Он в наших воевал местах. Вернувшись
В Элладу, был убит своей женой.
Так написал Эсхил (назвав причиной
Мужеубийства женское коварство).
ЗДЕСЬ, ПОД НЕБОМ…
Стихи и проза
НА БУДУЩИЙ ГОД
Был угнан в Вавилон и там прижился.
Лет через двадцать он уже наместник
Сатрапии из самых важных. Власть
Почти что царская. Почёт. Богатство.
Роскошный двор. Жена вавилонянка.
Наложницы (положены по чину)
И дети — от жены и от наложниц.
И сверх того — доверие царя.
Отсюда мысли: «Почему б ему…»
Опасно. Но расклад благоприятен:
Начальник войска намекнул в беседе,
Что он вполне бы мог… А, значит, есть…
И он попробовал. И в результате
Стоит под виселицей. Тоже возвышенье.
Поменьше прежнего, но и отсюда
Увидеть можно многое. И за
Мгновение до смерти
Он просит «возвышенье» повернуть,
Чтобы он мог стоять лицом на запад.
Потом палач рассказывал жене:
«Ну, не смешно? — В последнюю минуту
Вдруг говорит про Иерусалим:
На будущий, мол, год в Иерусалиме.
И это под петлёй… На будущий, мол, год…
А ведь считался умником. Ты вникни:
На бу — ду — щий!
И верь после такого
В хвалёный их еврейский ум…»
29.08 2005
ОСТАВИЛ ТРОН И РИМ
Ещё пекло, когда центурия «Молниеносного»,
Спеша, неслась во весь опор к Хадере.
Внезапно выскочив из-за холма
Передовые чуть не сбили с ног
Прохожего в изодранном плаще и
Широкополой шляпе — тот едва
Успел отпрыгнуть в сторону. Последний всадник,
Оборотившись, крикнул: «Не зевай, агенобарб,*
А то до дому не дойдёшь. Хей-хоп!»
Прохожий — впрямь рыжебородый — долгим
И грустным взглядом проводив отряд,
Вдруг на чистейшей произнёс латыни
Коротенькую фразу: это был
Девиз промчавшегося легиона.
Который помнил он ещё с тех пор,
Когда был римским императором Нероном,
Что много лет назад оставил трон и Рим
И удалился в Иудею
Учиться царственной религии евреев**.
* — Рыжебородый (таково было и прозвище Нерона)
** — Существует легенда, что Нерон не покончил жизнь самоубийством,
а отрёкся от власти и скрылся в Иудее, где принял иудаизм.
06.12.2005
ВДРУГ НАЧАЛ ВСПОМИНАТЬ
Чуть заполночь. Они лежат в постели.
Полураздеты: блузка, лифчик, юбка
Уже на кресле. Последняя преграда
Не снята, но приспущена немного.
Он ей целует груди и живот,
Её живот прелестный и ложбинки,
Открытые приспущенной преградой.
Трепещущие груди и живот,
Что отвечают жарким поцелуям.
Она боится, может быть, чуть-чуть,
Но он, желая быть великодушным,
Ей говорит: «Не бойся, я не буду…»
И через час везёт в такси до дому.
Сейчас, примерно тридцать лет спустя,
Он думает, что был глупцом последним,
Что надо было… Ведь могло потом
По всякому сложиться — и прекрасно
И… В общем, что теперь об этом думать!
Но почему-то начал вспоминать
Об этой ночи и о ней всё чаще.
Жалеть, что не?.. Пожалуй, да. Но больше
Ночной — тугой и смуглый полумрак,
И в полумраке — девственного тела
Трепещущие груди и живот,
Что нежным отвечали поцелуям.
Забыть не может. Что теперь поделать…
28.07.2005
ТАК ДУМАЕТ
О чём он думает? — О женщинах. Двух сразу.
Одна лежит под ним на животе,
Другая рядом, но намного выше,
Свои раздвинув ноги так, что взгляду
Его открыто то, что итальянки
Когда-то в шутку называли «устьем».
И он своим проворным языком
Ласкает устья этого изгибы,
Не забывая в тело, что под ним,
Ритмически вонзать своё «оружье»
Так он мечтает, лёжа на жене,
Уставшей за день и уже едва ли
Не засыпающей — чтобы добавить страсти
В супружеское пресное соитье.
14.08.2005
И ТО И ЭТО
Действительно, могу я сразу
Два дела делать (конечно, если нужно)
Вот, помню, как-то раз, когда я увлечённо
Строчил свои «Записки
О битвах с Галлами» — шутник Статилий
Пристроился тихонько сзади — и…
Тогда и появился в них раздел
«Об окруженьях и атаках с тыла»
Верь слову Цезарю: два разных дела
Соединять бывает и полезно
И — что скрывать? — приятно. Но об этом
Молчок: поймут превратно. Так ни слова, Юний…
21.08.2006
ЗАЧЕМ БЫЛО КРИЧАТЬ?
Зачем было кричать? Я говорил Акиве:
«Куда тебя несёт — там давка, толкотня,
Глядишь, ещё обчистят…» Нет, упёрся:
«Хочу, мол, поглядеть на суд. Не каждый день
Увидишь Прокуратора». Конечно,
Им, молодёжи, только б пошуметь.
Нет, чтоб подумать: наше ль это дело,
Что кто-то там из дикой Галилеи
Назвался Кесарем? Тут не до шуток —
За меньшее на крест отправят. Мой закон —
От дел таких чем дальше, тем спокойней.
Да разве дураков удержишь? — Чёрта с два!
Сбежались и давай орать в сто глоток:
«Распни его! — галдят — Распни его!» — Боюсь,
Аукнутся не раз ещё нам эти крики
29.06.2005
ПОСЛЕ ТРОИ
Он в наших воевал местах. Вернувшись
В Элладу, был убит своей женой.
Так написал Эсхил (назвав причиной
Мужеубийства женское коварство).
Попробуем взглянуть на этот факт
Прискорбный по-иному. Как известно,
Война тянулась долго. Это важно.
Её важней её причина: что
Погнало Агамемнона с десятком
Других царей в Пергам, какая цель.
А цель была проста: вернуть домой
Блудливую супругу Менелая.
Однако, с точки зренья Клитеместры
Причиной уважительной — чтоб годы
Одной скучать в супружеской постели —
Цель эта не была. Отсюда и
Явленье соблазнителя Эгисфа.
Дальнейшее известно: возвращенье
Царя — и подлое его убийство.
Два слова в заключенье: Агамемнон,
Будь он умней — вполне мог ожидать
Чего-то в этом роде… — Не у всех ведь
Ахейских жён терпенье Пенелопы.
01.07.2005
ИХ ЖИЗНЬ ПРОЧУВСТВОВАЛ
Тот переулок был как многие у нас:
То виллы белые, то хижины из камня
Отёсанного плохо. Летний день
Всё светом заливал вокруг преярким.
…Как вдруг увидел я в дверном проёме
Невзрачной хижины — царил там полумрак —
Лицо прелестное и чудную фигурку
Еврейской девушки с кувшином. Лишь на миг
Мы повстречались взглядами — улыбку
Она послать успела мне лукавую
И скрылась в доме. Дальше я шёл
Как бы во сне. Виденье разбудило
Во мне такие струны, о которых
Я не подозревал, но тотчас понял их:
Неумирающие это были струны
Прапамяти — в одно мгновенье
Я словно очутился в Украине
С её местечками, забытыми сегодня,
И своих предков жизнь прочувствовал всем телом
02.07.2005
НОЧАМИ ПАМЯТЬ
Обычный дом среди домов обычных.
Кирпич. Четыре этажа. На двух —
На третьем и втором — балконы.
Один из них в квартире на втором,
Где жил мой старый друг. Теперь он умер.
Балкон традиционно пуст — ни кадок
С соленьями, ни хлама, как на прочих.
И только свет — едва ль не каждой ночью.
Лет тридцать, ежели не больше,
Сюда я поднимался, неизменно
Встречаемый остротами — порой
Не слишком тонкой, иногда забавной.
Кто там сейчас живёт — не знаю. Друг мой умер,
И я не захожу, лишь иногда
Моя печалью переполненная память
Сюда, к безмолвному подъезду
Приходит по ночам и смотрит на знакомый
Балкон и на окно.
И света не увидев, плачет
28.10.2005
СКВОЗЬ
В центре Манхэттена меня остановил человек, в первый момент показавшийся мне знакомым. Чуть позже я понял, почему. Явно семитские черты, довольно, впрочем, часто встречающиеся у рыжеволосых американцев, но, главное, угрюмое выражение лица, свойственное почти всем моим бывшим соотечественникам.
— Вы Марк? — спросил он.
— Йе, — ответил я, но, сообразив, что спрашивали по-русски, добавил, — Совершенно верно. Чему обязан?
— Я — Брис, — сказал он. — Вам знакома эта фамилия? По-русски он говорил чисто, но с тяжёлым американским акцентом.
— Знакома, — сказал я, — это фамилия моих родственников, правда, больше я нигде её не встречал.
— Похоже, фамилия из редких, — сказал он. — Вы знали такую пару — Яшу и Лену?
— Конечно, — сказал я, — мы жили почти рядом в Угличе. У них был, то есть, и сейчас есть сын Юрка, младше меня на год, и дочка Таня, младше Юрки года на два. А у его брата Абрама — дочка, тоже Таня…
— А что у Яши и Лены был ещё сын, — знали?
— Мне тогда было лет пять, — сказал я, — но я всё помню. Третий сын — да, был, но он умер младенцем, может быть при родах, может, через месяц, что-то в этом роде. Я хорошо помню, как Яша пришёл к нам домой с гробиком на плече. Такой аккуратный маленький гробик из белых досок, не обтянутых материей, по-моему, Яша сколотил его сам. К нам он зашёл, не думаю, чтобы позвать на похороны, скорее, просто передохнуть, дорога на кладбище шла как раз мимо нас.
— Это был я, — просто сказал он. — А кладбище помните?
— Помню, — сказал я, ухитрившись не поперхнуться. — Недалеко от вокзала, возле церкви, она в городе одна работала из, наверное, сотни. Углич когда-то был городом церквей.
— На память, вижу, не жалуетесь, — сказал новый — знакомый? — родственник? — Может, по рюмке?
— Не против, — сказал я, тут же почувствовав неотложную потребность выпить. Мы завернули в неказистый бар, какие в Манхэттене встречаются только в даунтауне — грязноватый, с вонючим, прямо-таки российским, туалетом.
— Что пьёшь? — спросил он, перейдя на «ты».
— Всё, — твёрдо ответил я.
— Два двойных бурбона, — сказал он бармену, и мы сели за стол. Через минуту бармен принёс стаканы.
— Ну, давай, — сказал он.
— Будем, — поддержал я, сказать «Твоё здоровье!» мне что-то мешало.
— Так что на кладбище? — спросил я, занюхав виски прокуренным воздухом бара.
— Ну, что… — сказал он. — Отец вырыл могилу, опустил гроб, зарыл. Как я понимаю, проблема у него была в том, что над ней поставить. Крест? Могендовид? Думаю, что просто вколотил столбик с фамилией на дощечке. А чего ещё?.. — он замолчал.
— Теперь я угощаю, — сказал я, чувствуя себя не самым лучшим образом, и, поймав взгляд бармена, показал на пустые стаканы и поднял два пальца. Через минуту мы махнули ещё по одной и, переведя дух, я спросил: Ну, и?..
— А дальше, — сказал он, — а дальше ТАМ, — «там» было выделено голосом, — по-моему даже просто не знали, что со мной делать: не обрезанный, не крещённый, ещё и без имени… Поговорили, покачали головами, потом сплошной туман… и я здесь.
— Где здесь? — тупо спросил я.
— Здесь, в Америке. Средний Запад — это вроде как прямо напротив Углича. Причём, со всем, что положено: родители, братья, сёстры — только всё как во сне.
— А сейчас? — не удержался я.
— И сейчас, — сказал он, — семья: жена, дети — и снова сон, сон, сон…
Потом ещё раз заказал он, потом снова я, а потом я проснулся от того, что меня тряс за плечо бармен. Я вышел на улицу, пересчитал оставшиеся деньги, до дому явно хватало, благо даунтаун примыкает к Бруклину, где я всегда останавливаюсь. Поджидая такси, я смотрел на прочный, качественный американский асфальт и думал, что он только кажется прочным, а на самом деле мягкий, сквозь него можно ехать или лететь прямо до оставленной когда-то России, может быть, прямо до незабытого за столько лет волжского городка. Ещё через несколько минут из окна такси я смотрел на ажурную ограду моста, какие-то производственные здания, редкие в Бруклине небоскрёбы, потом на внезапно выросшую за ними угличскую церковь с красивым заброшенным кладбищем, и дальше — сон, сон, сон.
18.05.2007
ВОТ ТАК ОДНАЖДЫ ЕХАЛИ…
Улица SHOPENO. Не широкая и не длинная, она идёт вниз от вокзальной площади. По обе её стороны четырёх-, пяти-, редко трёхэтажные серые дома. Одни светлее, другие темнее, некоторые почти чёрные, архитектура самая разная, из-за этого улица не кажется мрачной. Добавим ещё, что в воздухе март, вдоль тротуаров негромко журчат ручьи. В конце она, как река на протоки, разделяется сразу на несколько улиц. Если пойти вправо — дома пониже, и, в отличие от SHOPENO, почти все светлые — белая, во многих местах потемневшая и облупившаяся штукатурка, век назад строили именно так. Поскольку улица резко уходит вниз, видны крыши дальних домов, крытые красной черепицей. На некоторых домах она яркокрасная, как видно, после недавнего ремонта, на некоторых — коричневая, на самых старых — почти чёрная. От этой улицы под острым углом отходит другая. В этом углу — пустырь, занятый кустами и травой, расчерченной тропинками. Сейчас поздний вечер, и на улицах пустынно.
По улице SHOPENO медленно идёт молодой — по крайней мере, так он выглядит — человек. Высокий, в чёрном демисезонном пальто, с длинными, до плеч, тёмными волосами. В конце SHOPENO он сворачивает налево, на улицу KAUNO (Каунасскую, раньше, несомненно, Ковенскую). В его Ленинграде тоже есть Ковенский переулок, с действующим католическим костёлом. У четырёхэтажного, третьего по счёту, дома молодой человек останавливается, некоторое время медлит, наконец, открывает дверь и начинает подниматься на нужный ему верхний этаж. Задумавшись, пропускает его и поднимается выше. Так он поднимается до тех пор, пока его голова не оказывается в вязкой белизне низко летящего облака, одновременно он спотыкается обо что-то, чего — голова в облаке — не заметил. Тогда он поворачивается и начинает спускаться. Через какое— то время он снова на нужном ему этаже перед нужной дверью. Опять медлит, а потом решительно нажимает на кнопку дверного звонка.
Они познакомились в юности, когда обоим было по семнадцать — самое подходящее время для первой любви. Они и были влюблены: он — в свою одноклассницу, она — точно даже и не скажем. И тем не менее какая-то искра между ними проскочила. Он не заметил, а она — если и не заметила, то почувствовала — женщины вообще, а в таких случаях в особенности, чувствительнее мужчин. Но хотя он и не заметил, эта искра, эта, скажем мы точнее — ниточка — всё же протянулась, и через какое-то время, натянувшись, дала о себе знать. Позвала? — Можно сказать и так, а можно сказать, что два молодых балбеса решили использовать четыре свободных дня (два выходных плюс два праздничных), чтобы прокатиться в Прибалтику. Когда дверь на четвёртом этаже, о котором мы уже говорили, открылась, а открыла её она, с ним произошло то, что французы называют «ударом молнии», а в России — «любовью с первого (пусть в данном случае и со второго) взгляда». Выражаясь в терминах бокса, наш герой впал в состояние «грогги», то есть «поплыл». Наверное, с ней произошло что-то похожее, ибо тогда всё и началось.
Признаем, что ситуация выглядит предельно банальной: встреча, любовь. Через два дня они ужинали в ресторане, и там, во время танца, он уже не смог сдержать переполнявшие его чувства и, окончательно утратив благоразумие, поцеловал её куда-то возле уха. После нескольких мгновений паузы, в течение которой он попеременно умирал и воскресал, такой же поцелуй был ему возвращён. Есть несколько примечаний. Первое: адюльтер. Третьей стороны, как принято говорить — треугольника — мы касаться не будем. Лев Толстой был не прав: все несчастные семьи несчастливы сходным образом. И второе: родство. Их отцы были двоюродными братьями. Они, стало быть, троюродные. Кузен и кузина. Ну и что? Ничего страшного. В еврейских семьях браки между троюродными не были чем-то из ряда вон выходящим. У французов (не слишком ли часто мы их вспоминаем?) есть пословица — «Cousinase dansereux voisinase», переведённая на русский неаккуратно и неточно: «Родство — опасное соседство», тогда как в ней сказано прямо: «Кузинаж (и переводить не надо) — опасен». И ещё: они живут в разных городах, она — в Вильнюсе, он — в Ленинграде. «Вот так однажды ехали…» Так они и ездили: иногда она к нему, чаще — он к ней. По сей день он уверен, что его помнят все проводницы поездов «Ленинград — Вильнюс», а в небе ещё не затянулась колея от маленьких АНов, на которых он к ней летал. Должно быть, за эту колею он и зацепился, когда пропустил нужный этаж.
Её звали Белла. Вы только вслушайтесь: БЕЛ–ЛА. Каким гибким, каким мягко обволакивающим кажется оно, каким звучным и вместе с тем интимным! Между этими двумя «Л» он чувствовал тёплое и нежное дыхание её податливых губ, а иногда между ними струился свежий и острый балтийский ветер — ветер молодости, любви и надежды. А ещё она была необыкновенно красива, с фигурой, как на египетских фресках — прямые плечи и длинные, по всей длине одинаково тонкие руки, которые вдруг как бы ломались посередине и обвивали его шею.
«Белла, я ищу, я шепчу, я зову тебя из этого пустого, опустевшего без тебя времени… Белла, Боже мой, Белла…!»
Но не будем о надеждах, а вернёмся к нашему длинноволосому герою, всё ещё стоящему перед дверью. Как автор, я знаю то, чего не знает (а может быть, знает) он. Что там, за дверью, уже давно никого нет. Нет даже уверенности в том, что сам этот дом ещё существует. И для того, чтобы повествование как-то продолжалось, мой герой должен, наконец, оторваться от этих дверей и куда-то ехать, плыть или лететь, и хотя не известно, куда именно, предполагаю, что куда-то очень далеко. А я двинусь по той же SHOPENO в сторону вокзала… чёрт! — совсем в другую сторону и как-то незаметно, непонятно каким образом оказываюсь в своём доме на тихой окраине Иерусалима, к слову сказать, очень похожего на Вильнюс.
Дома я удобно устраиваюсь на диване и в течение нескольких часов предаюсь размышлениям как об этом рассказе (который некоторые проницательные читатели сочтут автобиографическим, и не будут так уж неправы, а другие, не менее проницательные, займут противоположную точку зрения и тоже не будут неправы), так и о разных сопутствующих ему обстоятельствах. И тут мне обязательно вспомнится стишок, вычитанный когда-то в «Сборнике эротических юморесок», выпущенном в Петербурге в начале прошлого века. Сборник переполнен чудовищным количеством пошлости, поэтому мне вспомнится только один текст — стихотворение о кузене и кузине, едущих на загородную прогулку в (надо думать, закрытом) экипаже. Оно, как и всё в этом сборнике, полно пошлостей, но что же делать, если в памяти сидят, намертво за неё зацепившись, четыре последние строчки, которые я привожу исключительно из соображений писательской добросовестности: «Вот так однажды ехали //С кузиной мы Лили, //Недалеко заехали, //Но далеко зашли» (Господи, какой ужас!)
Наконец, наскучив интеллектуальными занятиями, я сползаю с дивана, одеваюсь и выезжаю в центр города. И там, поднявшись на высокий холм, вижу мельницу Монтефиори, Старый Город, Масличную гору — и вдруг с моим зрением начинает происходить что-то странное. Оно, как это бывает во сне, раздваивается, и словно в некой туманной дымке я вижу элегантную закрытую коляску, неспешно движущуюся по загородной, обсаженной липами, дороге, и — одновременно — моего героя, всё ещё стоящего на верхнем этаже знакомого мне дома перед дверью, которая на этот раз так и останется закрытой.
ЗДЕСЬ, ПОД НЕБОМ…
В тысяча девятьсот пятьдесят четвёртом году в Ленинградском воздухе реяла и звучала «Голубка». В квартире моих родственников собирались гости и раз за разом случали уже довольно заезженную грампластинку: «Когда— а— а из ночной Гаваны отплыл я вдаль…».
В это переходное, как бы летящее (куда — неизвестно, но хотелось думать, что куда-то к лучшему) время песни были больше, чем просто песни. Мне было девять лет. Помню ещё песню «Журавли» Петра Лещенко, про которую говорили — запрещённая. «Здесь, под небом чужим, я как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль…». Да, конечно, то время было летящим: В «Голубке» и «Журавлях» так явственно звучала тема отлёта, прощания, тема тёплой и прозрачной грусти, задевавшая даже моё девятилетнее сердечко. Когда не было пластинки, эти мелодии наигрывал на аккордеоне мой родственник Иля, юрист по образованию, ни дня не работавший по специальности. Его призванием был аккордеон, всю свою послевоенную жизнь он играл на нём в ресторанном оркестре.
Через много-много лет я услышал «Голубку» в исполнении Мирей Матье. «Ла палома, адьё…» трогало куда больше сладкого: «О, голубка моя–а–а, как тебя я люблю–у–у…». Именно так: «Голубка, прощай!». Прощай, моя юность. Прощай, моя первая, по-настоящему так и не встреченная, безответная любовь. Прощай, вторая, встреченная, долгая, нежная и горькая. Прощайте и вы, журавли, жители той же голубой, фатально отделённой от нас, стихии.
Голубка — небо над морем, журавли — небо над землёй… Над землёй, где я прожил уже Бог знает сколько лет — в Ленинграде и за тысячи километров от него, — оставшись, как и прежде, нежеланным гостем, так и не разобравшимся со своими небесами.
ЗИМНИЕ ЛИСТЬЯ
Иерусалим. Зима. Похоже на осень — хотя и не такую, как там. Но бывает и такая — под ветром голые деревья, их листва тихо шуршит под ногами.
В Царском Селе, где я провёл отрочество, юность и начало молодости, нас, школьников, выгоняли осенью в парк, сгребать опавшие листья. Нас гоняли и в совхоз на картошку — это тоже было нестрашно и даже весело, но разве сравнишь картофельное поле и парк. Ах, эти царскосельские парки! Никогда и нигде я не встречал такой прекрасной, такой воистину царской листвы.
Среди множества фотографий у меня есть одна — мы, несколько одноклассников, в осеннем парке. Почти в центре — Федя С. Стоит, выставив вперёд грабли. Через два года он поступит в Горный институт, потом пойдёт на флот «двухгодичником». Приехав в отпуск, будет многозначительно улыбаться, намекая на службу в разведке. Из армии вернётся с женой, дети — двое — пойдут один за другим, оба мальчишки. В это время мы виделись редко, у меня появилась литературная компания, с Федей встречались разве что случайно. В день моего тридцатилетия он неожиданно позвонил и поздравил. — «Увидимся?» — «Конечно!» Через полгода общий приятель сообщил мне о его смерти. Несчастный случай, что-то с неисправной электропроводкой. Я тут же поехал в Царское Село. Жена сидела на диване, окаменев, молча. Тёща, её мать, повторяла: «Федя, Федя, что же ты наделал…» Постепенно до меня дошло, что мой одноклассник покончил жизнь самоубийством. Позже мне рассказали, что он сделал всё, чтобы оно удалось, железно подстраховался, и я поразился накалу его отчаяния. Причин самоубийства не знал никто, включая — по её словам — жену. Допытываться, естественно, не стали.
Все последующие годы я часто вспоминал Федю, даже недавняя череда смертей моих одноклассников не заслонила его необычной смерти. С вдовой я не виделся, знал только, что она вышла замуж, и отчим хорошо ладит с пасынками.
В школе мы были довольно близки, я с удовольствием вспоминаю, как перед выпускными экзаменами пили у него дома сухое вино, закусывая малосольными огурцами и рассуждая о будущем. Как довольно скоро выяснилось, обманувшем обоих. Думая о нём сейчас, я удивляюсь тому, как мало остаётся от человека в чужой памяти. Или — наоборот — много? — Школьная дружба, весёлые юношеские пирушки и фотография, где среди других живой Федя: счастливое лицо, выставленные вперёд, как знамя, грабли, под ногами золотая царскосельская листва.
У СТЕНЫ
Водил по Старому Городу петербургского гостя. Еврей — православный священник. Храм Гроба Господня, Виа Долороза — крестный путь Христа. У Стены Плача знакомый сказал: «Родился бы саброй* — стал бы верующим иудеем из самых ортодоксальных». На Виа Долороза стоял мужчина, явный скандинав, кажется, швед. Шляпа европейского покроя, тёмные очки, светлая рубашка с короткими рукавами, брюки с десятком карманов, кожаные туфли, в руках, естественно, камера. Через месяц был по случаю возле Стены Плача, увидел его снова. В какой-то хламиде из мешковины, без шляпы и очков, сандалии на босу ногу, в руке посох. Стоит посередине площади и что-то невнятно бормочет. Всё ясно: «иерусалимский синдром»**. Внезапно хлынул неожиданный для этого времени года ливень, явление в Израиля довольно редкое. Все бросились спасаться кто куда. Я ушёл влево, под колоннаду. Швед остался стоять, где стоял. Через пять минут совершенно мокрый, с прилипшими к лицу волосами, он переложил посох в левую руку, а правой стал совершать крестообразные движения. Теперь прояснилось окончательно: «Иоанн Креститель».
Сквозь серую пелену дождя я вижу площадь перед Стеной Плача и на ней насквозь промокшего сумасшедшего туриста. А что видит он? — Должно быть, поросший тростником берег Иордана, толпу принявших крещение новообращённых и с небес — светлые потоки воды.
* — еврей, родившийся в Израиле.
** — психическое расстройство, нередкое у христианских паломников. Заключается в отождествлении себя с персонажами Библии. Как правило с Христом с Иоанном Крестителем, реже с еврейскими пророками.
Спасибо! Постараюсь найти вашу шестую, петербургскую книгу.
ТАК ДУМАЕТ
___________________
Наверное, все помнят, как в оттепельные времена в России возникла острая дискуссия на тему : Эротика и порнография. Что считать в искусстве, художественной литературе эротизмом, а что порнографией? Где грань, отделяющая эти два понятия? Сколько тогда было шуму, какая была разноголосица! Скрестили копья искусствоведы, литераторы, художники, свое весомое слово сказали специалисты: сексологи, психологи, психиатры. Но нашли ли ответ? Да и вообще, есть ли четкие критерии?
Кажется, этим стихотворением автор подбросил бы немало дров в тот разгоревшийся костер полемики.