©"Семь искусств"
  март-апрель 2023 года

Loading

Дети поют гимн Грузии — и надо же, на крыльцо высыпают офисные работники в строгих костюмах (значит, не все отдыхают), улыбаются, хлопают и поют вместе с детьми. Я смотрю на них зачарованно — и, в общем, с завистью: хотела бы я дожить до того дня, когда все мы будем подпевать собственному гимну, а не плеваться при первых звуках. Но это уже будет другая страна и другой гимн.

Татьяна Вольтскаяx

ГРУЗИНСКИЙ БЛОКНОТ

(продолжение. Начало в № 10/2022 и сл.)

* * * *

Татьяна ВольтскаяОт Петербурга до Тбилиси мы проделали тысячи три километров, так что еще 300 от Тбилиси до Батуми — это явно не подвиг. Но я устала от дороги. К тому же, я человек оседлый, и когда жизнь начинает вытягивать из мохнатого брюха бесконечную асфальтовую нить, я чувствую себя мухой, застрявшей в паутине. Утешает одно — вместе со мною в ней запутались горы. Сидя за рулем, невозможно не замечать их красоту — но и быть с ней заодно тоже невозможно. Она скользит по краю глаза, волнует, манит, но впереди тащится вереница фур, и ты думаешь не об открывшемся ущелье — одно такое увидеть и умереть — а о том, когда же ты обгонишь эту смрадную кавалькаду. И только иногда, как бы украдкой глотнув взглядом круглые конусы, чередования пушистых складок и ложбин, вдруг задохнешься от внезапного узнавания-озарения — “Земли девической упругие холмы…” — только Тот, кто эти холмы лепил, мог вложить такие слова в смертные губы.

Улитка

Никогда не думала, что чайки могут издавать такие невероятные звуки — не только сварливые вопли, но и крики страсти, мяуканье, квохтанье, блеянье и даже лай. В Батуми мы живем на 12 этаже, как раз вровень с чайками. На наших глазах они рассаживаются на ночевку на красной крыше соседней 9-этажки, а часа в 4 утра начинают подбрасывать в воздух первые пробные всхлипы, по которым я понимаю, что надо срочно кидаться в койку, иначе завтрашний день рискует погрузиться в туман.

Наша норка встроена в огромный 18-этажный блок буквой “П”, под которым, говорят, должны были вырыть подземный гараж, но что-то пошло не так, и теперь сотни три машин теснятся во дворе такими плотными рядами, что я, чудом втиснув туда свою, трижды подумаю, прежде чем куда-то поехать. Часто я наблюдаю, как малыши из детского садика в другом крыле дома гуляют на балконе — им не осталось и клочка места в огромном дворе, а ведь наверняка тут была запланирована красивая детская площадка — но… видно, рука строителей с легкостью находит руку отцов города не только в России.

В Петербурге у нас нет балкона, а здесь есть, и это настоящая отрада. Если чуть высунуться и посмотреть направо, то видно море — большое зеленоватое пятно между небоскребами. Небоскребы, по счастью, далеко, и единственное, что меня примиряет с марсианским пейзажем — это старые советские панельки. Никогда не думала, что буду смотреть на них с нежностью, но, по сравнению с вычурной геометрией всех этих хилтонов и мариоттов, они выглядят вполне человечно. Их унылое безобразие скрашивает непобедимая приморская плесень и буйная фантазия обитателей, воплощенная в “балконном творчестве”: вон в той квартире косят под помещичий домик с мезонином, в той нагромоздили переборок и козырьков, как в летнем кафе, в этой тупо забили половину балкона фанерой — и вот, серые полосы этажей уже не тянутся в однообразии и скуке, а скачут и фиглярничают, высовывая длинные языки цветного белья.

* * * *

Лишившись своего быта, острее воспринимаешь чужой. Когда рука замирает, потянувшись к несуществующей чашке, нашаривает поварешку, которой нет, в пятый раз распахивает дверцу шкафа в надежде найти юбку, оставшуюся дома, начинаешь по-другому смотреть на то, как устроились люди по соседству. Не приехавшие, как ты, бросив все, а живущие здесь всегда. Вот такие у них нервные занавески на окнах, такие желтые курицы в мясной лавке, в таких круглых печках они пекут хлеб — узкими овалами или большими кругами с двумя хрустящими хвостиками, один из которых просто нет никакой возможности не отломить по дороге домой. Потому что если сожмешь волю в кулак и не отломишь, это будет Пиррова победа над собой, и горечь лишения не испарится до самого дома.

Такой хлеб не пихают в целлофановый пакет, его бережно несут, прихватив за бок полоской сероватой бумаги, а если лавашей несколько — обнимают двумя руками, прижимая к груди, и издали кажется, что несут не хлеб, а ягненка с копытцами. К этому лавашу, круглому с хвостиками, у меня особые чувства — именно такой мы иногда прихватывали, идя домой от “Горьковской” через Сытный рынок — там у выхода притулилась известная в узких кругах грузинская лавочка, в которую, говорят, ходят даже сами грузины.

Да-да, Набоков, да. Да, Набоков. Внезапное, выжигающее внутренности желание встать и немедленно оказаться на той дорожке, по которой тебя водили за руку — сквозь дубы и клены просвечивает плавная дуга проспекта, с одной стороны трамвайные рельсы и парк, с другой дома, один из них твой. Ты скоро туда придешь и посмотришь, куда сполз солнечный коврик на паркете, но можешь не торопиться — дом ведь никуда не уйдет. Трамвай рассыпается звоном, полоска парка изгибается, можно попрыгать с гранитных тумб на ступеньках театра, сначала с одной, потом с другой, и папа будет тебя ловить, а ты будешь опять и опять забираться на тумбу, наотрез отказываясь уходить и повторяя — еще, еще! Никто не говорит тебе, как называется театр — и не потому, что скрывают, а потому что странно вкладывать такое в уши ребенку — театр Ленинского Комсомола. Зато кинотеатр “Великан” произносят со значением — вот он, “Великан” с огромным куполом, что тут такого.

Дома умеют уходить. Сначала ушел тот, что на Кронверке, а теперь и тот, что на Гатчинской, и вот, жалкое мягкое тело — тело улитки, лишенной твердой защитной ракушки, повисло в пустоте. Руки, ощупью находившие чашку, ложку, солонку, тыкаются в незнакомое пространство и замирают в досаде. Память тела оборвана, а вырастет ли новая — Бог весть. У Набокова — не выросла…

Тоска по гимну

В первые недели в Батуми при выходе из дома меня охватывал ужас. С одной стороны, в отличие от Тбилиси, где большую желтую курицу с когтями надо было еще догнать, тут на каждом шагу — овощные, мясные и молочные лавочки: вот сейчас пойду в ту, вчерашнюю, только перейти улицу, и… Господи, где я?! Вот тут купила мясо, тут помидоры и зелень, вот здесь же, не отходя, зашла за чаем — такая идиотка — и больше ничего не узнаю. Многоэтажные карты в руке у шулера повернуты ко мне одинаковыми рубашками, поди пойми, где дама, где валет, где туз. Пометавшись, хватаюсь за телефон, забиваю адрес — спасай, Google: идти 1 минуту, поверните направо, ваш объект слева — Google переводит меня через улицу, как слепую, и вот, я в своем дворе. Уф.

А завтра все повторяется, и послезавтра, и через неделю. Панически боюсь выйти из дома без телефона — тогда мне конец, я никогда не вернусь. Мне хочется посмотреть в глаза тому умнику, который в приливе градостроительного восторга решил засадить узкие батумские улочки бетонными лесами. Тут кое-где еще остались крошечные особнячки, зажатые между многоэтажными переростками — как обычно, большие выгнали маленьких. Так приблатненные второгодники заходят вразвалку на детскую площадку, и малышня кидается врассыпную.

Но вот, сделав дерзкую вылазку в неизвестном направлении (будь что будет!), я неожиданно выхожу на старинную площадь. Ага, значит, здесь есть старый город! Дома причудливы — эдакий колониальный модерн со сказочными разноцветными башнями, посередине — высоченная стела, наверху черная женская фигура, в поднятой руке — золотое руно: Медея. И, главное, из площади растут во все стороны живые старинные улочки — но в этот раз у меня нет сил идти дальше, я возвращаюсь домой, уцепившись за Google, как за материнскую юбку.

* * * *

Мне надо застраховать машину. Страховка, купленная у границы на горном перевале, завтра кончается, я забиваю в телефон адреса ближайших страховых компаний, но голос — “поверните налево, поверните направо” — приводит меня то в кафе, то в мебельный, то в хозяйственный магазин. Повелитель кастрюль, терок и мыльниц сочувственно предъявляет мне свое королевство — больше ничего нет — и советует: вот сейчас свернете на улицу Парнаваз мепе, царя Парнаваза, и там через два дома будет страховка. Через два дома идет ремонт, мужики в заляпанных робах машут вперед — две улицы пройдете, вот там, на третьей, на углу. На углу притулилась кондитерская, но Google обещает, что если я пройду по улице Парнаваз еще 12 минут и сверну налево — и я, конечно, прохожу, изнемогая от жары, и, о, счастье, там действительно страховая контора — правда, без признаков жизни. Я кидаюсь в соседнюю лавку, а потом для верности к полицейскому в прозрачной будке, и все уверенно подтверждают: да, контора работает, просто сегодня выходной, День независимости Грузии, а завтра они обязательно придут.

Стало быть, пятый адрес сработал, и я, утирая пот, чувствую необходимость чем-то себя вознаградить за прилежание и упорство. Впереди за деревьями клубится что-то шумное и пестрое, я узнаю площадь Европы с черной Медеей и праздничной толпой — вот и награда. Ярмарка сувениров, пиво, леденцы, на открытой сцене выстраиваются дети — сейчас начнется концерт. Дети поют гимн Грузии — и надо же, на крыльцо высыпают офисные работники в строгих костюмах (значит, не все отдыхают), улыбаются, хлопают и поют вместе с детьми. Я смотрю на них зачарованно — и, в общем, с завистью: хотела бы я дожить до того дня, когда все мы будем подпевать собственному гимну, а не плеваться при первых звуках. Но это уже будет другая страна и другой гимн.

Воздушные пути

Море в Батуми есть — и его как бы нет. Променад грандиозный, шеренга бесконечных аллей — и между пальмами, и между соснами, и у самого моря. Но нет, не у самого, в том-то и беда: хочется идти над водой, вдыхать ее запах, видеть, как она с шорохом набегает и убегает, но до нее — широченная полоса гальки, по которой не очень-то поковыляешь. Вот люди и сидят на камнях, как чайки, и смотрят на воду.

Чем многолюднее променад, тем больше чувствуешь, что пришел на чужую вечеринку. Зато с пирса, облепленного рыбаками, не видно ни бус и фенечек, разложенных на скамейках, ни тиров с ружьями и уродливыми мягкими игрушками, ни двух детей, которых мама фотографирует с бабушкой и сахарной ватой, ни подгорающего поп-корна, ни карусели, ни прогулочной велоповозки — бодрые папа и мама крутят педали, хмурые дети на заднем сиденьи изнывают от скуки.

Только меланхолическая гладкая зыбь, подсвеченная зеленым, только слабые розовые отсветы в небе, только группки людей, сидящих внизу на серой гальке, да тонкие струны удочек, взмывающие над головой. Ты идешь в толпе, но вокруг тебя странная пустота — как будто ты обведен невидимым контуром, отделяющим тебя от спокойных гуляющих людей. Неужели они ничего не знают о войне, о тех, кто гибнет прямо сейчас в Северодонецке, о дороге на Лисичанск, которая простреливается, неужели только внутри тебя зияет бездонная дыра, в которую сыплются и сыплются безумные новости? А может, они так же смотрят на меня, идущую рядом, и думают, что я не думаю о войне…

* * * *

Небоскребы наводят на меня тревогу и уныние. Дело не в высоте — горы выше небоскребов, но они, наоборот, влекут, — оскорбительна сама идея собрать в одной точке пространства такое количество людей, упаковав их максимально неестественным способом друг над другом. В горах человек одинок, в небоскребе он всегда в толпе, даже если заперся у себя в номере или в кабинете. Поэтому я стараюсь обходить небоскребы стороной и, выйдя из дома, никогда не иду налево, в новые районы, исколотые подъемными кранами, а только направо. Там, конечно, тоже громоздятся новые бетонные уступы, но не так густо и в какой-то момент почти сходят на нет. Улица Лермонтова — вторая улица в Батуми, которая мне симпатична. Там домики человеческих размеров, с навесами из винограда, пройдешь подальше — прямо на улице стоит столик, за которым кто-нибудь обязательно играет в нарды. Ближе к концу, правда, опять начинаются новостройки, но однажды я свернула в боковой проход — и не ошиблась: вместо одного двора обнаружилась целая деревенская улица, еще не съеденная охотниками за квадратными метрами.

В нарды играют и во дворике недалеко от нашего дома, там в беседке собирается вечерами теплая компания. Из нашего окна этот дворик не виден — его закрывает новенький, с иголочки, высотный дом. Поначалу заоконный пейзаж удручал меня чрезвычайно: выйдешь на балкон — вдали белый овал гигантского отеля, чуть поближе — два курносых небоскреба, третий брат-близнец еще строится, справа на фоне моря — опять же овал, только невероятно вытянутый, с приклеенным к стене краном — Mariott. Он хорош только тем, что если заблудишься, по нему можно понять, насколько близко ты от дома.

Но со временем я научилась находить радости и в этой пустыне. Мое главное утешение — желто-белая обшарпанная панелька прямо напротив нас. Это 12-этажный дом с трогательным деревцем на крыше и вечно открытым чердачным окном. Когда ветер сильный, оконная рама взволнованно ходит туда-сюда, по ночам в глубине светятся зеленые и красные огоньки — наверно, это пульт управления лифтом. Кое-где бетонные ограждения балконов осыпались, кое-где их заменили разномастные решетки, между этажами бродят меланхолические потеки плесени. Дом без смущения смотрит мне в лицо: и в фас, на балконах, и в профиль, на торцовой стене, развевается белье. Почему-то зрелище этого небогатого жилища вызывает у меня живейшее сочувствие. Вот женщина вышла на балкон вытряхнуть скатерть, вот другая щупает голубые простыни — высохли или нет, вот маленький мальчик выскочил в одних трусах с куском лаваша в руке, вон там, наверху, притулились два велосипеда, а нижний балкон всегда завешен плотными серыми занавесками, как походный шатер.

За этим домом, через улицу, видны две пятиэтажки, между которыми натянуты воздушные пути — веревки на блоках, и кажется, что дома переговариваются друг с другом, как корабли, посредством разноцветных бельевых флагов. Такой же длинный пятипалубный фрегат стоит и у самого подножья нашего дома, только мачта у него не наверху, а во дворе –старательно опутывая этажи тонкими бельевыми снастями.

Такие мачты с блоками — по большей части ржавые, потрепанные жизнью, стоят в большинстве старых дворов, и от них тянутся к балконам и окнам тугие тросы с флажками детских футболок и носков, с парусами наволочек и простыней. Я могу смотреть на них долго, мне кажется, что это и правда корабли, только нарисованные супрематистами: плывет по двору корвет, потрепанный бурями, капитанский мостик отдельно, мачта отдельно, паруса отдельно, и если хорошо поискать, где-нибудь внизу, на грязной стене между черными размашистыми граффити наверняка можно найти неприметную полустершуюся подпись — “Малевич”.

Джонни

Вероника познакомила нас с Егором, Лизой и корги Замзой. Егор в прошлой московской жизни продавал картины и антиквариат, чем занималась Лиза, я не знаю, а корги… когда я спросила Егора, почему бедное животное назвали кафкианским именем, он объяснил, что пес такой длинный, коротколапый — как будто с ним тоже совершилось некое превращение. Сейчас бизнес Егора порушен — и торговлю, и выставки предстоит восстанавливать на новом месте с нуля, и что из этого получится, большой вопрос. Ребятам около 30, Егор увлечен востоком, Индией, Непалом, он знаток и продавец масок — область, для меня совершенно неведомая. Зато с Вероникой они говорят на одном языке — за полчаса на скамейке у моря мы выясняем, что те самые восторженные мурашки, которые начинают бегать по моему позвоночнику при виде ноздреватой каменной листвы готического собора, атакуют их позвоночники при виде всяких буддийских штуковин, которые меня повергают в состояние ступора: чужое, непонятное, опасное.

Но разница во вкусах не мешает нам общаться — сегодня Егор с Лизой ведут нас к художнику Джонни, по дороге объясняя, что это своеобразная батумская знаменитость, на что он живет, непонятно, но картин своих не продает: хочет передать все собрание целиком родному городу. Мы выходим на улицу Бараташвили, весьма импозантную, и когда я начинаю недоумевать, в каком же из этих красивых домов обитает бедный творец, Егор сворачивает в неприметный дворик. Если Христос говорил, что добротную заплату не пришивают к ветхой ткани, то это, с точностью до наоборот, ветхая заплатка на добротной уличной материи: узкий неряшливый вход, асфальт с проплешинами, двухэтажный домик в глубине выглядит сарайчиком, наспех обитым разномастными железными листами. Старая рассохшаяся дверь, облезлая лестница, на верхней площадке Егор безошибочно нажимает на нужную дверную ручку — не заперто.

Нас встречает древний хиппи в красной шляпе и красных башмаках. Волосы длинные и желтые, зубов нет вообще — и то ли от их отсутствия, то ли от нечастой возможности поговорить речь Джонни понять почти невозможно, во всяком случае, непривычному уху. Егор, однако, довольно уверенно его переводит, они с Вероникой здесь не впервые и относятся к его опусам с энтузиазмом. Опусами завешены все стены, но я обвожу их глазами с опаской. Мне очень хочется спросить у Джонни, почему все на его картинах — и люди, и натюрморты, и пейзажи плавают в одинаковом желто-оранжевом закате, но я не решаюсь. Некоторые из этих бананово-апельсиновых всплесков по-своему красивы, но есть в них что-то отталкивающее. Я смотрю на свою душу как бы стороны — вот она стоит перед этими холстами, похожая на осла, упершись в пол, опустив башку, — и ни с места.

Джонни, между там, любезно улыбается, раскуривает трубочку и оживленно делится с Вероникой своей проблемой — очевидно, главной на текущий момент: у него кончилась травка — не знаем ли мы, где взять? Вероника принимает проблему близко к сердцу — как же, бедный Джонни стался без травки, кто-то ему приносил, а теперь не принес — что же делать? Они с Егором заверяют творца, что попробуют решить этот насущный вопрос, и лицо Джонни светлеет. Он охотно поясняет нам обстоятельства написания то одной картины, то другой, но вскоре мы тактично поднимаемся и откланиваемся — пробираясь к выходу по давно немытому дощатому полу сквозь заросшую тазами и стульями прихожую. Джонни укладывается на свою лежанку и машет нам сквозь дверной проем сухонькой коричневой лапкой. Коварные Вероника и Егор тихо переговариваются — жалко Джонни, конечно, но вряд ли стоит ради него влезать в сомнительные приключения с доставанием травки. А в моей голове бродят смутные догадки насчет природы желто-красного пламени, капающего с кистей Джонни, и вполне отчетливое желание по возможности избежать повторного визита.

Светлана Ивановна

Я сижу в Грузии и злюсь. Даже не на войну, не на Путина, а на соседку Светлану Ивановну. Какого черта эта Светлана Ивановна всю жизнь смотрела телевизор, потом голосовала, понятно, за кого, и вот что из этого вышло. И почему мама Светланы Ивановны, учительница, всю жизнь читавшая хорошие книжки, так ничего и не поняла и дочери не объяснила, а просто под конец впала в маразм и все искала якобы украденное кем-то зимнее пальто. Я мстительно припоминаю, как однажды рассказала Светлане Ивановне про людей, усыновивших детей из детдома, а она и говорит — зря они это сделали, в детдоме детям лучше. Я вылупила глаза — как это лучше?! — А вот так, они там привыкли, ту жизнь понимают, а семейную не понимают, ну и нечего пытаться, всем от этого только хуже. А еще Светлана Ивановна не верила, что были репрессии. — Как это, говорю, не было, а документы, а списки расстрелянных, они же все есть. — А документы, говорит, можно любые подделать. — Ну, тогда, говорю, я не верю, что ваш паспорт настоящий. — На это она, правда, не нашлась, что ответить.

Я сижу и злюсь на Светлану Ивановну, хотя знаю, что она всю жизнь честно работала и приносила пользу людям, но зачем она так и осталась советской теткой, поддержавшей спятившего чекиста, и вот теперь я по ее милости сижу в чужой стране и не могу понюхать белую сирень, распустившуюся в моем саду.

Я знаю, что Светлана Ивановна не виновата, и Ольга Николаевна не виновата, и Тамара Петровна тем более, потому что их мамы ничего им не объяснили, — как и спятившему чекисту, кстати, его мама тоже ничего не объяснила, будем справедливы, — но все вместе эти добрые дамы взяли и выгнали меня из моей избы и моего сада. И вот, я у моря, к которому всегда так рвалась, но теперь я смотрю на него и вижу только мутное пятно, потому что я не хочу видеть никакого моря, я его не просила, заберите его у меня.

Я жду только ночи, когда позвонит мой младший сын Серафим, с которым мы еще так недавно часами разговаривали на кухне, а теперь, сколько ни виси друг перед другом в светящемся прямоугольнике телефона, это все равно не то. — Приедешь на дачу, позвони мне днем, — говорю я Симе, — и покажи мне нашу сирень и наш ясень, который мы с тобой посадили у бани, я хочу посмотреть, как он вырос.

* * * *

Мы с Ваней пытаемся наладить быт, хотя бы отдаленно напоминающий тот, к которому привыкли. Ваня пьет кофе, а мы с Симой — чай, и все мы утром съедаем гору подсушенного хлеба, который неправильно называем гренками, но так уж повелось. Поэтому — ведь Сима скоро приедет — в доме должен быть чайник для заварки и тостер. А еще нам нужны мыльницы, кисточка-поломой и ведро с отжимом, штопор, покрывало для дивана, кувшин для воды, глубокие тарелки, мелкие тарелки, две кастрюли и куча всякого барахла, без которого нам, изнеженным консерваторам, цепляющимся за свои привычки, жизнь не мила. Я думаю о переселенцах в Новый Свет, тащивших за океан свой скарб — утюги, посуду, шляпные коробки, медные ступки, Библию в кожаном переплете. Как важно было на новом месте воссоздать тепло старого дома — покрыть комод той самой бабушкиной салфеткой, поставить на стол те самые обеденные приборы. Я ничего не взяла из дома, кроме одежды, дом не должен быть разорен, потому что я вернусь.

Зато теперь мы методично обходим хозяйственные магазины, но эстетическое чувство Вани не позволяет купить абы какой чайник, и поэтому я все еще завариваю чай во френч-прессе. В первый же день, когда мы вышли на охоту за чайником, нам встретилась большая коричневая собака с такими тревожными глазами, что я до сих пор не могу их забыть. Собаки здесь толстые и удивительно спокойные — ничего общего с российскими бездомными тенями, тощими, затравленно шарахающимися от человека. Здешние собаки с достоинством трусят по улице, как равноправные прохожие, так что хочется поздороваться и вежливо спросить дорогу. А в этой собаке не было ни достоинства, ни покоя, ничего в ней не было, кроме отчаяния, одиночества и страстного вопрошания — это не ты?! Она посмотрела мне в глаза, и меня залил жгучий стыд, что это не я — что я не могу положить руку ей на голову и пойти рядом — и больше не расставаться. Если я не могу сделать этого для собаки — что я вообще могу?

Свобода и хачапури

Страховая контора так и не открылась после Дня независимости Грузии, торговец из соседней лавки и полицейский из стеклянной будки только развели руками, и я решила ехать в Уреки без страховки. В Уреки питерский активист Максим Иванцов устраивает выездной лагерь “Территория свободы” — обычно он проходил под Петербургом, а теперь под Батуми.

Про Уреки нам рассказывала Нана — что там какие-то удивительные черные пески, магнитные и целебные. Правда, песок на пляже все-таки не совсем черный, а темно-серый. Вода еще холодная, но кто-то храбро купается, а кто-то, как я, просто ходит, разувшись, по кромке воды. Чуть подальше в море впадает тоненькая застенчивая речка. Ближе к вечеру сквозь лагерь медленно проходят небольшие рыжие коровы с телятами.

“Территория свободы” — это каскад интеллектуальных развлечений практически нон-стоп. Правда, к ночи становится так холодно, что главное развлечение — протиснуться поближе к огню. У каждого костра — свой кружок и свои кру́жки с вином, привезенным с собой или закупленным днем в поселке. Справа от меня на бревне сидит Марк из Анадыря, я спрашиваю, как он оказался в Грузии. Да обыкновенно — сходил на антивоенный митинг, посыпались угрозы, нависло исключение. Марк учится, то есть учился в Институте народов Севера в Петербурге. — У малых народов все отобрали, национальную культуру изучать не дают, на родном языке учиться не дают, — возмущается Марк. А мне безумно интересно, почему чукотского мальчика так назвали. — Да, — смеется Марк, — у нас таких имен не бывает, просто мама очень любила Марка Твена.

С другой стороны на бревно подсаживается Алексей с Дальнего Востока. У него там все осталось, и дом, и бизнес — маленькая мебельная фабрика. — И не жалко было бросать? — Ужасно жалко, — вздыхает Алексей. — Но я так не могу — когда это началось, я махнул рукой на все и уехал. Что теперь буду делать, пока без понятия. С женой мы в разводе, дочке 10 лет, но она думает так же, как я.

Меня тоже спрашивают, кто я, и при слове “иностранный агент” понимающе восклицают — ооо! — все ясно, наш человек. Если у костра встречаются два, а то и три “иностранных агента”, они смеются особенным смехом и понимающе трясут головами. Хотя смех так себе, если честно. У тех, кто сидит на этих бревнах, дома все горело в руках — это активисты, волонтеры, муниципальные депутаты, наблюдатели на выборах, кто-то работал в штабах Навального, кто-то в “Яблоке”, и вот они — вырваны оттуда, где могли бы еще столько сделать, если бы…

Мы с Ваней засыпаем в палатке под оглушительный хор лягушек, а на следующий день я читаю стихи — для этого меня сюда и позвали. Народу к полудню стекается не так уж много, но слушают хорошо, а после чтения ко мне подходит бывший координатор псковского “Голоса” Володя Жилинский, свой брат-иностранный агент, и мы еще долго гуляем по дороге между сосен, говоря сначала о стихах, а потом не о стихах. Володя — худенький, нервный, смешливый, хвастается, что коллекционирует диктаторов — сначала бежал от Лукашенко в Россию, теперь от Путина в Грузию, и что больше не ставит перед своими постами унизительную плашку капслоком, без которой ни мне, да и никому из нас — ни шагу: “ДАННОЕ СООБЩЕНИЕ (МАТЕРИАЛ) СОЗДАНО И (ИЛИ) РАСПРОСТРАНЕНО ИНОСТРАННЫМ СРЕДСТВОМ МАССОВОЙ ИНФОРМАЦИИ, ВЫПОЛНЯЮЩИМ ФУНКЦИИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА…” — Как это, — удивляюсь я, — а если штрафы, а потом суд, квартиру арестуют? — А я перед отъездом все продал, я чист, меня не возьмешь! — Володя двумя пальцами выворачивает карманы брюк, хохочет и хлопает в ладоши, как в цирке — ап! Рассказывает, сколько всего полезного делал во Пскове, и что его IT-компания заработала полмиллиона долларов и заплатила с них налоги в местный бюджет. Теперь эти налоги получит Грузия. — Нет, правда, я уж лучше так — свобода и хачапури! — смеется Володя.

* * * *

Через пару дней мы с Ваней сидим за столиком кафе, повисшего над морем, недалеко от рыбного рынка, в обществе солнечной Даши Серенко — ее выступление там, в Уреки, меня пленило. Признаться, я побаиваюсь феминисток, у меня, как у многих, есть на этот счет предубеждения и предрассудки. Но Даша в своей соломенной шляпе и белой блузке была такой женственной, такой мягкой, и ее книжка “Девочки и институции” — про “девочек” из московской библиотеки и художественной галереи — дышала таким юмором и любовью, что я, пристроившись под сосной, засмотрелась и заслушалась. “Сегодня одна из наших девочек выходит на пенсию”, — читала Даша, и все улыбались. А потом оказалось, что мы знаем друг друга заочно, а потом Ваня тоже познакомился с Дашей, и вот, мы сидим на террасе в Батуми и смотрим, как солнце погружается в море.

Вспоминаем “тихие пикеты”, придуманные Дашей и ее подругами несколько лет назад, в которых, между прочим, успел поучаствовать и Серафим, еще школьником — я рассказываю, как он ездил в метро с плакатом на холщовой сумке, написав на нем, как бастуют рабочие, уж не помню, где. Даша радуется — да, много городов охватил проект, хотя рук не хватало — едва успевали вписывать всех участников. У нее и сейчас много планов, Батуми ей нравится, но жить они с мужем будут в Тбилиси — там лучше заниматься активизмом, потому что там — все. Муж у Даши айтишник, он просил ее принести что-нибудь на ужин, и она заказывает пиццу. — Раньше классическая пара была инженер и учительница, а теперь айтишник и журналистка, — смеется Даша. Солнце давно зашло, ему на смену восходят береговые огни — огромный разноцветный шар наверху небоскреба, крутящаяся шутиха колеса обозрения, цветные полосы, вспышки, всплески. Красиво, и мы, как говорится, хорошо сидим, но лучше бы мы тут не сидели над этим морем — и не было бы никакой войны.

Эффект отсутствия

Бродский не велел плакать по оставленной Родине — а я не послушаюсь. Он-то имел в виду слезы и сопли по калинкам-рябинкам, хотя и они имеют право, чего уж там, почему не оплакать куст у колодца, с которым ты за столько лет сроднился, — и вот, теперь разлучен. Но он ведь и сам — Бродский, а не куст — только и делал, что вглядывался в “пейзаж, способный // обойтись без меня”. Бродский после 1972 года — двуликий Янус, одно лицо смотрит в Петербург, другое — во все, что не Петербург — в Венецию, в Нью-Йорк, в мир, ставший вдруг трагически доступным. Но самого его нет ни там, ни там.

Вроде бы это всегда было понятно, но на самом деле невыносимая острота пограничного состояния открывается мне только теперь — да и то небольшими порциями. Идешь по улице приморского городка, смотришь на лепной карниз, на узор балконной решетки, на вывеску шляпного магазина, на людей за столиками уличного кафе — музыкант играет на крыльце, золотой саксофон покачивается, немолодая пара танцует тут же, на асфальте, раздвигая редких прохожих, как волны, глядя друг на друга весело и смущенно, — ты проходишь сквозь них и вдруг ясно осознаешь, что тебя здесь нет. И пальма растопырила жесткую бумажную ладонь не для тебя, и нарядная площадь с черной Медеей наверху тоже не предполагает твоего существования. С одной стороны, ничего удивительного, с другой, факт собственного не-бытия в данном пространстве так же трудно осознать, как представить со стороны факт собственной смерти — да это и есть метафора смерти, ее репетиция. Этот феномен открыл и описал Бродский, и теперь я знаю, как он называется.

Эффект отсутствия.

* * * *

Ненавистные мне в России заборы из профлиста совершили в Батуми отчаянный прыжок на стены домов. Железо от этого привлекательнее не стало, но утратило свою мрачную функцию — превращать прозрачные деревенские улицы в унылые коридоры с калитками на замке. Раньше идешь, бывало, по поселку и видишь — вот Коля с самодельной косилочкой утюжит свой газон, которому и так позавидует лужайка перед колледжем Крайст-Чёрч в Оксфорде, потому что Коля подшился, а когда Коля подшивается, он должен находиться в состоянии непрекращающейся деятельности, и если все на участке уже построено и покрашено, значит, надо сарай переделать в баню, а баню — обратно в сарай, ну, и в перерывах яростно подстригать газон. А за другим невысоким штакетником виден другой Коля с обычным триммером в руках, и если не ускорить шаг, он откроет калитку и опять расскажет про своего прадедушку-француза, который строил здешнюю железную дорогу, за что царь пожаловал ему вот этот самый участок, где он поставил вот этот самый дом, от которого у Коли осталась, к сожалению, только половина. А дальше почта, а за ней дом лесника, и вон какой расцвел у него буль-де-неж, а под ним маки и маргаритки — и так всю дорогу, пока не придешь к себе. А теперь вся эта красота убралась за железные заборы, и ни Коля тебе не помашет, ни лесникова дочка не кивнет, потому что Колина жена Ира вдруг передернула плечами и говорит — не хочу, чтобы каждый видел, как я в баню иду. Вот тебе раз — всю жизнь ходила на глазах у соседей, а теперь-то что стряслось? В общем, все взяли и позакрывались друг от друга глухими заборами, и для чьих глаз теперь расцветают их лилейники и флоксы, непонятно.

Зато в Батуми заборы приколачивают к стенам — наверное, чтобы плесень не ползла по штукатурке. Это моя робкая догадка, но стены, не закрытые железом, и правда, склонны щеголять бархатными зеленоватыми разводами, говорящими без слов: море с нами. Ваня меня строго поправляет — никакая это не плесень, а водоросли. Ну, раз водоросли, тогда что! Меня давно предупреждали, что здесь очень влажно, но питерского болотного жителя сыростью не смутишь. Я смотрю на обшарпанные советские панельки в ребристом железе и думаю — что же они мне напоминают — с этими разношерстными балконами, то открытыми, а то зарешеченными и даже снабженными ржавыми калитками? И к каждому обязательно приварены длинные металлические штыри со струнами для белья, на каждом втором окне — антенна-тарелка, отовсюду свисают разноцветные наволочки и портки — и если посмотреть сбоку, то это уже не многоэтажка, а деревенская улица, поставленная на-попа, а что железные заборы слетелись на стену — так это еще и лучше. Бабушка, жующая лаваш, опершись на перила, только усиливает сходство — как будто она стоит не на третьем этаже многоквартирного дома, а в своем палисадничке, и смотрит на прохожих. Убогой плоскости фасада больше не существует — она вся поросла бельем и антеннами, растрепалась, одомашнилась, а когда зажигается свет, одна вертикальная деревня перемигивается с другой — как из-за речки. Где-то там, ближе к морю, толкаются плечами инопланетные великаны в сто этажей, не имеющие с этой деревенской жизнью ничего общего. Сима, услышав про здешние панельки и небоскребы, оживился — ему интересно посмотреть на смесь Дубая с Черемушками.

Что же вы не скинули своего Путина?

Пока что моя любимая улица в Батуми — Парнаваз мепе. Страховую контору я на ней не обрела, зато научилась отличать ее от других улиц, и она превратилась для меня в нить Ариадны, помогающую попасть в центр и вернуться обратно. До центра-то всего пара кварталов, но это еще надо было осознать. В общем, теперь я, почувствовав уверенность, храбро отправляюсь вперед, крепко держась за улицу Парнаваз. Если идти, никуда не сворачивая, то минут за 20 дойдешь до башни с часами и попадешь на Пьяццу — на первый взгляд, средневековую итальянскую площадь, окруженную галереями, с огромной круглой мозаикой посередине, очень похожей на древнеримскую — мы с Симой видели такие в Греции и в Италии. Мозаика морская, с дельфинами и волнами по краям, и только центр круга слегка подкачал, затуманился какими-то невнятными женскими головами и руками — будто художник на минуту потерял самообладание и впал в импрессионистическую ересь, а когда очнулся, было уже поздно. Но это так, мелочные придирки, в остальном площадь невероятно уютная, да еще сцена на ней установлена, и музыканты играют — когда приедет Сима, мы обязательно тут посидим и выпьем вина.

* * * *

На Пьяццу я наткнулась случайно, а русскую церковь искала прицельно, и вот она, как раз напротив Пьяццы. Уже вечер, храм закрыт, но я его огибаю и захожу во дворик, примыкающий ко двору соседнего дома, в котором играют дети. Подбегает маленький мальчик и сует мне в ладонь кусочки зеленых листьев, я благодарю — наверное, у них тут неподалеку “ресторан”. У каменной ограды разговаривают немолодые мужчина и женщина, мы здороваемся, и я спрашиваю, как работает храм. — Рано утром открывается, — отвечает мужчина, но когда именно, он не знает. Женщина тоже не знает. — Я сюда захожу, потому что здесь бесплатный туалет, — сообщает она и интересуется, откуда я приехала. — Ах, из Петербурга! А что же вы все сюда едете, а не остались там и не скинули своего Путина? — поддевает она меня. — Что толку оттого, что вы здесь, надо было что-то делать, на демонстрации ходить. — Я пристыженно развожу руками и терпеливо объясняю, что у нас делают с теми, кто ходит на демонстрации, мужчина меня поддерживает.

Женщина спрашивает, нравится ли мне Батуми, я восхищаюсь красотой Пьяццы — вон она видна из церковного двора. — О, — оживляется женщина, — а как вы думаете, когда ее построили? — Я слышу в вопросе подвох и отвечаю неуверенно — наверное, в начале ХХ века. — Вот! — торжествует женщина, — а это нам Саакашвили в 2009 году построил. — Насладившись моим удивлением, она продолжает. — Он Батуми любил, при нем тут такая жизнь была — если в доме что-то сломается — крыша, лестница — только позвони, и уже назавтра придут и все сделают бесплатно. Он нам и город отделал заново, он нам и страну построил, так что мы жили, как в Европе, а теперь у нас не страна, а территория.

Я вежливо слушаю, сочувственно киваю, но все же не могу удержаться и возвращаю мяч — а что же вы тогда не переизбрали вашего Саакашвили, что ж вы его променяли не пойми на кого? — Женщина сокрушенно вздыхает. — А вот так, — отвечает она, помедлив. — Дураки потому что — захотели все и сразу. Страну надо было долго строить, шаг за шагом, а это же нелегко. Нас поманили деньгами — вот мы и повелись, — женщина с досадой смотрит в сторону, видно, как у нее наболело. — А потом оказалось, ни страны, ни денег. — Мужчина соглашается — да-да, все так и есть. Я ухожу, а они еще долго стоят у низенького заборчика на границе двух миров, церковного и светского. Со стороны Пьяццы доносится тихая музыка.

* * * *

Ночной двор полон звуков. Днем тут довольно шумно — в нескольких квартирах сразу делают ремонт, снизу по длинным шлангам качают наверх бетон, стрекочет подъемный кран, все еще не отстегнутый от стены нашего корпуса, так что мы постоянно наблюдаем, как мимо нас проплывает ржавое корыто с кирпичами, раствором или балконными решетками. К ночи все это затихает, но активизируются собаки: отоспавшись за день на кучах песка, они взлаивают — учат жизни припозднившегося жильца или просто устраивают перекличку — все ли на месте. Где-то в углу двора шумит молодая компания, где-то истерически вскрикивают чайки, издалека выплывает вдруг дивное грузинское пение — наверное, у кого-то праздник. Около часу ночи кто-нибудь обязательно устраивает фейрверк, а когда все окончательно стихает, можно различить тонкие дрожащие свирели — Ваня раскрыл мне секрет, что это древесные лягушки. Между высотками, прямо под нами сохранилось два-три деревенских домика с островками зелени — вот там, наверное, они и отрываются до утра, под их пение я и засыпаю.

(продолжение следует)

Примечание

x Властями РФ признана иностранным агентом

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.