить. При всём при том был он человеком исключительно благородным, к тому же и смелым, решительным, и, если уж надо было, говорил и в открытую собеседнику всё, что о нём думает, плохое ли, хорошее ли.

Те слова, которые я сам когда-то, глаза в глаза, услышал от Арсения Александровича, дороги мне и поныне, да и всегда будут очень дороги.

Ещё в первую встречу, зимой шестьдесят пятого, наверное в декабре уже, когда, промёрзнув по дороге в своём демисезонном старом пальто, пришёл я к нему, в писательский дом неподалёку от метро «Аэропорт», и позвонил, и он открыл мне дверь, улыбаясь и протягивая мне навстречу свою крепкую, сухую руку, и мы прошли в его кабинет, и были там вдвоём, и говорили, о многом тогда говорили, потому что интересовало его абсолютно всё, и оказалось, что я, можно сказать, его земляк, потому что сам он родом из Кировограда, бывшего Елисаветграда, а я вырос в Кривом Роге, и это совсем рядом, и оба мы люди степные, чувствуем и понимаем наши степи, их великое пространство, и что-то есть всё же схожее в наших судьбах, вот и он совсем молоденьким приехал в Москву, и бывало здесь ему тяжело, а родина, степная родина, родина души, поддерживала, спасала его всегда, и мы, люди степей, люди Русской Степи, протянувшейся от Дуная до Заволжья, несколько иные, нежели эти, городские, особенно московские, люди лесных широт, которым неведомы подлинные просторы, и хорошо, что я пришёл к нему, на него повеяло молодостью, а то, что у меня всякие неувязки в жизни — это пустяки, это всё утрясётся, это ещё не трагедия, выход есть, и он сам непременно поучаствует, поможет, — и некоторым другим, заведомо хорошим, людям, из числа его знакомых, из тех, кто имеют вес или влияние в писательской среде, скажет, и они подсобят, и всё обойдётся, всё будет хорошо, главное — писать, писать стихи, жить поэзией, — и я читал ему, и он слушал, сидя за своим письменным столом, вначале откинувшись назад, на спинку стула, а потом внезапно весь подавшись вперед, и скорбное, резное, прекрасное лицо его преобразилось, ранее бледное — порозовело, заиграло огнём, и глаза, печальные, усталые, раскрылись, и в них заиграл, засверкал этот молодой, живучий огонь, и он был весь — ринувшийся навстречу звучанию моих стихов слух, весь был — зрение, острое, пронзительно-точное, и действительно глаза его были как «два незримых алмазных копья», и копья эти были ещё и световыми лучами, а стихи мои звучали, и Тарковский, человек пожилой, тогда ему было под шестьдесят, молодел у меня на глазах, и степная порода звенела в нём тайной струной, и какая-то столь идущая ему, столь естественная стать проявилась вдруг во всей фигуре его, ранее несколько сутулящейся, как бы вжатой внутрь, он распрямился, распрямились, расширились плечи, расправилась, задышала свободней широкая грудь воина, и руки, его сухие, крепкие кисти, оказались едва ли не крыльями, как-то запели, ожили, чувствуя ритм, и голову он закинул высоко, будто смотрел там, где-то в степях наших, в чистое небо, и слышал, не здесь, от меня, а там, в вышине, мелодию, которая растрогала его и которой он поверил, — и потом я услышал впервые те слова от него, что запомнил надолго, что с тех пор со мною всегда,— о присутствии тайны в стихах моих, и о том, что в них свет ощутим в каждом звуке, и ещё, о другом, откровенно, впрямую, всерьёз, не скрывая ни радости, ни изумленья, ни грусти — ну хотя бы о том, что судьба моя не из простых, что придётся мне впредь натерпеться, и выжить, и встать из безумия общего, став наконец-то собою — и сказать, всё сказать, там, в грядущем, к чему был я призван, поскольку весь дар мой — от Бога.

Долго можно говорить об этом человеке.

Свою любовь к его стихам, которая началась ещё в шестьдесят втором году, в Кривом Роге, когда я, шестнадцатилетний парень, уже вовсю живущий поэзией и не мыслящий себя без неё, прочитал его книгу «Перед снегом», я оберегал от всяческих вторжений извне, от тогдашнего, разнузданного богемного отношения некоторых моих знакомых к подлинной классике, я твердил его строгие, горькие, просветлённые стихи в годы скитаний, я читаю и перечитываю их и теперь, в девяностых годах, потому что без них — нельзя.

Тарковский происходил из древнего, царского рода кумыкских шамхалов. Старейшины дагестанского селения Тарки приходили к нему на поклон, когда в тридцатых годах он побывал там с группой переводчиков, — и это насмерть перепугало начальство, — и писательскую группу немедленно возвратили в Москву. В Тарках находятся родовые могилы предков поэта. А теперь, в девяностых, в Дагестане проходят дни обоих Тарковских — отца и сына. Кровь кумыков, называвшихся ранее половцами, народом, родственным казакам, — а возможно, когда-то это был единый народ, и только позже религии и изменившийся язык разъединили их, — текла в жилах поэта, и это была степная кровь, и, наряду с другими, позднейшими, тоже струившимися в его жилах, придавала она особый строй и особый характер его поэзии.

Наверное, как рыбак рыбака видит издалека, так и степняк степняка видит издалека.

То родственное, что я ощущаю в поэзии Тарковского, то кровное, самое главное, определяющее — совершенно всё, дающее тон всему творчеству — и поведению человека в жизни, то самое глубокое, сокровенное, что уловить может только близкая душа — судя по всему, сразу почуял и принял в свою душу он и в моих стихах. Та, важнейшая, духовная связь, её несомненное наличие, её воздействие, её свечение — судя по всему, решили всё в его отношении ко мне.

Я стеснялся его лишний раз беспокоить. Мне и в голову не приходило напрашиваться к нему в гости — или, чего доброго, просить его, как это вовсю делали другие, помочь мне с публикацией моих стихов, да и просто — обращаться за помощью. Боже упаси! Нет, он был для меня — вот таким, каков он есть, самим собою, Тарковским, и этого для меня было достаточно. Изредка мы виделись. И все эти встречи я прекрасно помню. Он, как я теперь понимаю, тоже, ещё в былые годы, оценил и внутренне одобрил такое моё, независимое, поведение. О моём серьёзнейшем отношении к его поэзии он не только догадывался, но и прекрасно знал. Постарались ему доложить об этом, и даже преуспели в этом, — те, другие, из литературной и окололитературной шатии-братии, которых хлебом не корми, а дай лишний раз передать кому-то, что именно и когда кто-то о нём сказал. Вот уж действительно — публика! Ну, Бог им судья.

Тарковский некоторое время находился если не в гуще литературной жизни, то, во всяком случае, в гуще тех самых молодых, и не очень молодых, пишущих стихи людей, для которых были созданы специальные, возглавляемые известными мастерами, секции. Для этих секций выделили помещения в ЦДЛ — Центральном Доме Литераторов, или гадюшнике, как все мы его называли. Вначале был объявлен жесточайший конкурс. Молодые пииты боролись за место под солнцем. Они пускались во все тяжкие, шли на какие-то непонятные сделки с кем-то, интриговали, сплетничали, выслуживались — и лезли, лезли, лезли туда, поближе к литературе, к начальству, к нужным людям, к официозу, ибо там — им светит, там — глядишь, и печатать начнут, и книжка выйдет, и в союз писателей примут, там — будущее для них. Они лезли — и пролезали. Было их как собак нерезаных.

Меня приняли сразу, в первую очередь, без всякого конкурса, как выдающееся молодое дарование, да ещё и смогиста, и при этом некоторые цедеэловские деятели весьма охотно именовали меня самородком. Ну, что скажешь? Побывал же я на этих самых секциях всего несколько раз, через силу, потому что уж больно характерной публика там была. От неё так и разило угодливой толпой. Некоторые способные ребятишки там всё же занимались, но уж очень мало их было, да и затёрли их потом, довольно скоро, на ходу набирающиеся ума-разума для официального своего существования, нахальные, беспринципные горлопаны и пронырливые тихони. Грустное было зрелище. Я, как увидел это, сразу всё понял. Нет, это не для меня.

Но к Тарковскому — чтобы его самого увидеть — пришёл.

Помню, схватили меня прямо в коридоре эти самые окололитературные нахалы, под белы рученьки потащили, ввели в комнату, где все они кучковались, а там — Арсений Александрович. Ну, это совсем другое дело. С меня сразу всё раздражение слетело. Я буквально ожил.

Поэт. Сидит — один, посреди комнаты, возле стола, на каком-то нелепом, скрипучем стуле. Палка в руках. Негнущаяся нога, вернее — протез, который всегда его смущал, заставлял даже страдать. Другая нога, в тяжёлом ботинке, крепко стоит на полу, упирается в пол, всю тяжесть тела в него вдавливает. Руки. Сухие, жилистые, степные. Прямая спина. Стать. Голову то наклоняет немного вперёд, словно набычившись, то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачёсанных вправо, седеющих, но ещё не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет, очень высокий, открытый чистый лоб, а потом ещё движение головы — и крыло возвращается обратно. Фигура — соединение птицы и всадника. Изломанные, густые, говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки — на ясном лице. Глаза — вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точёная, очень пропорциональная по отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть.

А вокруг — каре: с четырёх сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая, похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! — разномастное, разнокалиберное кодло оглоедов, шушера в основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».

Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам, ждут чего-то. Я — тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят — все оглоеды, скопом. Тоже молчат.

Передо мной — только Тарковский. Видит меня. Светлеет. Опять вижу: происходит в нём преображение. Всего его существа. Вдохновение в нём, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние: страсть.

Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается — своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка…

И — крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И — глуховатый голос. Искренние слова:

— Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.

Я, тоже искренне:

— Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.

И — сразу, без паузы, в новом порыве, взлёт кисти-крыла:

— Почитайте стихи!

 Я, без обиняков, тоже — сразу:

— Вам, Арсений Александрович?

Он — глаза, брови, руки, губы:

— Да!

Надо читать.

Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю — и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, — именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас — поэтом!» — читаю — как пою, читаю — как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю — внутренним зрением, слышу — голос, это мой голос, он меня и ведёт, он и звучит, читаю — и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он — всё слышит, слышит — видит, слышит — понимает, ему это — дано, он чувствует — связь, он — на моих частотах, на моей волне, он — единственный здесь, кто — слышит, кто — понимает, а остальные — нет их, остальных, есть — он, Тарковский, и я перед ним — читаю. Пою. Песнь мою он слышит — вот что замечательно. Читаю — не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате — тишина. Потом — гул. Их — не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Всё ясно. Жизнь и песнь.

Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной — потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду — сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождём плащ. Но она — была, её наличие было — несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.

Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъёмом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:

— Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах — каждая строчка гениальная!

Ну, коли так, то — знал, что говорил.

Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, — а так хотелось бы его достать.

Марк — ничего не сказал.

Он просто взглянул на меня своими огненными глазами — и всё. Да ещё взмахнул, незаметно, легко, своей лёгкой волшебной рукой, вот так: раз — и взлёт её, и только. И уехал к себе в Киев.

А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, — он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придёт. И — пришёл.

Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подаёт.

На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется.

А он — ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, — манит.

Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?

Он достал из сумки и показал мне — издали — «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал — но в руки пока что не дал.

Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги — и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень чётким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятёрка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:

«Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.

1984 — 29 ноября».

И даже не стал указывать — от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвёл свою надпись рамочкой. И — просто протянул книгу мне.

 Я был — счастлив.

— Теперь она — у тебя! — только и сказал Марк.

Взлёт руки волшебной — и всё. Да ещё — глаза.

Да, теперь она — у меня.

Вот она, эта книга, — здесь, рядом.

Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.

Я и сейчас отчётливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.

Для самиздата это был высший класс.

Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчётливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где всё, каждая деталь совершенно всё, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчётливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, — и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит, о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь.

Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея!

Чуть раньше — киевляне зачитывались Гумилёвым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остаётся только вскочить на его подножку.

Потом открытие киевлянами — той, тогдашней Марковой компанией — для себя, для души, для становления духа, — всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, — происходило если не ежечасно, то уж точно — ежедневно.

В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, — свеча горела на столе, свеча горела.

И немало этому способствовал — волшебник Маркус!

Он подарил мне Олю Кочубей.

Мы находились с ним где-то возле храма…

Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит — седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.

Уже началась наша дружба — и мы были в Киеве — и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление тёплая, мягкая, по-украински сказать — лагiдна, и мы вместе бродили по городу, — и вот оказались здесь, — да и как же это было нам здесь не оказаться? — свято место пусто не бывает.

И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.

И вдруг увидели: вдоль церковной стены движется небольшая женская фигурка.

Молодая женщина, почувствовав наши взгляды, оглянулась.

Лицо её, чуть смугловатое, озарилось приветливой, доверчивой улыбкой.

Взлетели вверх тёмные, густые брови. Взлетели — да так и остались парить или реять в парном, волокнистом воздухе двумя задорно изогнутыми, подвижными дугами.

Распушились длинные ресницы. Распушились — и затрепетали на ветерке, словно длинные лепестки хризантемы.

Блеснули большие, чистейшие, карие, украинские глаза — точно два таинственных, прелестных мира открылись навстречу нам.

— Какой хороший человек! — сказал Марк, — подойду сейчас и познакомлюсь.

И подошёл. И познакомился.

Через минуту мы, уже все вместе, оживлённо, будто бы сто лет были знакомы, разговаривали.

Оказалось, что Оля происходит из старинного, славного рода Кочубеев. Родители её эмигрировали из России. Выросла она в Южно-Африканской республике. Живёт сейчас в Австралии. Закончила университет. По специальности — этнограф.

Она — замужем. Виктор Гостинопольский, её супруг, родом из Шанхая, тоже из эмигрантской семьи. Фамилию свою сократил он на английский лад, стал писать её — Гостин. Он геолог.

Оба они уже имели научные степени. Оба попали в Москву на стажировку, в порядке обмена. Впереди у них — счастливая семейная жизнь и увлекательная работа.

Сама Оля намеревается не только работать, но и завести большую семью, нарожать детей.

— Не меньше четверых! — заявила она. И для пущей убедительности растопырила четыре пальца на руке.

В Киев приехала она сразу же, как только представилась такая возможность. Приехала — на родину предков. Посмотреть былые владения. Надышаться воздухом, напитаться духом родины.

Мы все так быстро и так крепко подружились, что оставалось только дивиться Маркову волшебству.

Пожалуй, уже на следующий день мы, все вместе, ходили по киевским улицам, по Татарке, по Подолу, азартно взбирались по довольно крутому склону на холм, на вершине которого стоит построенная Растрелли Андреевская церковь, — и, разумеется, вёл нас — Марк, руководил нами — Марк, душой компании был — Марк, всё здесь вокруг — знающий, как у себя дома — в Киеве нас принимающий, дарящий нам свой Город, радостный, счастливый, кареглазый, порою взмахивающий своей лёгкой рукой волшебник Маркус.

Оказалось, что Оля ещё и страстная поклонница и ценительница русской поэзии.

Да и Виктор, её муж, высокий и вежливый, спокойный парень, тоже любил стихи.

Оля же, крепенькая, живая, вся открытая навстречу радости жизни, искренняя — ну, невероятно прямая — поразительно, отзывчивая — до невозможности, прямо сгусток какой-то положительных черт, и к тому же заводная, весёлая, с украинским, сохранившимся в ней, юмором, сметливая, схватывающая всё на лету, интересующаяся нашим житьём-бытьём так, словно мы её ближайшие родственники, так она всё близко к сердцу принимала, так за всё переживала, так во всём старалась принять участие, — Оля просто расцветала, когда слышала стихи, когда читала стихи с листа.

Она открыла для себя подпольную, не издаваемую русскую поэзию.

Она целыми днями сидела у меня в Москве — и слушала, слушала стихи с голоса, и читала их, и твердила про себя.

Она совершенно искренне недоумевала: ну как это так? — такое — и не печатают!

Незаметно для себя и для всех нас она тоже стала человеком самиздата.

Она умоляла меня дать ей с собой мои стихи, да побольше.

— Я провезу их! — твердила она. — Вот увидишь, я вывезу их из страны. Твои стихи должны публиковаться. Я всё издам. Я перепечатки спрячу, вот сюда, — тут она показывала себе за пазуху и чуть пониже, — сюда не полезут. Мы всё издадим в Австралии. У нас там хорошо, спокойно, всё можно. Там русских много. Мы все будем твои стихи читать. Мы с Виктором купим дом у моря. Вы приедете к нам. И мы будем отдыхать, купаться все вместе. И читать стихи. Правда?

Славная и наивная Оленька!

Ну как я мог тогда отдать ей для публикации свои стихи, когда постоянно находился под надзором понятно каких органов?

Ко мне в дом шастали стукачи, и мы с надёжными друзьями знали об этом, старались их выпроводить, но они-то — опять приходили! Отрабатывали, видать.

А приехать к ней? Kак?

Для неё это — запросто. Сел в самолёт — и прилетел.

А для меня? Шутка ли?

Так что Австралия тоже отпадала.

Погоревав, поохав, Оля снова втягивалась в нашу богемную жизнь.

Так мы и общались, покуда не пришло время ей уезжать.

Ещё долго потом из Австралии приходили некоторые, прорвавшиеся ко мне и к Марку, письма её.

Она всё звала к себе.

Радуясь за них, австралийских русских супругов, и грустя о невозможном для меня, читал я её обстоятельные послания, где она, повествуя об их налаживающейся и всё улучшающейся семейной жизни, всё вспоминала и вспоминала о нас, о Киеве и о Москве.

Было всё это уже больше тридцати лет назад.

Время давно расправило крылья — и, сказочной птице подобно, — то ли птица Сва, то ли птица Феникс, то ли птица Счастья — устремилось навстречу грядущему. Что в нём? И что из былого перейдёт в него вместе со светом, праздничным светом, которым полны молодые года?

Милая Оля, где ты?

Он дарил многочисленным своим знакомым выставки живописи и графики, в особенности — живописи и графики запретной, неофициальной, подпольной, авангардной, которой так туго приходилось тогда и в Москве, и в Питере, а уж в Киеве — так совсем туго, хоть караул кричи.

Он водил своих знакомых по мастерским любимых им художников, а если у этих обязательно, всенепременно чем-нибудь да примечательных художников собственных мастерских, как таковых, попросту не было, то — по их тесным квартиркам, или по комнатам в коммуналках, где эти бородатые, колоритные, самим своим внешним видом демонстрирующие собственную избранность, причастность к искусству не ради денег, к всемирному богемному братству, эти перепачканные красками, симпатичные ребята, смущающиеся от нежданного обилия рвущихся поглядеть их прежние и свеженаписанные произведения, замирающих от бесценной возможности общения с прекрасным, готовых по достоинству оценить все новейшие достижения этих, как им представлялось, мастеров, левых, левейших, пусть официально и не признанных, но ими-то, пришедшими сюда, признанными и принятыми безоговорочно, восторженных и благодарных зрителей, но, в силу обстоятельств, не подающие виду, что им, отчасти, даже боязно — и вовсю, на всю катушку, «держащие фасон», доставали и доставали из всяких углов и закутков свои холсты, картоны, оргалиты, папки с графическими листами, вытаскивали на свет Божий какое-то супероригинальные, сделанные из ничего, из подручного, бросового материала, но вид имеющие, забористые скульптуры, вертели и раскручивали над головами пришедших какие-то кружащиеся, всё время движущиеся, парящие, нависающие сверху, раскачивающиеся «мобили», изделия из проволоки и жести, из глины и пластилина, из гипса и дерева, и показывали всё это своим посетителям, стараясь не только уловить, но и впитать в себя их реакцию на демонстрируемые им сокровища, — а Марк, волшебник Маркус, был счастлив, как ребёнок, и улыбался, точно так же, как на той, из детства, из его, Маркова, детства, голодного, военного, волшебного, — фотографии, подаренной, им — мне, от души, и бережно хранимой мною фотографии, где всё говорят — глаза, — Марк наслаждался, Марк ликовал, — он приобщил людей к высокому искусству.

Он дарил знакомым концерты — музыку, слышите — музыку, музыку он им дарил, — и он знал её, музыку, исключительно хорошо знал, и она, как и душа, была всегда, везде и всюду — с ним, в нём, над ним. Он жил в ореоле музыки. Она была — его второе «я». И настоящие музыканты это мгновенно понимали.

Там, в Киеве своём, где он везде был как дома, в былые годы, прямо на концерте певицы Лиды Давыдовой, жены моего друга Леонарда Данильцева, он без раздумий, повинуясь звучащему в нем зову и целиком доверяясь ведущему его импульсу, пришел к Лиде за кулисы и сказал:

— Я Марк Бирбраер. Я друг Володи Алейникова. Лида, пожалуйста, приходите сегодня вечером к нам.

И Лида сразу всё поняла. И тут же согласилась. И пришла. И они провели волшебный вечер вчетвером — я, Лида, Марк и жена Марка — Мери. И горели свечи. И звучала музыка. И Лида, взволнованная и счастливая, даже, кажется, пела.

Он дарил знакомым путешествия — о, это целая эпопея!

Он сам был страстным путешественником. Всю страну, от западных границ до восточных, от северных до южных, изъездил. И не просто изъездил: изучил! Постиг. И где только не успел он побывать! И как его одного на всё это хватало?

Когда-то ездил он и в одиночку, особенно стараясь использовать для этого служебные командировки, на которые соглашался всегда с превеликой охотной: ещё бы, всё время — новые и новые возможности передвижения в пространстве, да еще и за казённый счёт, и столькое, при желании, можно успеть всего перевидать!

Он разрабатывал подробнейшие маршруты. У него имелись карты не только республик, но и отдельных областей, и даже, кажется, районов. А также — планы разных городов, буклеты, путеводители, справочники, вообще всевозможная подручная литература.

Осуществлял он — всё задуманное. Осечек и сбоев не бывало. Энергия бралась в нём неизвестно откуда. Он вдруг становился невероятно подвижным, напрочь забывал о всяких своих болячках, жил дорогой, впечатлениями, — и чувствовалось: эти путешествия — его исцеляют, спасают.

Потом ездил он и с друзьями, которые тоже неизменно дивились его бьющей ключом, просто невероятной энергии.

Верно говорили древние: дорога — это жизнь. Виа эст вита. Воистину так.

А потом стал он ездить вместе со своей женой, Мери Либиной.

(продолжение следует)

Share

Один комментарий к “Владимир Алейников: Друзья

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.