© "Семь искусств"
  июль 2020 года

625 просмотров всего, 2 просмотров сегодня

Рассказчица сгибается в очередном приступе, а под магнолиевыми деревьями раскатывается волна гомерического хохота. Хохочут беззубые уборщики, толстые щекастые тетки, молоденькая рассказчица, и я, и серьезный Бобби. Трясутся животы, блестят белки, скачут локти и плечи, прыгают тележки, швабры и метлы, и как туалетный рулон, катится, закручивается, пучится при лунном свете смех.

Елена Матусевич

БОББИ

Ночью университет преображался. Чернел в прямом и в переносном смысле. Черная, вязкая, клубящаяся южная ночь накрывала кампус. Студенты и преподаватели спешно его покидали, разбегаясь по общежитиям и автомобилям. Парковки пустели и только частично снова заполнялись ночным четырехколесным стадом, которое было куда реже, неказистей и старее дневного, к тому же и другой породы. После полуночи кампус занимали его ночные хозяева на ¾ черные уборщики. Эти две людские волны никогда не встречались. Ночная волна убирала помои за первой, исчезая с восходом солнца как сама ночь. На кампусе не оставалось ни одного белого лица. Ни одного, кроме моего. Позже, правда, выяснилось, что еще одно очень бледное лицо скрывалось в том же здании по ночам. Увидеть его мне удалось лишь однажды, хотя оно было многим известно как «призрак здания Оэн» (Phantom of the Owen Building), по ассоциации со знаменитым Призраком Оперы. Бледное лицо это принадлежало истощенному экспериментами итальянскому аспиранту по физике, безвыходно жившему и спавшему в здании уже лет пять. Однажды он всю ночь объяснялся мне в пылкой любви к римскому папе, а наутро снова исчез в своей подземной лаборатории.

Не имея ни своего компьютера, ни комнаты, ни даже стола, я оставалась в здании Оэн ночами, чтобы писать диссертацию в общем компьютерном зале. Днем работать там было трудно: здесь аспиранты знакомились, ухаживали, ели, пили, галдели, хлопали дверьми, вели политические дебаты и выясняли отношения. Здесь предъявлялись герлфренды и бойфренды, завязывались тайные связи, устраивались сцены ревности, здесь делились успехами и оплакивали поражения. Феномен американского «graduate student», кажется, уникален. Группа людей примерно одного возраста толчется от четырех до пяти лет на одном небольшом пространстве, а потом разлетается навсегда во все концы фантастической страны, где в каждом медвежьем и не медвежьем углу имеется университет. Русское слово аспирант как нельзя лучше выражает то, чем мы являлись: в буквальном смысле «надеющимися», от французского слова «aspirer»: желать, мечтать, возлагать надежды. Впереди нас должна была ждать зарплата, статус и офис с табличкой «Доктор такой-то». И потому мы все были озабочены, кроме голода, лишь одним: защитить диссертацию и найти работу. А когда это, наконец, свершалось, и период непонятного существования, когда мы предавались интеллектуальным и другим утехам, живя при этом практически без средств, ниже самого низкого уровня бедности, заканчивался, каждый вдруг осознавал, что ничего этого никогда больше не будет, и молодость прошла. Были, однако, и те, кто об этом, видимо, догадывался заранее. Такие не защищались годами, и, живя уже окончательно неизвестно на что, пускали корни во временную почву кампуса. Но ведь и это не выход, а просто вид старения без ученой степени. И потому я еженощно зависала в опустевшей аспирантской на шестом этаже Оэн Билдинга университета Вандербильт.

— Извините, можно я поставлю свою кока-колу в холодильник? Очень жарко.

В дверях аспирантской стоит высокий седой уборщик с круглой уборочной тележкой, увешанной гирляндами туалетной бумаги, салфетками, перчатками и моющими средствами.

— Конечно, можно.

— Спасибо, мэм. Мэм добра.

Он ко всему прибавляет это «мэм». Стоит, смотрит, колеблется.

— Да кладите, это же не мой холодильник, а общий.

Он сует банку в холодильник и катит тележку дальше. Я уставляюсь в компьютер. Так будет каждый день.

— Я поставлю свою кока-колу в холодильник?

— Конечно.

Я ¾ в компьютер, он ¾ в коридор.

Мы познакомились, когда я спросила, как его зовут. Некоторое время он приходил от моего вопроса в себя, а потом назвался: Роберт, сокращенно Бобби. Мама звала его Роберт, но этого уже никто не помнит.

После окончания уборки Бобби не уходил домой. Никто из уборщиков не уходил. Покончив с мытьем туалетов и лестниц, они рассаживались по скамейкам на улице и травили байки. Им все было смешно. Они покатывались со смеху, трескали чипсы, сочувственно слушали истории, покачиваясь и подаваясь вперед. Я долго считала, что им, наверное, просто не хотелось возвращаться к себе домой, к своей тяжелой, плохо воображаемой мной жизни. Оказалось, они просто ждали первого, пятичасового утреннего автобуса.

Бобби с ними не сидел. Его звали, шутили, угощали, но он, как правило, не шел. Я, говорил он, свое отвеселился. За троих.

Он садился невдалеке от меня, на скамейку в коридоре у входа в аспирантскую, доставал перемотанные изолентой очки и толстую, переплетенную той же изолентой Библию, и читал, иногда подскакивая на месте и ударяя себя рукой по лбу. Так мы проводили наши ночи. Он читает, я пишу. В тишине. Как в читальном зале.

Иногда мы беседуем. Когда Бобби смеется, а он много смеется, видно, что у него все зубы золотые, все, до единого. Глупость! Юность, машет он рукой. Стыд, провались эти зубы пропадом, а что теперь? Где взять денег, чтобы поменять эти проклятые коронки? А тогда? Ну, тогда! Тогда он был фраер, весь в золоте ходил, звенел как Санта Клаус. Впечатлял.

A теперь вот так и будет по гроб жизни золотой ходить, позориться, в его-то возрасте! Мне знаете, сколько лет? 53. И из этих пятидесяти трех больше двадцати на казенных харчах, с окном к клеточку, и в костюмчиках цвета хаки. Это теперь они оранжевые, а тогда были хаки. Не подряд сидел, конечно. Ходки делал, хочется же другой костюмчик? Ну, вот.

Но золотые это что! Теперь знаете, до чего молодые дошли? Брильянты в зубы впаивают. Были, значит, золотые покойнички, а теперь будут брильянтовые. Нынче ведь они, через одного, и до отстойника не доживают, еще в школе отстреливаются. Из его братвы, у скольких зубы еще жуют, а не в земле гниют? Может, у него одного. Потому и не боится он никого. Ему говорят, смотри, достанут тебя, ты, мол, гордый стал, своих чураешься. А кто достанет? Из его ребят уже доставать некому, их всех уже давно самих достали да спать уложили. С последней колыбельной. А молодым недосуг. Он для них дед.

— А я ведь и вправду дед! И давно уже. Только дед я хреновый. Не хотят такого деда. И правильно. Что я им сделал? Так, плеснул семенем, вроде пса уличного, не помню даже где и когда. Чисто пес и есть. Две дочери. Не подпускают, полицию грозятся вызвать. Я их не виню.

И не было мое детство трудным. Вечно валят на детство! Счастливое у меня было детство, игрушки там, велосипед, себе во всем отказывали, чтобы все — мне. Любили меня слишком. Четыре сестры, мама, бабушка, тетя. И отец был. Был! Так что и тут валить не на кого. Работал он, как проклятый работал, я его и не видел почти, так ведь и все так тогда. Баловали меня страшно: как же, младший, мальчик, долгожданный. Задарили, затискали. Сестры у меня все порядочные. А я — вот.

Молчим. Я пишу диссертацию каждую ночь, Бобби приходит убирать каждую ночь. Кладет коку в холодильник, после работы надевает очки и читает Библию.

— Так как же ты все одна? Не жутко?

— От чего жутко? И вовсе не одна. Полный кампус народу.

— Так какого народу… Ваших-то никого нет. Значит, не боишься нашего брата?

— А что, надо бояться?

— И вовсе даже нечего бояться, да тут вон женщины в основном, матери, бабушки, чего их бояться!

— Так зачем же Вы спрашиваете?

— Так, интересно.

Еще Бобби интересно узнать про мою родню: кто, где и сколько.

— У меня только мама в Петербурге. Отец от нас ушел. Бабушка умерла   недавно, а дедушка в сорок третьем на Днепре погиб. Отец бабушки в блокаду умер, а из ее сестер и братьев тоже никто не выжил и потому потомков не оставил. Две сестры еще в юности от испанки умерли, один брат в самом начале войны погиб, другой выжил, но жена его беременная при бомбежке погибла, он ее как раз забирать приехал, да сам и откапывал. Больше детей у него не было. Могил, в основном, нет. У старшей сестры есть, правда, одна дочь, но внуки погибли в автокатастрофе.

Я привожу этот привычный семейный список, глядя в компьютерный экран: Бобби спросил неожиданно, и надо успеть сохранить мой текст. Когда я поднимаю глаза, его уже нет в аспирантской. Он сидит, подавшись вперед на «своей» скамейке.

 — Бобби, ты что? Ты плачешь?

Слезы катятся по курчавой седой щетине, глаза набухли, трясутся в судороге губы.

— Бобби, ты что? Это же все очень давно было, ну, ты что! У нас так у многих, почти  в каждой семье. Это война, революция.

— Так что с того, что давно? Люди-то пропали, воет Бобби, раскачиваясь в скорбном ритме на скамейке из бордового заменителя. Пропали! Все, все у тебя умерли, только ты и мама твоя остались.

Бобби горбится, старится у меня на глазах, обнимая самого себя за плечи. Тут он встает, берет меня за запястье и тащит к лифту: пойдем, пойдем. Мы выходим на площадку под магнолиями, где расселись, как на деревенской завалинке, остальные уборщики. Бобби выталкивает меня перед собой и почти кричит:

— Эй, вы! Вы все ноете, что вам плохо. У нее вот никого нет, никого не осталось, все, все умерли. Ну, повтори им, что ты мне сейчас рассказала.

Я повторяю, как можно более спокойно, но это не помогает. Через минуту рыдают на всех скамейках. Меня окружают, обнимают, гладят по голове, как будто только сейчас, сегодня, умерли все эти в сущности неизвестные мне люди: Усовы, девочки Саша и Надя, юноша Миша, знаменитый дядя Коля и его беременная жена Катя, и мой дедушка, ушедший добровольцем на фронт, Борух Лазаревич Биргер. Они, мои утешители, узнали о смерти моих близких только здесь и сейчас, в эту черную южную ночь, и только сейчас, среди этих чужих людей, те далекие абстрактные покойники ощутились в первый раз родными.

 С тех пор ночная смена меня больше не чуралась, и, когда я проходила мимо, меня неизменно звали к себе, под магнолии:

— Эй! Что ты там все строчишь? Белее не будешь! Иди, посиди с нами, отдохни.

Одна, молодая, согнулась вдвое и просто трескается от смеха. Товарки ее окружили, сердятся, толкают ее, расскажи, что смешно, хватит давиться, но она, не в силах справиться с собой, корчится и пищит, закрыв передником лицо. Я не выдерживаю, подхожу тоже. Рассказчица, наконец, хватает ртом воздух:

— Ой, представьте, вхожу я сейчас в мужской туалет, ну, убрать. Полночь, уже никого там и быть не должно, ну, я так думала. Вхожу, значит, и говорю себе, громко так: «Фу, говорю, Господи, кто же это напердел-то так! Вот силища, до сих пор дух стоит, не продохнуть». Только сказала, и тут дверь кабинки открывается, и профессор оттуда выходит, седенький такой, совсем старичок, в чем душа теплится, и красный как вареный рак. Ширк было мимо меня, а я, дура, возьми и прысни ему прямо в лицо, от смеха чуть не лопнула, и сама за ним выскочила. Так неудобно получилось…

Рассказчица сгибается в очередном приступе, а под магнолиевыми деревьями раскатывается волна гомерического хохота. Хохочут беззубые уборщики, толстые щекастые тетки, молоденькая рассказчица, и я, и серьезный Бобби. Трясутся животы, блестят белки, скачут локти и плечи, прыгают тележки, швабры и метлы, и как туалетный рулон, катится, закручивается, пучится при лунном свете смех. Мир наизнанку, мир шиворот навыворот, мир, вывернутый своей изнанкой, своей черной подкладкой, наружу. Не это ли бахтинский карнавал, где чинный мир не столь дальних потомков средневековых клириков предстает своей сортирной, выхлопной и куда более веселой стороной?

***

— A что, собственно, ты здесь пишешь?

— Диссертацию пишу.

— А что тебе за нее дадут?

— Работу дадут.

— А без нее не дадут?

— Без нее вряд ли.

— Ну, ты пиши, а я около тебя посижу. На тебя глядя, и я не засну.

Бобби усаживается для очередного сеанса библейских чтений.

— А почему бы Вам не поспать, если Вы устали?

— Так я после этой работы на другую иду, тут рядом, в магазине Волгрин, знаешь? Через улицу. Домой смысла возвращаться нет, я специально это так составил, впритык.

 — Так когда же Вы спите? Днем?

 — В магазине я с четырех до девяти утра, помощником менеджера. А сплю я, когда дочка в школу, в подготовительную группу, уходит. Тогда и сплю. Ну и вечером, когда дочку уложу, с девяти до одиннадцати, когда получается. Надо же и посуду помыть, и постирать, и сготовить. Один я. Доча у меня маленькая есть, девочка, пять лет. Я после тюрьмы женился на молодой. А она ушла от нас. Ушла и все. Я ее не виню, куда мне в обвинители лезть. Мне вот говорят теперь, что это меня, мол, Бог так наказал. Что они мне? В ней вся моя жизнь, ей живу. Я и работаю так, ночами, чтобы с ней дома после школы быть, самому из школы забрать. А ночью у нас соседка ночует, на ночь легче няню найти, делать-то ничего не надо. А на двух работах, это чтобы за квартиру в хорошем районе платить, чтобы ей с этими, что здесь убирают, не знаться. Мне бы и не сдали в хорошем районе. Конечно, мало, что черный, так еще с зубами этими. Но когда принцеску мою увидали, а я ее как принцессу одеваю, так и сдали. А теперь привыкли, я плачу исправно, и не ходит ко мне никто.

                              ***

— О, да ты никак танцуешь тут одна?

Я, и правда, скачу и кружусь по коридору в сшитой мне десять лет назад подружкой ситцевой незабудковой юбке.

— У меня радость.
— Да я вижу. Диссертацию написала?
— Мне работу дают. Настоящую. Профессором! Уезжаю.

— Поздравляю. Это где же?

—  На Аляске.

— Где?! Так там же холоднее, чем в штрафном изоляторе! Нет, вы посмотрите на  нее, ей на Аляску ехать, а она танцует. Кому рассказать, не поверят. Это ты тут  целый год корячилась, чтобы тебя на Аляску позвали?

— Так меня же не брали вообще никуда!

 — А тебя-то за что?

Бобби — высокий, прямой, стройный, сложил руки на груди и смеется, откинув голову назад.

— Эх, Бог с тобой, не поймешь людей. Раз радость, давай радоваться, много их, что ли, в этой жизни?

В пустом здании, в гулком, полутемном, линолеумном коридоре, мы пляшем, благо нас никто не видит, странную пляску между лифтом и аспирантской.

А потом Бобби говорит:

— А я ведь попрощаться пришел. Не работаю я здесь больше.

— Да как же? Отчего? И не придете больше?

 — Не приду. Я и сегодня только из-за тебя пришел. А ты тут пляшешь в своей русской юбке. Что это, думаю, такое ей привалило? Теперь вот знаю.

Он сверкает зубами:

— У меня ведь тоже радость, поздравь и меня. Хозяин, а я у него семь лет, как Иаков, ночами на неполную ставку отработал, меня на постоянную работу берет. На зарплату. Отмучился я. Буду работать с семи утра до трех дня как человек. Придется нам с малышкой рано вставать и ее отдавать с утра пораньше в группу, но ничего, все лучше, чем было. Хороший человек попался хозяин, поверил. И на зубы не посмотрел. Я у него сначала грузчиком работал, да.

Мы стоим друг напротив друга. Совсем тихо.

— Ну, прощай, мы отпраздновали, считай, уже.

— Да как же? Так нельзя. Вот так: раз и все.

— Можно, только так и можно, говорит Бобби.

O, Бобби, как случилось, что мы встретились? Я оказалась в твоем измерении или ты в моем? Или там, где мы встретились, уже нет измерений и скрещиваются параллельные прямые? Там, в недрах карнавальной изнанки толстолистой, парной, чернильно-жирной южной ночи университета Вандербилдт.

Share

Елена Матусевич: Бобби: 8 комментариев

  1. елена матусевич

    Моя книжка вышла наконец, в нее вошли 20 лет и рассказы, которые никогда не печатались;

  2. Бормашенко

    Елена, я высоко ценю Вашу прозу, но этот рассказ слегка современная «Хижина Дяди Тома», перебравшаяся в Университет Вандербилт.

    1. елена матусевич

      Очень жаль, что вы так прочитали, то есть совершенно мимо. Как и все мои тексты, история подлинная во всех смыслах

  3. Л. Беренсон

    Класс! Высший пилотаж! Многоуровневая, многосмысловая, разностильная, эмоциональная, зримая лапидарность. Браво! Автору благодарность и дальнейших успехов.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math