©"Семь искусств"
  декабрь 2022 года

 218 total views,  1 views today

После я перечитывал «Трех мушкетеров» раз пять, и сейчас уже трудно очистить первые впечатления от более поздних наслоений. Помню, книгу эта всегда окутывала тонкая паутина тайны: почему «три», если их было четверо? Понятно, гасконец не сразу стал мушкетером, но получалось, будто автор забыл про д’Артаньяна или ввел его уже после того, как название книги было придумано.

Илья Липкович

ЛЮБИМЫЕ КНИГИ

Предисловие

Всю сознательную и часть бессознательной жизни я провел за чтением художественной литературы. Или «беллетристики», как ее полупрезрительно называл начальник штаба одной воинской части, майор Иванов, проходя в штаб и замечая, что я в очередной раз не подаю команду «СМИРНО!», уткнувшись длинным носом в неуставную литературу. Я читал, пока мои соотечественники сначала строили, а потом разваливали развитой социализм. Не прерывая чтения, я перелетел через Атлантический океан в более развитую страну, чтобы продолжить читать, пока мои новые сограждане помаленьку начали разваливать капитализм в этой одной отдельно взятой стране.

Недавно мой старый друг на фейсбуке попросил меня рассказать о десяти книгах, которые произвели на меня наибольшее впечатление. Вот что у меня получилось.

Три мушкетера

«Три мушкетера» — первая серьезная книга (по содержанию и объёму), которую я прочел самостоятельно. Я был во втором классе и, как это часто случалось, лежал дома с простудой. Книгу достал брат, выпросив у школьного приятеля. Это было еще домакулатурное издание середины пятидесятых, с витиеватыми иллюстрациями (как я сейчас узнал — Мориса Лулуара) и добротным переплетом красного цвета, выдержавшим атаку нескольких поколений читателей. Название было мне уже знакомо. В слове «мушкетер» соединялись мужество, взятие на мушку и шкет (доходяга), чем-то походивший на меня. Читал я про мушкетеров взахлеб всю пропущенную в школе неделю, почти не выходя из горячечного бреда.

После я перечитывал «Трех мушкетеров» раз пять, и сейчас уже трудно очистить первые впечатления от более поздних наслоений. Помню, книгу эта всегда окутывала тонкая паутина тайны: почему «три», если их было четверо? Понятно, гасконец не сразу стал мушкетером, но получалось, будто автор забыл про д’Артаньяна или ввел его уже после того, как название книги было придумано. Я понимал, что это шутка. Ведь главным героем, глазами которого, в сущности, всё в книге и показано, был, разумеется, д’Артаньян. Был здесь и глубокий смысл: не всему написанному в книге следует верить. На то и вымысел.

О существовании многих важных вещей я впервые узнал из этой книги. Вот некоторые основные takeaways.

— Рецепт чудесного бальзама для исцеления ран, который передала матушка д’Артаньяна. Мне, как вечно хворавшему, тоже приходилось испытывать на себе всякие гадкие штуки, типа мази Вишневского, бившей в нос запахом протухшей копченой колбасы.

— Легкость, с которой д’Артаньян засыпал, прислонив голову к подушке, тут же забывая о мировых проблемах. Как славно заканчивалась первая глава, в которой рассказывается о досадных происшествиях в Менге: «Не раскаиваясь в прошлом, веря в настоящее и полный надежд на будущее, он лег и уснул богатырским сном». Тогда я еще не ощущал избитости этой фразы, и она казалось мне столь же целебной, что и бальзам, переданный матерью д’Артаньяна.

— Принципиальная позиция Рошфора, заявленная д’Артаньяну в словах, что смеется он редко, но надеется сохранить за собой право смеяться, когда пожелает. Это была серьезная программа, и хотя она вышла из уст отрицательного персонажа, я усвоил ее как жизненный принцип. Собственно, первым учеником Рошфора был сам д’Артаньян, способный пошутить в любой ситуации. Мне понравилась его шутка Портосу, дешевую сторону перевязи которого он обнаружил, налетев на него: «Разумеется, свой тыл вы не покажете никому».

— Хороша была история с подвесками. Я представлял эти штуки как две гирьки, похожие на те, что использовали тогда в продуктовых магазинах при взвешивании сыпучих товаров. Только гирьки были черные, а подвески алмазные. Интрига с подвесками — пример того, как можно создать историю из ничего. Недостающие подвески — это некий «плэйсхолдер», на место которого читатель любой эпохи и культуры может подставить что ему угодно. Важно, что украли не все подвески, а ровно две. И вот эти пустоты сидели крепко в моей голове, как две дырки от зубов, которые непременно нужно было заполнить.

— Клейкой паутиной, заполнявшей все неясности и пустоты в романе, были деньги, а точнее — звонкие монеты: экю, ливры, пистоли. Именно из «Трех мушкетеров» (а не из Маркса или Достоевского, прочитанных мною много позже) я усвоил, что двигателем жизни являются денежные знаки. Без них никто и пальцем не пошевелит и ни один волос не упадет ни с чьей головы.

— Вино — это чудесный напиток, хранимый в бочках или бутылях, который, в отличие от пустопорожнего лимонада, можно пить бесконечно, и он никогда не надоест. В поглощаемом мушкетерами вине было больше силы и смысла, чем в живой и мертвой воде из русских сказок. Я знал, что когда-нибудь и мне доведется отведать бургундского. А также и всякой мушкетерской еды — окороков, запеченных зайцев, холодной телятины, гусятины, напоминавших по описанию картинки из сталинской «Книги о вкусной и здоровой пище».

— Смелость, физическая сила и выносливость героев книги производили впечатление не более, чем игра львят в Алма-Атинском зоопарке. Серьезность их ран примерно соответствовала царапинам на моих коленках. В общем, Дюма так все чудно устроил, что никого не было жаль, кроме Миледи: все же ей отрубили голову.

Из женских типов в романе наибольшее впечатление производила Миледи. Это удивительно цельный персонаж. Где бы она ни появлялась, минимум один труп был обеспечен. В этом смысле на нее можно было положиться. На таких героинях и держится мировая литература. Работает она хорошо, не капризничает и выдает продукцию при любой погоде. Вызывали уважение ее изобретательность и минимализм по части выбора средств для достижения поставленных целей. Если жертву можно отравить, добавив в питье лишь капельку яда из перстня, то Миледи не станет тратить казенные средства на приобретение ножей, шпаг, пистолетов, которые пускала в ход мужская половина романа. Ее соблазнение Фельтона было верхом элегантности. Мне очень понравилось, как, будучи пленницей лорда Винтера, Миледи предусмотрительно отказалась от предлагаемой ей пищи, за исключением нескольких варёных яиц, которые, по ее расчету (а она понимала толк в таких делах), невозможно было отравить. Я решил использовать эту хитрость при случае. Бабушка не одобрила моего восхищения Миледи и сказала, что она — прожженная интриганка и марионетка клерикально-феодальной верхушки, и больше ничего! Казнь Миледи изумила меня избыточной жестокостью. Я потом много думал (и продолжаю думать) о том, что чувствует человек, которому отрубают голову. И до, и после.

Анабасис бравого солдата Швейка

«Убили, значит, Фердинанда-то нашего», — сказала Швейку его служанка. Швейк, после того как медицинская комиссия официально признала его идиотом, ушел с военной службы и промышлял продажей собак, безобразных ублюдков, которым он сочинял фальшивые родословные … ну и так далее, цитирую по памяти, вероятно, не безупречной.

«Похождения бравого солдата Швейка» — единственная книга, которую я мог и до сих пор могу цитировать по памяти огромными кусками. Понятно, почему: я перечитывал ее несчётное число раз. Первый раз прочел лет в 12. Тогда мне еще многое было непонятно, и не только обстоятельства начала Первой мировой. Не всегда было понятно, в самом ли деле Швейк — идиот, или прикидывается им, или и то и другое. В идиотизме Швейка были естественность и непринуждённость человека, который на приказ врача высунуть язык высовывает его как можно дальше и объясняет: «осмелюсь доложить, господин штабной врач, дальше язык не высовывается!». (Пробуя много раз это сделать, я наталкивался на техническую проблему: невозможно говорить с высунутым языком. Очевидно, Швейк должен был спрятать язык в момент произнесения фразы, но это было бы потерей повествовательного темпа.) В сущности, мне до сих пор не ясно, притворяется ли Швейк или в самом деле хочет высунуть язык до предела — дескать, он боится, что комиссия заподозрит, что он прячет от нее язык. (Такую просьбу я слышу примерно раз в полгода от дантиста и исполняю как ритуальный жест, сигнализирующий окончание осмотра, тоже стараясь высунуть язык на максимальную длину.)

Вероятно, в поддержании у читателя недостаточной ясности относительно умственного состояния Швейка и заключалась одна из целей автора. А был ли нормален сам автор? Зачем, например, Гашеку понадобилось издавать журнал «Мир животных», сочиняя вымышленных животных? Зачем было писать на русском языке идиотические фельетоны типа «Из дневника уфимского буржуя»? Ясное дело, платили. Именно от Швейка на меня снизошло такое несколько циничное отношение ко многим вещам, по поводу которых у большинства приличных людей имеется принципиальная установка. Например, я полагаю, что не всегда следует притворяться нормальным человеком. Иной раз лучше притвориться ненормальным. Как сказал Швейк, «если бы все были умными, то на свете было бы столько ума, что от этого каждый второй человек стал бы совершеннейшим идиотом». Понятно, что какая-то умственная дисциплина необходима. По другому поводу, продолжая мысль командира, что без дисциплины солдаты бы лазили как обезьяны по деревьям, Швейк говорит: «Вообразите себе сквер, скажем, на Карловой площади, и на каждом дереве сидит по одному солдату без всякой дисциплины». И уже как заправский философ он заявляет, укладываясь спать в сумасшедшем доме: «Без жульничества тоже нельзя. Если бы все люди заботились только о благополучии других, то еще скорее передрались бы между собой».

Тем не менее у Швейка есть несколько замечательных качеств, которые от него перешли ко мне вместе с цинизмом и идиотизмом.

Во-первых, он неисправимый оптимист. В полицейском управлении он успокаивает задержанных, говоря, что нынешние порядки не сравнить с тем, как обращались с арестантами в былые времена: «Койка у нас есть, стол есть, лавки есть, места много, похлебка нам полагается, хлеб дают, жбан воды приносят, отхожее место под самым носом. Во всем виден прогресс». То, что отхожее место под носом, вселяет оптимизм.

Во-вторых, на него всегда можно положиться, он исполняет обещания, данные людям, к которым чувствует душевное расположение, прощает им их собственный идиотизм, ссужает деньгами (например, фельдкурата Отто Каца, проигравшего в карты всё, включая самого Швейка).

Наконец, главная черта Швейка, за которую ему можно многое простить, — он знает массу историй и хорошо их рассказывает, привязывая к месту и выдавая за «аналогичный случай», при этом доводя слушателей до умопомрачения. В этом заключается цель рассказчика. Истории Швейка в действительности предназначены не для ушей его собеседников, а предполагают иного слушателя.

Вот типичный швейковский ход. Выражая соболезнование вдове застреленного Фердинанда, Швейк рассуждает: что же ей делать? Выходить за другого эрцгерцога? Что толку, поедет с ним в Сараево, его опять укокошат. Далее — рассказ про вдову лесничего, которого подстрелили браконьеры. Она выходит замуж за другого лесничего; того, понятное дело, тоже убивают, потом за третьего и т.д. Читателю начинает эта история надоедать. Но тут Швейк вносит разнообразие в сюжет. Вдова по рекомендации выходит замуж за сторожа с такой-то запруды. Читатель навострил уши: наконец-то вдова поумнела и перестала выходить за лесничих. Но конец один — сторожа утопили браконьеры «во время рыбной ловли».

Иногда рассказы Швейка доводят слушателя до умопомешательства в буквальном смысле. Так, одному фельдфебелю, известному извергу, было поручено занять его муштрой. Швейк отрабатывал упражнения с винтовкой на плацу. Воспользовавшись перекуром, он вдруг посмотрел на номер винтовки и воскликнул: «Четыре тысячи двести шестьдесят восемь! Такой номер был у одного паровоза в Печках…» Далее следует история о старшем машинисте со скверной памятью, которому нужно было отогнать паровоз. Начальник вызвал его в канцелярию и говорит, мол, я знаю, память у вас плохая, можно записать номер на бумаге, но вы все равно её потеряете. Вместо этого начальник решил доказать машинисту, что можно легко запомнить какой угодно номер, и начал объяснять, как установить связь между цифрами двадцатью разными способами. Рассказ Швейка остался незавершенным. Пришел доктор и констатировал, что «налицо либо солнечный удар, либо острое воспаление мозговых оболочек». Если бы не фельдфебель, удар хватил бы читателя. Но роль слушателей Швейка и заключается в том, что они отводят удар от читателя, который находится на безопасном расстоянии. Некоторым собеседникам Швейка приходится запираться в сортире.

Сортирная тема очень близка Гашеку и его персонажам. В этом основная причина узости его читательской аудитории. Почему-то в основном это были граждане СССР. Американца не заставишь читать Швейка. И не потому, что там много повторов. В «Уловке-22» их тоже много. Но в Швейке — чрезмерное для американского уха скопление фекальных подробностей, слишком много «задниц» и «дерьма». Могут возразить — мол, американцы через слово говорят shit и asshole. Но именно поэтому слова эти давно утратили связь со своими реальными прототипами. Так же, когда русский человек говорит «черт», он вовсе не представляет себе настоящего черта с рогами и хвостом. Поэтому песенка Швейка спета. Нет ему нигде приюта. Свои чехи не простят Гашеку цинизма и связи с большевистской Россией. Американцы не желают слушать историю про одного чересчур брезгливого денщика, который на вопрос, мог бы он съесть ложку кала своего офицера, сказал: «Если господин лейтенант прикажет — я сожру, только чтобы в нем не попался волос. Я страшно брезглив, и меня тут же стошнит».

Итак, анабасис Швейка можно считать завершенным. Сегодня кроме слабоумных вроде меня он мало кому может пригодиться. Ему ничего не остается, как сидеть на завалинке, напевая:

Жупайдия, жупайда,
Бог не выдаст никогда,
Коли нас посадит в лужу,
Сам же вытащит наружу,
Коли в лес нас заведёт,
Сам дорогу нам найдёт.
Жупайдия, жупайда,
Бог не выдаст никогда.

Или

А как ноченька пришла,
Овес вылез из мешка,
Тумтария бум!

Если уж вы решились читать Швейка, следует выбрать издание с иллюстрациями Йозефа Лады, желательно не позднее середины 60-х. Только в них витает подлинный швейковский дух. Я приехал в США и много лет маялся без Швейка, а потом купил в букинистическом магазине чудное издание 1958 года в двух томах. Там помимо черно-белых иллюстраций есть и цветные вклейки. В последующих изданиях их не было. Все же для меня родным является обитавший у нас дома однотомник в желтой обложке с фигурой героя в профиль навытяжку.

«Идиот» как триумф неудачников

На Иссык-Кульском пляже я услышал, как одна женщина сказала кому-то, что привезли идиота. А на вид приличная тетя, подумал я. Оказалось, привезли дефицитные книги местного издательства для реализации отдыхающим, в том числе «Идиота» Достоевского.

К «Идиоту» я долго принюхивался, прежде чем решился читать. В отличие от книг крутых центральных издательств, старавшихся подсластить читателю пилюлю, от книг Киргизского издательства исходил густой запах дешевой типографской краски, бумага была серая, тонкая, местами образовались надрывы, вероятно в процессе транспортировки. Наш «Идиот» был без глянца, с рубцами от шпагата, и не пытался казаться лучше других.

Первый раз я читал «Идиота» перед вступительными экзаменами, летом 1981-го. Не знаю, помогло ли мне это при подготовке, но по крайней мере настроило на философский лад. В том смысле, что если не поступлю и загремлю в армию, то невелика беда: князь Мышкин, как хранитель всякого, кто не от мира сего, не даст меня в обиду. В самом деле, с того самого лета я чувствую себя под его тайной опекой. Когда я, отучившись в Алма-Атинском нархозе, все-таки попал в армию, я и там ощущал присутствие князя. Чистя нужник, я слышал его тихий, но твердый голос, говорящий, что это ничего, что нужник, и что до армии он тоже по болезни своей женщин даже совсем не знал.

Достоевский не всегда и не всякого забирает сразу, а «Идиот» меня захватил с первой же фразы о том, что когда подъезжали к Петербургу, «насилу рассвело». Дорожная беседа Рогожина и Мышкина с участием Лебедева для меня осталась одним из любимых литературных зачинов. Готовность князя отвечать на вопросы, его предположение, что Рогожин «чем-нибудь рассердил своего отца», по словам Рогожина чуть не до смерти его засекшего, фраза Лебедева: «Секи! Высек, и тем самым запечатлел», все это многого стоит. Да и сам Рогожин навсегда запечатлен в моей памяти коротким признанием: «А я вот ничему никогда не обучался!». Когда мне нечего ответить, я повторяю эту фразу.

Невероятно близка и мила мне Настасья Филипповна Барашкова, и не только своими отличными отметками по классу трагедии (ведь трагедийных женщин в русской литературе как собак нерезаных, взять хотя бы Анну Каренину), — вся неразгаданная (спустя 150 лет!) тайна очарования Н.Ф. в ее потрясающем чувстве юмора. Это, быть может, единственный такой женский персонаж в мировой литературе. Например, она гениально троллит несчастную Ганечкину семью, осведомляясь у матери, выгодно ли это — держать жильцов; пытаясь удержать отца-генерала, которому якобы нужно идти по делам: «И какие у него дела? Ведь он в отставке?». Жаль, в те времена не было фейсбука, она бы там сидела тихонько, как мышь, и троллила всех подряд на безопасном расстоянии от Рогожина.

«Идиот», вероятно, наиболее, если не единственное, «поэтическое» произведение Достоевского, в том смысле, что есть там особый и вполне лирический герой — князь Мышкин. Впрочем, от обычного лирического героя он отличается тем, что, несмотря на свою готовность к беседе, не вполне открывает себя читателю —  наоборот, это читатель вполне открывается князю. Непостижимым образом князь «знает» всё про читателя, так же как он знает всё о всех героях, от Фердыщенки до Настасьи Филипповны («Я ваши глаза точно где-то видел… Я здесь никогда и не был. Может быть, во сне…?»), хотя и любит повторять, что «всего не знает».

Князь Мышкин отбрасывает тень, идущую за ним по пятам. Когда он появляется на сцене, читатель с замиранием ждет и страшится того момента, когда князя назовут идиотом. Идиотизм как сакральная тайна, которая вдруг выходит на поверхность и производит эффект более ошеломляющий, чем пачка денег, брошенная Настасьей в камин.

Много позже я нашел в книге Ольги Меерсон «Табу у Достоевского» объяснение этого и других эффектов, возникающих при умелой манипуляции Достоевским табуированными участками мира, в который оказываются заброшены его герои. Читатель чувствует эффект обнажения табу, наивно приписывая это тяготению автора к скандальным сценам, не понимая, что прежде, чем нарушить табу, его нужно создать. О том, как Достоевскому удается затабуировать для читателя такое (казалось бы, заурядное, особенно в советском обиходе) слово, как «идиот», при этом вынеся его в заголовок романа (на самое видное место!), и о многом другом сказано в этой замечательной книге.

Пытаясь воскресить свои ощущения при первом чтении «Идиота», припоминаю, как князь то удалялся от меня, то приближался ко мне. После ключевых сцен — швыряния рогожинских денег в огонь и объявления о наследстве «последнего в своем роде» князя Мышкина, наследстве, вышедшем (как многое «вдруг» выходит у Достоевского) из припрятанного конверта, который князь Мышкин несколько раз до этого порывался достать из внутреннего кармана; бегства Н.Ф. с Рогожиным; слежки князя за Рогожиным и братания с ним, вызвавшей припадок падучей, — князь исчезает, чтобы после явиться уже в преображенном виде. В сцене с Ипполитом он одет во фрак, тут он вдруг становится как бы чужим для читателя и второстепенным героем для самого автора. Кажется, что пока князя не было на сцене, ум его помутился, хотя внешне он выглядит более «нормальным», чем раньше. Но именно с этого момента мной овладевает тревога за князя. Каким-то образом я понимаю, что он пропал. Словно, одев его в дорогое платье, из князя вынули некий стержень. Есть ощущение подмены. Будто это совсем другой человек. Так, после каждого припадка князь отдаляется от читателя, чтобы в эпилоге уже совсем погрузиться в тайну своего идиотизма.

У Достоевского есть два типа героев: больные, у которых случаются просветы, и здоровые, которые временами бывают нездоровы. «Я нездоров» или «я давеча был нездоров», говорят они. «Нездоровье» у Достоевского — это почти онтологическая категория, существующая слитно. Лев Николаевич Мышкин, разумеется, принадлежит к героям первой категории. Прототипы князя Мышкина, как сказал бы сам Достоевский, слишком очевидны. Это его любимые персонажи: Иисус Христос и Дон Кихот. Трудно обсуждать эти параллели, не впадая в пошлость. Тайна романа — в невозможности воплощения идеала, что делает сам роман неудачным. (Неудачной считал свою попытку и автор.) Неудача и успех Достоевского — автора книги нелепой, хотя и любимой — это вынос неудачника-героя за пределы литературного текста. Триумф неудачи.

Андрей Платонов — пародийный и настоящий

Тексты Платонова «возвращались» читателю неспешно, с вулканическим бульканьем и клокотанием. Вероятно, его наследию грозила беда быть «зачитанным» неким неаккуратным окололитературным божком. Слово «Возвращение» является ключевым и для автора, послужив названием одного из лучших его рассказов.

Начало было положено поджарым 500-страничным томом в крепко сбитом переплете матово-белого цвета, с набранным крупным полупрописным шрифтом именем автора. Сборник «Избранное» был выпущен издательством «Московский рабочий» в 1966 году. С него началось мое знакомство с Платоновым, представлявшимся мне неистовым комсомольцем: именно таким, а не измученным сказочником, как на поздних фото, он был изображён после титульной страницы сборника.

Я начал читать его классе в десятом и тогдашнего своего впечатления не запомнил. Отложились в памяти лишь три фразы. Одна, из повести «Сокровенный человек», — как не одаренный чувствительностью Фома Пухов на гробе жены резал варёную колбасу, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки. Вторая, более смутная, — из рассказа «Фро», где героиня, проводив мужа, изучает сроки выемки писем на почтовом ящике и пробует на ощупь прочность железа, чтобы убедиться, что «ничья душа в письме не пропадет отсюда». Третья — из одного рассказа, в котором отец нашил на детские одеяла сверху и снизу белые лоскутки с надписями «голова», «ноги», чтобы стелить одеяла правильно, и грязным, потным краем, где были ноги, не покрывать лица.

В 1983-м, уже студентом, проездом, я обнаружил в доме дальнего московского родственника новое издание Платонова (выпущенное почему-то издательством «Экономика»), объемом около 900 страниц, включавшее неизвестные мне повести и рассказы. Хозяин книги, заметив, что я читаю Платонова, сказал с неодобрением, зачем-то переврав фамилию автора: «Пластова читаешь — говно, почитай лучше Ремарка». По острому чувству стыда за сказанную дальним родственником глупость, который я тогда пережил (непонятно перед кем), знаю, что к Платонову я уже тогда относился с полурелигиозным почтением.

Помню, что меня опьяняли платоновские перепады от юношеской восторженности до мрачных старческих сомнений — в текстах, написанных примерно в одно время. Открыв сегодня наугад том Платонова, я наткнулся в «Эфирном тракте», как Егор пишет матери из Японии (как-то вдруг он там очутился): «Я счастлив и кое-что постиг. Конец моей работы близок. Только бродя по земле, под разными лучами солнца и над разными недрами, я способен думать». О чем же думать человеку? Перелистав немного, в повести «Происхождение мастера» читаем: «Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове, и он начинал так глубоко думать о всем сразу, что у него выходил один бред, а в сердце поднимался тоскливый страх. Бродя днем по солнечному двору, он не мог превозмочь свою думу, что человек произошел от червя, червь же — это сплошная страшная трубка, у которой внутри ничего нет — одна пустая вонючая тьма».

В армии мне повезло, я попал на некоторое время в госпиталь. Обнаружив в библиотеке знакомый зеленый том, я с восторгом принялся его читать. Старшина-азербайджанец скривился, когда углядел зорким взглядом изумрудный кирпич в моей койке. У него не хватало половины левой руки, вместо которой торчал металлический штырь. Взяв с койки книгу целой рукой и брезгливо морща лоб, он прочел, исковеркав как мог, имя автора, и протянул мне книгу со словами: «Я ненавижу книжки».

Очевидно, у Платонова была способность привлекать ненависть определенной категории читателей, к которой принадлежал и Иосиф Джугашвили, оставивший на рассказе «Усомнившийся Макар» резолюцию: «Талантливый писатель, но сволочь».

Появление в печати ранее неизданного Платонова напоминало всплывание затопленного материка. Однажды, собираясь в наряд, я зашел в библиотеку части, взять что-нибудь себе на ночь. Листая новый номер «Знамени» за июнь 1986-го, я наткнулся на повесть Платонова с неизвестным мне названием «Ювенильное море». Это было самое веселое мое дежурство за полтора года службы в советской армии. Я не заметил, как прошла ночь, вбирая в себя по глоткам платоновское море вперемежку с табачным дымом (за висевшим на стене стендом, разъяснявшим обязанности помощника дежурного по части, я обнаружил заначку, оставленную предыдущим нарядом).

Несмотря на необычайную способность Платонова проникать в читательский мозг, фразы его плохо запоминаются. Однако, читая его много раз подряд, начинаешь говорить и даже думать его языком. Разумеется, пародийным. Например:

Иван поел пищи для того, чтобы не умереть от голода, и затем, почувствовав жажду, вышел через дверной проем в ночное пространство, зачерпнул воды и попил. «Звезды там, а мы здесь — одиноки и несчастливы», — подумал он и пошел назад в дом, чтобы там полюбить свою женщину и стать счастливым. Из окна доносился шум проходящего в пространстве поезда: там ехали люди, которые больше не могли любить своих частных женщин, они хотели любить все общее, что только есть на этом свете…

Вот несколько излюбленных Платоновских «ходов».

Платонов усилил толстовский метод, заставив не только автора, но и героев рассуждать в манере всеведущего автора. У Льва Толстого это в принципе не допускалось, у него герои думают и говорят по-своему. Представим, что Стива Облонский, проснувшись, «почесал у себя на животе и подумал, что вот все счастливые семьи счастливы одинаково, а несчастливые — несчастливы по-своему». Это звучало бы пародийно, на такие эксперименты Толстой вряд ли бы пошел, он соблюдал баланс и меру. Платонов взорвал границы авторской речи и слил ее с голосом героев. У него герои думают и говорят авторскими штампами: Иван подумал, что для счастья человечества ему нужно захотеть немедленно умереть, но из-за своей лени тут же забыл про это и пошел любить свою женщину.

Платонов совершил и обратный процесс, заимствуя речь героев для авторской речи. Получается уже не Толстой, а Лесков. Этого ему тоже показалось недостаточно, и он добавил в общий котел три типа штампов: «народно-обывательский», «партийно-бюрократический», «заумно-марксистский», плюс — свойственный ему самому «технократически-механистический». При этом он сохранил свой изначально библейско-проникновенный авторский стиль, придающий его текстам особый лиризм и ощущение первозданности (вот этот лиризм, часто трагический, уже не поддается пародированию). Получилась тонкая игра на смешении общих понятий с уникально-индивидуальным.

Герои не только говорят и думают «авторским голосом», но говорят и думают и всеми другими указанными языковыми штампами. Например (продолжая пародировать Платонова):

Алексей подумал о том, что ему нужно начать немедленно стремиться к тому, чтобы выпрямить колхозный курс в соответствии с генеральной линией и поднять местную маломощность до нужных высот. Он надел шапку, чтобы сберечь свою голову от холода и не дать своим идеям случайно погибнуть до полного их воплощения, и пошел в контору, чтобы там содействовать наступлению всеобщего счастья и справедливости. «Нужно поскорее не забыть о том, чтобы помнить о нуждах простых тружеников», — сказал он себе, проходя мимо обезноженного империалистической войной Михеева, который как раз выкатил на своей самоходной тележке, направляясь куда-то по своим инвалидным делам.

Эти приемы и сотворяют особое «платоновское время», в котором хаос саморазрушения и распада замирает и превращается в вечность, как бы демонстрируя застывшую магму вулканических извержений. Особенно хорошо удается Платонову показать трагизм прерывания «индивидуальной», единичной жизни, опять же маскируемый им как элемент повторяющейся и обыденной повседневности: «Макар посмотрел на девочку, но она уже не дышала, видимо забыв, как ей жить дальше».

А вот это уже подлинный Платонов:

«Лихтенберг снял одеяло вовсе и увидел мальчика и девочку, лет по пяти или шести, уже сплошь покрытых трупными пятнами, — мальчик положил одну руку на сестру — для защиты ее от ужаса наступившей вечности, а девочка — сестра держала руку ладонью под щекой, доверчиво и по-женски; ноги их остались немытыми со времени последней игры на дворе, и синева холода — изморозь — действительно распространялась по тонкой коже обоих детей».

Мастер и Маргарита

Эту книгу я читал всего один раз, когда мне было лет 19, летом 1983-го. Это случилось в Одессе, мы гостили у старых маминых знакомых на даче с огромным (по моим меркам) садом, в котором на ветвях висели, как на картинке, груши, персики и абрикосы. В доме жил продвинутый мальчик Юра, лет на пять старше меня, который работал программистом и считался гением (по крайней мере, так считали его мама и бабушка, отца своего он не знал). Для меня он и в самом деле был авторитетом: он научил меня программировать на фортране и с ходу накарябал эффектный код, реализующий решето Эратосфена в три строчки, а потом кое-что еще. Целыми днями он сидел в позе лотоса на коврике, изучая распечатанное с диапозитива руководство по какому-то загадочному языку программирования, которое приходилось разглядывать через лупу, столь мелок был шрифт. Еще он читал Гёте в подлиннике и, по его словам, «имел» диалектику Маркса и Энгельса. Однако главным сокровищем его была книга «Мастер и Маргарита» — московское издание 1974-го, что ли, года, в зеленой обложке, добытое им рублей за 80 на книжном базаре. После нескольких проверочных вопросов, позволивших Юре убедиться в чистоте моих помыслов, я был допущен к книге. «Очень с-сильный текст», — слегка заикаясь, сказал он, протягивая мне книгу, обернутую для сохранности в прозрачную обложку. В его устах это было высшей похвалой. Временем я располагал, тем более что я как раз простудился и два дня пролежал с температурой. Мне кажется, легкий бред — это наилучшее состояние духа, в котором следует читать эту книгу. Мне она сразу понравилась непредсказуемыми переходами от шутливого к серьезному тону. Первый же разговор, затеянный Воландом на Патриарших, о роли случая был мне «чрезвычайно интересен» как студенту-статистику. Искренний детерминизм Воланда очаровывал своей, как я бы сказал сейчас, matter-of-fact-ностью. Речь шла о конкретном применении его в отношении Аннушки и водителя трамвая — безымянной русской женщины, комсомолки. Казалось, иностранный спец. просто предсказывал случайную цепь событий, будто сам он ни при чем. А между тем он был очень даже «при чем». Отрезанная голова Берлиоза вызвала у меня мгновенный приступ жалости. Не каждому автору удается вот так сразу открыть у читателя каналы эмпатии. Ведь к персонажу нужно привыкнуть, чтобы его захотелось пожалеть. Но Булгаков не зря доктор, орудовать скальпелем для вскрытия читателя он умеет. История с Иешуа мне тоже понравилась. Правда, булгаковский Христос своей готовностью отвечать на вопросы и обсуждать свои и чужие дела больше походил на князя Мышкина, нежели на евангельского Иисуса. Но уж какой есть. Пилат тоже хорош, особенно удалась его головная боль. Оба они вызывали эмпатию, хотя Пилат все же поболее, его страдания лучше удались автору. Иешуа слишком много знает, и если бы автор его вовремя не удалил, он бы и о нем самом сообщил читателю какую-нибудь неловкую истину.

Развитие московских событий после гибели Берлиоза напомнило тексты Ильфа и Петрова, тем более что я как раз был в Одессе. Все же в булгаковском тексте присутствовала холодная аналитическая струя, недоступная авторам «Золотого теленка» (при всей эрудиции Остапа бином Ньютона был за пределами его досягаемости). Булгаков легко переигрывал обоих авторов, а Воланд — Остапа. Например, Булгаков гоголевско-чеховским пером описывал всякие вкусные зернистые штуки, а у Ильфа с Петровым было ироническое отношение к пище, как у застарелых язвенников — в борще по-флотски они видели лишь остатки кораблекрушения, что было по-одесски поэтично, но по-московски не очень аппетитно. У Булгакова вносили «дымящуюся кастрюлю, при одном взгляде на которую сразу можно было догадаться, что в ней, в гуще огненного борща, находится то, чего вкуснее нет в мире, — мозговая кость». У Булгакова, в отличие от Ильфа и Петрова, — необычайно широкий диапазон, вмещающий фантастическое, комическое и эпическое чуть ли не в пределах одного предложения.

Все было прекрасно, пока не началась линия Мастера, которого, помнится, Иван Бездомный встречает в палате для шизофреников. Мастер походил на тихого помешанного из швейковского госпиталя (ешьте меня мухи с комарами), не верилось, что текст про Иешуа и Пилата написал именно он. Рассказывая историю любви Мастера и Маргариты, автор «играет на повышение», ирония исчезает. То есть, она есть по отношению к противникам Мастера и Маргариты, но вот по отношению к этой запутавшейся в жилищно-половом вопросе парочке, как сказал бы зощенковский герой, ирония отсутствует. Отсутствует и самоирония. Герои слишком серьезно относятся к себе, перекрывая этим дорогу читательскому участию. Чего их жалеть, если Воланд и так о них позаботится. Он им как отец родной. Неужели он не нашел и у них незаметного читательскому глазу изъяна? Полет на метле великолепен, но сцена бала у Воланда показалась мне чрезмерной и скучноватой, это уже овердоза (вероятно, в прямом смысле слова). Возможно, бал у Сатаны не произвел на меня впечатления, потому что я как раз пошел на поправку, и бредовое состояние мое начало рассеиваться. Конец у романа получился невнятный.

Закончив читать, я почувствовал себя вполне здоровым, и Юра повел меня на пляж. У самого берега, на выступе из ракушечника два пацана ловили на леску. Юра подошел к ним взглянуть на только что вытащенную и извивавшуюся на крючке чернильную, под цвет воды, рыбку, хватающую воздух толстыми губами. «Г-грамотный бычок!» — с восхищением сказал он, и фраза эта как бы дополнила в моем сознании данную им ранее оценку романа.

После я не раз видел эту зеленую книжку в руках перекупщиков на Алма-Атинской барахолке. Они называли роман «Мастер», будто были с автором на короткой ноге, опуская Маргариту, как не способную по женской своей природе вникнуть в таинство купли-продажи. Я решил «Мастера» не перечитывать, чтобы не разрушать вызванное им когда-то очарование; так он и остался обернутым в Юрин переплет из двух слегка заикающихся похвал: «С-сильный» и «Г-грамотный».

Я полагаю, что очарование, которое вызвал у массового читателя Страшный суд, учиненный Воландом и его «опричниками», объясняется бессознательными аллюзиями к «той силе», что на «всех вас найдет управу». «Сила» — это ключевое слово. Все же у многих книга провоцировала культ сильной личности (Воланд), а не культ чистой духовности (Иешуа). Воланд — не какой-то сраный Дух, а Личность. Мало ли, что у него иностранный акцент. Вот у товарища Сталина тоже был акцент.

Впрочем, многие оказались глухи к эстетике «Мастера и Маргариты», среди них и мой брат. Кстати, он тоже был в это время в Одессе (на практике) и хотел взять почитать книгу. Юра сказал, что «книга из дома не выносится, поэтому приходите в любое время и читайте». Мой брат попробовал и сразу наткнулся на проблемы: «Я плохо знаю историю Москвы тех лет, поэтому трудно отделить выдуманное от настоящего. Например, кот Бегемот в самом деле был или автор его выдумал?». Я так и не понял, шутил он или нет, но Юра решил, что мой брат — конченый идиот, и запер книгу в шкаф, так что брат до сих пор не знает, чем там у них дело кончилось.

(окончание следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *