© "Семь искусств"
  март 2018 года

Владимир Алейников: Рассказать о былом

 И получился — Эрль. Слегка рыхловатый. Будто не успели его отгладить. Худой. Но не анемичный. Крови в нём было достаточно. И энергии — своеобразной. Характерной. Отчасти — с вывертом. Или даже — со сдвигом. С привычным для него элементом абсурда. С парадоксами. И с чудачествами. Как у тщательно им почитаемых, собираемых, изучаемых, драгоценных обериутов.

Владимир Алейников

Рассказать о былом

(продолжение. Начало в №7/2017 и сл.)

Владимир Алейников…А теперь, мой возможный читатель, — рассказ о чекушке.

Приехал я в Питер летом, в период белых ночей. Когда, как известно, в этом невероятном городе, во всём пространстве — приморском, приречном и приканальном, на всех проспектах и набережных, над ровным, сплошным гранитом, над влагою бесконечной и тягою беспредельной куда-то в края чужие, над всеми его мостами, над храмами и дворцами, над парками и садами с цветущим, пьянящим запахом жасмина, с кустами сирени в разбухших звёздчатых гроздьях, над плещущими фонтанами, колоннами и порталами, над фабриками, заводами, вокзалами, кораблями, над памятниками, театрами, пивнушками и дворами с кошмарами достоевскими, над гоголевскими присутственными, с абсурдом чинуш, местами, над скопищами коммуналок, над рюмочными, площадями, над стенами, пустырями, стихами, картинами, встречами витала нездешняя музыка — и было светлым-светло.

И меня занесло почему-то — сам не знаю, как это вышло, — не к кому-нибудь там ещё из моих петербуржцев знакомых, чьё количество было внушительным, и уж кто-нибудь да приютил бы, но к такому из жителей города, у которого всё в его жизни не таким, как у прочих, было, человеку, по всем статьям, не похожему на других, фантастическому отчасти, а отчасти и сюрреальному, чудаку, поэту, хранителю всяких тайн, сновидений, слов, — ну конечно, к Володе Эрлю.

Просто — надо было где-то переночевать.

Не на улице ведь оставаться.

А с утра — будет видно, что делать, как быть.

Эрль жил тогда не в коммуналке, а в отдельной квартире, в одном из новых районов, уж не помню сейчас, в каком именно.

В отдельной своей квартире — и существовал он отдельно. В первую очередь — отдельно от собственной жены.

Жена обитала — в своей отдельной, изолированной комнате, площадью побольше.

Эрль обитал — в своей отдельной, площадью поменьше, но вполне пригодной для жилья, комнате, расположенной поближе к кухне.

Жену эрлевскую так никогда я и не видел. Она всё время отсутствовала. Постоянно — подразумевалась. Некоторые приметы и знаки её эпизодического нахождения здесь, в квартире, иногда обнаруживались. Не без этого. Всё-таки живой человек. Дама. Да ещё и Эрлева супруга. Законная. Со штампом в паспорте. С пропиской — вот в этой самой, вполне конкретной квартире. Двухкомнатной. Дальней. Отдельной. Вполне вероятно, что и с обручальным кольцом на тонком безымянном пальце с изящно наманикюренным ноготком. Наверное, симпатичная. Или даже красивая. Может быть, добрая, компанейская. А может быть — строгая, замкнутая в себе. Возможно, капризная, мнительная, из таких, что с большими претензиями к окружающим и к условиям жизни личной и жизни семейной. Возможно — с характером ангельским, внимательная, отзывчивая, участливая, всепрощающая, приветливая с людьми. Не знаю. Не видел. Кто она — так и осталось загадкой. Но её присутствие странное, неизменное, пусть и незримое, ощущал я здесь постоянно. И казалось мне иногда, что откуда-нибудь — из-за шторы, из укромного уголка, из-за двери полуоткрытой, из прихожей, из зазеркалья, появляясь всегда некстати и тем самым обескураживая, нам рука её, белая, тонкая, указательным узким пальчиком с укоризной безмолвно грозит. Почему? И за что? Не знаю. И зачем наважденье это испытал я? Поди гадай.

Сам Эрль — был налицо.

Владимир Эрль

Владимир Эрль

Тощий — неточное слово. Эрля словно вначале хорошенько намочили, а потом основательно, стараясь всю влагу по возможности сцедить, отжали. Выкрутили руками, как полотенце. И получился — Эрль. Слегка рыхловатый. Будто не успели его отгладить. Худой. Но не анемичный. Крови в нём было достаточно. И энергии — своеобразной. Характерной. Отчасти — с вывертом. Или даже — со сдвигом. С привычным для него элементом абсурда. С парадоксами. И с чудачествами. Как у тщательно им почитаемых, собираемых, изучаемых, драгоценных обериутов.

Эрля знал я уже давно.

Фамилия его была — Горбунов. Имя и отчество — Владимир Иванович.

Но это его не устраивало.

Сотворил он себе псевдоним.

И стал называть себя по-другому. Так захотелось.

Пожелал он — преобразиться.

И ему это — удалось.

И вот появился — Эрль. Владимир Ибрагимович.

Вроде и тот же самый человек — но уже с остранением, с филологической “штучкой”, с отзвуком анекдота, с питерским юморком, с западным, жёстким, картавым звуком в самом псевдониме, с ориентальным призвуком в отчестве изобретённом, с именем русским, — гибрид? инопланетный гость? может, фантом? персонаж гофмановский? а может, он из народных сказок? Всё это вместе — Эрль.

Вот потому и создал он когда-то стихотворение, состоящее, как известно, из одной всего-то строки:

— И яблоки уплыли в море…

Ну что тут скажешь? Уплыли. Яблоки. Всё-таки жалко. И грустновато всё же. В море. Ищи-свищи.

Он появился в Москве в мае шестьдесят пятого.

Прибыл на пару со своим другом Сашей Мироновым.

Питерские молодые поэты приехали специально — для того, чтобы записаться в СМОГ.

И мы их — приняли.

Впрочем, об этом визите, а также о последовавших за ним происшествиях, историях и приключениях я достаточно подробно рассказываю в своей книге “Время СМОГа”. И посему — вовремя сдерживаю себя.

Но тут я сам себя одёрнул.

Почему это, с какой стати, всю жизнь я только и делаю, что сдерживаю себя да сдерживаю?

Сколько всё это будет ещё продолжаться?

Нет уж, хватит с меня. Достаточно!

Натерпелся. Наделикатничался.

Проявлял воспитанность. Выдержку.

Намолчался — за десятерых.

Надоело. Хочу — и стану говорить. Когда пожелаю. И не только в книге о СМОГе. В этой книге. Прямо сейчас.

Итак, совсем ещё молоденький, рыжий, худенький Эрль, вместе со своим другом, тоже юным Сашей Мироновым, странноватым, задумчивым, тихим, пребывающим в грёзах своих, с меланхолией вперемешку, бледным, вежливым, немногословным, прибыл в Москву, где гремел наш неистовый СМОГ.

Из стихов Саши Миронова той поры помню я одну только строчку:

— Перепёлка моя, перепёлка…

Из эрлевских стихов припоминаю:

— В глубине ладони взгляд, как внутри двора…

Вроде бы так.

Ленинградские гости сразу же с головой окунулись в московскую бурную жизнь.

Бесконечные встречи. Чтения. Разговоры. Понятно, выпивка. Люди, люди. Самые разные. Непрерывная круговерть.

Средств у Эрля с Мироновым было в обрез. То есть, лишнего — попросту не было. Может, что-то и отложили прозапас, на билеты обратные. Но в московской крутой повседневности с фееричностью ежедневной не хватало им денег хронически. Развлечения тут ни при чём. Не хватало и на еду.

И тогда изобретательные поэты продемонстрировали нам простейший способ скромного, без излишеств, но зато постоянного, с полной гарантией, заработка.

Они входили в автобус или в троллейбус.

Везде в городском транспорте введено тогда было самообслуживание. Кондукторы отсутствовали. Ближе к задней дверце, там, где заканчивались сидения для пассажиров и начиналась площадка, на которой люди стояли, располагалась касса, представлявшая собою примитивное сооружение, укреплённое на полу, и верх его был прозрачным, со щёлочкой, куда полагалось бросать мелочь, оплату за проезд, а низ был металлическим и напоминал поставленный на-попа длинный ящик, и туда, вначале скапливаясь в верхней части кассы, постепенно, сами собою, сыпались с характерным звоном и грохотом все монетки — и медь, и серебро; сбоку же от кассы прилажен был узкий бумажный рулончик с напечатанными на нём билетами, и каждый из пассажиров, бросив сперва мелочь в кассу, сам отрывал для себя проездной билет. Считалось тогда, что все граждане у нас честные, порядочные, разумные — и сами себя вполне способны обслужить. Оплатить свой проезд и оторвать себе самому билет — пустяковое ведь занятие, даже не дело, согласитесь. Это вам не за станком на заводе стоять, выполняя и перевыполняя производственный план. Зачем советскому человеку нужны какие-то там кондукторы, и тем более — контролёры? Люди у нас в стране — сплошь сознательные, без всяких там ухищрений и махинаций в их повёрнутых в нужную сторону, то есть в даль, где грядёт коммунизм, агитацией просветлённых головах, из которых каждая — дом советов, ни больше, ни меньше. Всё для блага и всё во имя человека в советской стране! В том числе и общественный транспорт. Оплати свой проезд, товарищ, трудовыми своими копейками — и на все на четыре стороны света, видного всем и каждому, с ветерком по любимой столице преспокойно себе поезжай!

Эрль, метнувшись к автобусной кассе, тут же бросал в неё копейку или двухкопеечную монетку, причём проделывал это виртуозно, так, что громкое звяканье разносилось по всему салону и долетало до слуха водителя.

Затем он отрывал два билета — себе и Саше Миронову.

После этого разворачивался лицом к входящим в транспорт пассажирам и призывно вещал;

— Не бросайте монетку, пожалуйста! Не бросайте монетку!

Подразумевалось, что он бросил в кассу, допустим, двадцать копеек или даже сумму покрупнее — и теперь ему нужна была сдача.

Такое и в самом деле периодически случалось.

Пассажиры к этому давно привыкли.

И люди, вместо того, чтобы опустить свою мелочь в кассу, безропотно отдавали её Эрлю. А себе — отрывали билеты. Никто сроду и не подумал бы в чём-нибудь усомниться.

Эрль набирал некоторое количество мелочи. Делал знак Миронову — и приятели выходили на ближайшей остановке. Там — ждали следующего автобуса или троллейбуса. И процесс повторялся. Так набирались деньги на дневные расходы.

Эрль никогда не перебарщивал. Меру знал. Подолгу в транспорте застревать не следовало. Мало ли что! Вдруг заподозрят их в жульничестве? Вдруг советский какой-нибудь гражданин возьмёт да и проявит бдительность? Лучше уж — подальше от греха.

С изумлением наблюдал я за эрлевскими спектаклями.

Риск был, конечно, пусть и небольшой. Выручала — отработанность приёмов. А также — некоторая солидность, выдержка, несколько чопорная невозмутимость Эрля. Сразу видно: интеллигент. А такой не надует. И Миронов, со своей неотмирностью, тоже на махинатора никак не походил. Одним словом, питерцы. Культура. Воспитанность. Школа. Это их обоих — крепко выручало.

Вырученных таким простейшим и артистичным способом денег, однако, хватало им обоим — и на еду, и на курево, и даже на выпивку, если в долю с нами входили, когда все мы скидывались на бутылку-другую.

Так что, если перефразировать эрлевские стихи, в глубине ладони взгляд его различал частенько зажатые там, пусть и виде собранной мелочи, но вполне реальные деньги, не попавшие в кассу, да, так, но зато прямиком попавшие к Эрлю.

Иногда Эрль проявлял свой накрепко сросшийся с собственным псевдонимом юмор.

Прочитал я ему однажды написанное в те же майские дни стихотворение, в котором были строчки: “человечеству нужен урок, чтобы чудилась говора таль”.

— Как, как? — живо переспросил Эрль. — Урод?

— Не урод, а урок, — сказал я.

— А лучше бы сказать — урод! — скривился он в ядовитой усмешечке. — Вот было бы здорово — человечеству нужен урод!

— Ты это брось, — осерчал я. — Полегче на поворотах!

— Да я что? Я ничего! — тут же вывернулся Эрль. — Просто поворот, сам ход с заменой буквы мне понравился. Здорово всё меняется, Сам бы я так написал.

— Не поворот, а выверт, — сказал я. — Пиши, как ты пишешь. А я уж буду писать так, как считаю нужным.

— Да ты не сердись, Володя! — запричитал Эрль. — Ну подумаешь, сорвалось!

— А я и не сержусь. Просто — кое-что увидел и понял.

На том и замяли дебаты.

…И тут вспоминается мне великое, право, действо.

Игра в баскетбол — без мяча.

Однажды, всё в том же мае, отправились мы с друзьями в парк культуры и отдыха имени Горького. Пива попить. Поближе к природе. И отдохнуть, конечно.

Мы — это я, Дима Борисов, Володя Брагинский и Михалик Соколов.

Мы с Михаликом были уже изгнаны тогда из МГУ — из-за СМОГа, прежде всего, а в довесок, для маскировки — ещё и из-за спровоцированного недругами отбывания нами “пятнадцати суток”, причём без малейшей нашей вины.

Сам Руслан Хасбулатов, предводитель тогдашний университетского комсомола, спустился тогда, как с гор, из кабинета своего, всеми называемого “саклей”, находившегося в высотном здании МГУ на Ленинских горах, спустился вниз, в долину, в старое университетское здание на Моховой, дабы самолично вершить над нами расправу, клеймить и казнить, дабы изгнать нас с Михаликом из рядов комсомольцев, что и сделал на общем собрании, при огромном скоплении студентов, аспирантов и преподавателей.

И оказались мы с Михаликом в непривычной для нас роли пострадавших.

Некоторые даже считали нас мучениками.

На Руси всегда сочувствуют пострадавшим за правое дело.

И всегда таким людям стараются помочь. Уж как у кого получается. В меру сил своих и возможностей — испокон веков — помогают.

Помогали и нам.

Сочувствием же была переполнена вся Москва. И не только она. Вся страна. Выражали сочувствие и за границей.

Терновый венец мученичества ощутил я тогда на вихрастой своей голове.

Ореол героя тоже сиял над моей головою.

Ну а что касается славы молодого гения, то таковая приобрела небывалые масштабы.

Словом, был я звездой. Гонимой кагебешниками и властями. Непечатной. Полузапретной. Но зато — настоящей звездой.

Глядя на меня, и Михалик старался держать себя в руках. Ему это непросто давалось. Но он был — упрямым. Стоиком. И поэтому — тоже старался устоять. Из беды — восстать.

И вот мои, а заодно и Михаликовы друзья, Дима Борисов с Володей Брагинским, поддерживая нас по-своему и сочувствуя нам по-братски, пригласили нас попить пивка.

Оказалось вдруг, что незаметно присоединились к нам и Эрль с Мироновым.

Никто не возражал. Хотят быть вместе — так пожалуйста.

Мы пили пиво и разговаривали.

Потом — решили прогуляться.

В парке набрели мы на баскетбольную площадку. Совершенно пустую. Вокруг — никого.

И вдруг — так бывает со мною — меня осенило.

— Дима, держи мяч! — закричал я Борисову и бросился вперёд.

Борисов — мгновенно всё понял.

— Володя, держу! Пас! — ринулся он за мной.

Потом всё понял — Брагинский.

— Ребята, ребята, давайте! — кинулся он за нами.

Потом всё понял — Михалик.

— Сюда! — закричал он. — Я здесь! — и сразу помчался к нам.

И мы вчетвером — без мяча — принялись играть в баскетбол.

Мяч был — воображаемым.

Реальными были — мы.

И мы играли — азартно, увлечённо, самозабвенно. Играли — на всю катушку. Играли так, чтобы в нашей игре всех победить — без мяча.

Эрль с Мироновым, как увидели происходящее, так и застыли на месте с широко раскрытыми ртами.

Такого они — не видывали сроду. И предположить не могли, что такое — бывает.

Вот это был сдвиг. Поворот. Абсурдный. Сюрреалистский.

Такой авангард, что куда там до него Ионеску, Хармсу, Кафке, Беккету и Дали!

Мы играли так увлечённо, что воочию видели мяч, хоть мяча никакого не было.

Мы играли — с аттической силой.
То была не игра, а миф.
Боги нас в небесах одобряли.
И герои болели за нас.
Мы играли — с библейской силой.
То была не игра, а притча.
К нам присматривались пророки.
Нас приветствовали мудрецы.
Мы играли — с ведической силой.
То была не игра — легенда.
Нам жрецы подавали знаки.
Нам сочувствовали волхвы.
То была не игра — но песня.
Пробудившаяся былина.
И не присказка. Просто — сказка.
Выход в космос. К мирам иным.

 

Наши судьбы тогда прозрел я. И четыре пути увидел. На четыре стороны света — все четыре наши пути.

Мы играли — забыв о времени. О земном. Потому что с нами было наше, иное время. И пространство нам открывалось небывалое, ибо в нём измерений так много было и миров параллельных, что с ними высветлялось грядущее наше — где-то там, в золотой дали.

Мяч незримый — взлетел с земли.
Взвился ввысь. Пролетел сквозь мрак.
И сквозь век — произрос, как злак.
То-то ждёт он от нас — труда.
Корни мысли — вверху всегда.

 

Похоже, мы предвосхитили тогда знаменитый аналогичный эпизод в одном из фильмов Антониони, появившемся значительно позже.

А между тем по всем четырём сторонам баскетбольной площадки давно уже начали собираться находившиеся в парке люди. С каждой минутой становилось их всё больше. Никто из них ничего не понимал. И все они, как заворожённые, смотрели на нашу игру. Может быть, они воображали себе не существующий в действительности мяч? А может, как раз его отсутствие так их притягивало? Кто знает! Но некая властная магия, несомненно, действовала — и это именно её влиянием объяснялось наличие стольких зрителей — безмолвно взиравших с близкого расстояния на нас — и сквозь нас — и, наверное, тоже видевших что-то особое — там, за нами, за нашей игрой.

Бросили мы играть столь же внезапно, как и начали.

И все многочисленные зрители наши — тут же разошлись, буквально растворились в тёплом предвечернем воздухе, в майском парке, в прожилках зелени на холмах, над Москвой-рекою, а возможно — в других мирах, или, может, в других измерениях, — там, наверно, куда недавно улетел наш незримый мяч.

И остались только мы четверо на пустой баскетбольной площадке.

Да ещё — Эрль с Мироновым. Рты они не успели ещё закрыть.

А потом они рты закрыли. Вроде были в полном порядке.

Но отчётливо и печально понимали: им нечем крыть…

…А теперь — возвратимся к Эрлю.
Вот он. Ждёт: что скажу о нём?
Где он — тем давним днём?
Да там же, в своей квартире.
Значит, присутствует в мире.

…И я свободно перехожу прямо в лето семьдесят второго, чтобы там пообщаться с ним.

Был я — гостем. Почти почётным. Из Москвы. С дороги. Усталым. Уважаемым. Легендарным — для тогдашней поры — поэтом. Современником. Собеседником. Собутыльником — иногда. Был — пришельцем. Скитальцем. Бездомничал. Колесил по стране. То отшельничал, то вторгался в броженье богемное. Был — самим собой. Как всегда.

Эрль меня — принимал у себя.

Принимал — с присущей ему одному, несколько утрированной учтивостью, подчёркнуто церемонно, даже торжественно, картаво произнося всяческие многозначительные фразы, сопровождаемые и поддерживаемые, прямо по ходу всех его несколько витиеватых речей, рассчитанно-небрежными, напоминающими пассы провинциального фокусника, жестами, а также принимаемыми и так и этак, неестественно вычурными и вымученными позами жреца искусств и глубокомысленными взглядами.

То есть — находился в образе.

Пребывал в силовом поле своего псевдонима.

Шёл спектакль одного актёра. Любопытный. И даже забавный. Но — уже по шаблону. По схеме отработанной и утверждённой. Были штампы. Сплошные натяжки. И повторы. И сбои, конечно, неминуемые. Ум за разум, безусловно, здесь заходил. Я почувствовал: Эрль — заигрался.

И мне это вдруг надоело.

Я просто взглянул на него. Всего-то единственный раз. Но — так, что насквозь увидел.

И Эрль — изменился. Мгновенно.

Вначале — порозовел. И тут же побагровел. Потом побледнел. Вздохнул. Тряхнул головой. Улыбнулся. И стал — тем, кем был. Собою самим. Славным парнем. Володей Эрлем. Человеком хорошим. Грамотным. И начитанным. И колоритным. Всё его — при нём оставалось. Тем и был интересен он мне.

И мы с ним — общались. Почти по-дружески. Пусть и с дистанцией. По-приятельски — так вернее. По-хорошему. И по-доброму. Так, что было обоим нам интересно. И это — главное.

Владимир Эрль

Владимир Эрль

И показывал мне тогда Владимир ибн Ибрагимович, славный Эрль, кое-что из несметных сокровищ своих.

Аккуратнейшим образом перепечатанные лично им, Эрлем, стихи обериутов.

Большие, многочисленные, ровные стопки белой бумаги.

Тексты, практически подготовленные к печати.

И стихи свои мне показывал.

И стихи своих приятелей питерских.

И работы Элика Богданова, нарисованные частью на свободе, ну а в большинстве своём — в дурдоме, с помощью то красок, то таблеток самых разных, в просторечии — колёс.

И надмирные, а может, неотмирные, зазеркальные, а может быть, астральные, небывалые богдановские тексты — в форме писем, то из ада, то из рая, или записей о чём-то сокровенном, Эрль показывал, страницу за страницей, — и при этом был печален и задумчив, о нелёгкой доле друга рассказав.

И, таинственно приложив длинный палец к узким губам, повёл меня Эрль в комнату отсутствующей супруги — и увидел я нам, в тишине, в полумгле, висящий на стене великолепный холст работы Бориса Григорьева.

И много ещё чего показывал мне Эрль.

Мы с ним выпили. Понемногу.

О житейском поговорили.

А потом — закончился день.

И настал петербургский вечер.

Эрль принялся варить себе чифир. Причём, вовсе не так, как это принято. Но, как всё у него, — по своему.

В кастрюльку с водой высыпал он большую жёлтую пачку индийского чаю “со слоном” — так все этот чай называли, поскольку на пачке весом в двести пятьдесят граммов  нарисован был именно слон.

Хорошенько прокипятил образовавшуюся в катрюльке густую, тёмно-коричневую, почти чёрную по цвету бурду — и залил её молоком.

Бурда посветлела, став неопределённо-палевой, с белёсыми завихрениями, и напоминала то ли какао, то ли кофе со сгущёнкой.

Эрль довольно потёр ладонь о ладонь, словно заранее ощущая вкус приготовленного им напитка.

И стал ждать, чтобы его чайно-молочный чифир отстоялся.

Намотревшись на этот ритуал, я спросил Эрля:

— Молоко-то зачем?

Эрль повернул ко мне рыжую голову и непререкаемым тоном знатока солидно и степенно сказал:

— Чтобы не тошнило!

Потом налил себе чашку чифира — и уселся за стол.

Ему пора было работать.

По ночам он писал свой роман.

Вот и нынешнюю, только начинавшуюся и вовсе не тёмную, а светлую, белую ночь — намеревался он посвятить литературным своим трудам.

Роман Эрль писал в общей тетради большого формата, напоминавшей амбарную книгу.

Именно в таких тетрадях записывал свои стихи друг моей молодости Лёня Губанов.

Оказывается, и Эрль питал к таковым пристрастие.

Свой роман Эрль писал набело.

Белые страницы тетради были аккуратно исписаны шариковой ручкой с красной пастой.

Издали могло показаться, что написано это — кровью.

Эрль устроился за столом поудобнее, отхлебнул изрядный глоток чифира, придвинул к себе тетрадь, открыл её на нужной странице, взял шариковую ручку с красной пастой — и, слово за словом, строка за строкой, набело, принялся продолжать свой текст.

Буква к букве, мелкие,  ровные, собирались в чёткие фразы, и страницы, доселе белые, постепенно густо краснели, потому что на них разрастался сочиняемый Эрлем роман.

Петербургская белая ночь и не думала завершаться.

Ведь её как будто и не было.

В мире ночи не было — тьмы.

Ночь была светла и огромна.

Эрль сидел и писал свой роман.

Я попробовал задремать.

Не спалось. Почему — не знаю.

Выпить — не было ничего. Из спиртного. Ну, что ж, обойдёмся. Не впервые. Переживём.

Ну, а эрлевский странный чифир пить решительно я не хотел.

Наконец, удалось мне заснуть.

А вернее — забыться. На время.

И тогда мне пригрезилась вдруг — вся в сиянии нового дня, в высоте надо мной — чекушка.

Да, не что-нибудь там, а чекушка.

Четвертинка — так можно сказать.

Запечатанная, целёхонькая, с водкой, это само собой.

Для меня — наверное, свыше, приготовленная — чекушка.

И тогда уж я крепко заснул.

…Наутро, и даже весьма поздним утром, почти днём, пробудившись, я увидел Эрля — видимо, проведшего всю ночь в работе, но совершенно свежего, без тени усталости, сидящего за столом и невозмутимо попивающего чаёк.

Покосился я на рабочий эрлевский стол, на лежащую на нём раскрытую общую тетрадь — и сразу же заметил, что текста в ней прибавилось примерно на четверть.

Я умылся. Выпил чашку чаю.

И сказал почему-то:

— Чекушка!

— Где чекушка? — не понял Эрль.

— Где-то там.

— Почему?

— Не знаю.

— Как-то странно! — промолвил Эрль.

Я спросил:

— Где у вас есть пиво?

— Хочешь пива?

— Наверно.

— На станции.

— На какой ещё?

— Ну, на платформе электрички.

— Тогда пойдём!

И вышли мы из эрлевской квартиры — в сиянье начинавшегося дня.

И добрались мы до пресловутой станции.

Пивнушка там имелась, но она была закрыта — и висело на стене короткое, скупое объявленье, без лишних слов и нервов: “Пива нет”.

И тогда различил я музыку, тихо льющуюся откуда-то с полных ясного света небес.

И поднял голову к небесам.

И явилось мне — волшебное видение.

Высоко, совсем высоко, на какой-то нелепой, решётчатой, с грубо выломанными кусками, деревянной ограде, в самом дальнем и высоком уголке — стояла чекушка водки.

Да, та самая, пригрезившаяся мне ночью, чекушка.

Целёхонькая. Никем вокруг не замеченная.

Дожидавшаяся — меня.

И сказал я Эрлю:

— Чекушка!

— Где чекушка? — не понял Эрль.

— Там чекушка! — и я указал на неё, подняв палец вверх.

Эрль воскликнул:

— Вот это да!

И сказал я тогда:

— Попробую до неё добраться!

И стал по ограде лезть — выше, всё выше.

И — достал. И спустился вниз.

— Вот чекушка! — сказал я Эрлю. — Мне пригрезилась ночью она.

Эрль сказал:

— Коли так, то и выпей ты её. Сам. Какая-то мистика. Пива — нет. А чекушка — есть.

Я сказал:

— С удовольствием выпью.

И нашёл я стакан на столике.

И открыл зубами чекушку.

И налил я водки в стакан.

И привычно, духом одним, эту водку — тут же и выпил.

И сиянье нового дня пронизало меня насквозь.

И прилив богатырских сил ощутил я тогда мгновенно.

И хватило мне их — надолго.

И на Питер. И на Москву.

И на все грядущие годы.

И на все мои — в них — стихи.

То-то явью стал питерский сон.

Вот какая была — чекушка…

…В декабре девяностого снова приехал я в Питер.

Прибыл я сюда на сей раз отнюдь не по собственному желанию, то есть спонтанно, стремительно, по зову какому-то смутному, по скитальческой жилке своей, из-за вечной моей потребности в новизне, по всегдашней тяге к перемене мест, к тем открытиям, что даёт лишь движенье в пространстве, ощущенье пути своего, — но вполне официально, по приглашению самих петербуржцев, — получать присуждённую мне — в моём возрасте, зрелом весьма, после всех испытаний жизненных и написанных мною книг, — ими, знатоками и ценителями новейшей поэзии и прозы, их же премию — имени Андрея Белого.

За выдающиеся достижения в отечественной словесности — вроде так пояснили мне прямое её назначение.

Раньше, насколько помнится, премия эта выглядела так: одна бутылка водки, которую получающему премию следовало прямо на месте распить с тем, кто её вручает, одно яблоко, а также один-единственный рубль — символическая денежная сумма — поскольку не в деньгах, как известно, счастье, а серьёзное внимание со стороны некоторых грамотных современников к творчеству определённых поэтов и прозаиков само по себе приятно, да и вообще дорогого стоит.

Но теперь, было сказано заранее, мне вручат не просто рубль, но немалую по тем временам сумму, а конкретнее — целых восемьсот рублей.

Я слегка удивился вначале: что ещё за щедроты такие?

Но потом, поразмыслив, решил: раз настроены на щедроты, пусть попробуют их проявить.

Дирижировал премией Боря Останин. Человек, известный в Питере и за его пределами.

Позвонил он мне и сказал:

— Обязательно привези свои книги. Да побольше. Я их здесь, у нас, легко распродам. А деньги сразу отдам тебе. Для семьи, на пропитание, пригодятся.

Я сказал:

— Книги тяжёлые. Как их тащить? Я ведь один.

Боря воскликнул:

— Ты как-нибудь дотащи. А я тебя встречу на вокзале.

Я сказал:

— Но книг у меня — из той части и так небольшого тиража, что мне принадлежит, — не так уж и много.

Боря сказал:

— Книги твои нужны. Ни о чём не переживай. Я всё беру на себя.        

Приобрёл я билет на поезд. Заполнил книгами рюкзак и дорожные сумки. Да и поехал — навстречу то ли премии, то ли водке, то ли яблоку, то ли рублю, то ли ещё чему-нибудь —  непредвиденному, с абсурдом, с заковыринкой, с завихрениями, — самому, небось, Андрею Белому, с “Петербургом” его, с мистичностью, с ананасом, зачем-то запущенным сквозь декабрьский снег в небеса.

Останин действительно встретил меня на вокзале.

Схватил то из поклажи, что потяжелее, легко потащил.

Привёз меня к себе домой.

Туда же, в Борину квартиру, прибыла, тоже для получения премии, поэтесса Оля Седакова.

Была она до странности похожа на мою старинную питерскую знакомую Олю Назарову. Что ж, такое случается.

Поглядывая на меня из-под ахматовской чёлки, Седакова сказала:

— Вот вы какой! Давно я хотела с вами познакомиться.

Познакомились. Перемолвились словом-другим.

Седакова отправилась приводить себя в порядок с дороги, переодеваться.

Вышла, нарядившаяся для церемонии. Туфельки на каблучках приготовила.

Говорили о чём-то — Останин с женой и детьми, Седакова и я.

Что-то вроде бы ели — но что? Пили чай или кофе.

Коротали дневные часы.

Просто — вечера ждали.

И пришёл этот вечер.

Куда-то поехали мы.

И Останин Борис нас на место привёз — неизвестно куда. И привёл в переполненный публикой зал. В нём вручать собирались премии.

Не забыл Борис прихватить с собой и рюкзак с моими вышедшими книгами.

Рюкзак он поставил на пол, раскрыл — и тут же принялся доставаемые оттуда книги продавать обступившим его петербуржцам.

Деньги — складывал в свой карман.

Я решил ему не мешать и отошёл в сторонку.

Знакомых сразу встретил. Разговорился с ними.

И вдруг я увидел — Эрля!

Он шёл сквозь толпу ко мне, потирая исцарапанные бритвой щёки.

— Володя! — сказал Эрль. — А я недавно побрился. Специально. Из-за тебя. И у меня борода была. Рыжая. Вроде твоей. Но, чтобы не быть на тебя похожим, я свою бороду сбрил. И теперь привыкаю существовать — без бороды. Непривычно как-то. Неуютно. Да что поделаешь!

— Мог бы и не сбривать свою бороду! — сказал я, здороваясь с ним. — Похожими быть мы с тобой никак не можем. Совершенно разные мы с тобой.

— Точно?

— Точно. Посмотри на себя в зеркало. А потом взгляни на меня. Ну что, убедился?

— Убедился.

— То-то же!

— Эх! — принялся сокрушаться Эрль. — И зачем я свою бороду сбрил? Так ты и не увидел меня — бородатого!

— Не переживай. Новая борода отрастёт.

— И то правда! Вот и цель в жизни снова появилась — новую бороду поскорее отрастить!

— Действуй!

— А я тоже премию получать пришёл, — сказал с гордостью Эрль. — И меня выдвинули. И вот я здесь.

— Ну и замечательно, что ты здесь.

Мы вполне бы ещё могли не спеша побеседовать с Эрлем.

Но события развивались в темпе, если и не стремительном, то довольно быстром. Все в зале оживились. И свет погас. И в сиянье прожекторов перед всеми предстала — сцена.

И тогда на пустую сцену вышел рослый Боря Останин — и заполнил её собою — так, что разве чуть-чуть осталось где-то сбоку свободного места, остальное же всё было занято, словно армией целой, Борей, им одним, великаном разросшимся от приятного осознания исторической роли своей, полновластным распорядителем действа нынешнего, раздатчиком всех возможных грядущих благ.

Фанфары, правда, не звучали. Барабаны тоже не гремели. Это просто подразумевалось.

Достаточно было всеобщего ажиотажа.

Заметались по залу с видом тёртых калачей неведомые люди с телекамерами и фотоаппаратами.

Публика устроилась поудобнее на своих местах.

Гул нестройный людской затих.   

Началась процедура вручения премий.

Боря Останин со сцены произносил всякие громкие слова.

Потом вызывал к себе лауреатов, по очереди.

И мы, один за другим, поднимались на эту сцену.

Получил я из Бориных рук обычный конверт с деньгами. Никакого диплома о премии — не было почему-то. Ну, может быть, так у них полагается. Кто его знает! Постоял немного на сцене, щурясь от изобилия света, и вернулся на место, в зал.

Потом на сцене оказался Эрль. Рыжий, порозовевший, с выбритыми щеками. Получая деньги свои, он изогнулся в поклоне — и, к изумленью собравшихся, этак отчасти кривляясь, отчасти подобострастно, Боре Останину руку с чувством поцеловал. После чего удалился со сцены, совсем уже красный, словно под кайфом, покачиваясь, и растворился внизу, и лишь рыжизна его где-то вблизи, в сторонке, вспыхивала порой спичкою в полумраке.

Далее на сцену поднялась принаряженная, как на праздник, в туфельках на тонких и высоких, цокающих звонких каблучках, с чёлкою ахматовской, с глазами любознательной филологини, поэтесса Оля Седакова. Тоже получила свой конверт. И Бориса поблагодарила, расцветая. И вернулась в зал. 

Обошлось, насколько помню я, без бутылки водки пресловутой, яблока и скромного рубля.

А по восемьсот рублей в конверте — каждому из нас тогда вручили.

Премии. За долгие труды.
Чудеса? Причуды? Сновиденье?
Плеск воды и отсветы звезды?
Что же дальше было?
Наважденье.

Только церемония с вручением премий успела закончиться — все присутствующие в зале как с цепи сорвались.

Все, как один, ринулись в буфет.

Происходила церемония, вроде бы, в клубе каком-то. Или в доме культуры.

Имелся там буфет. Просторное помещение. Немалое число желающих могло в нём расположиться.

В буфете продавали коньяк. А возможно, и другие напитки. И даже закуски там были. Разрешалось там даже курить.

И вот началась там обычная пьянка.

Выпивали там — все. И курили. И галдели. Читай: говорили.

Мелькали в табачном дыму исцарапанные по причине спешного бриться и желания быть на меня непохожим щёки Володи Эрля.

Поклонники роем густым окружали поэтессу Олю Седакову.

Со свободным от проданных книг моих, пустым рюкзаком под мышкой и с деньгами за книги в кармане прошагал к выпивающим питерцам рослый, бодрый Боря Останин, взял стакан с коньяком со столика, выпил, крякнул молодцевато, приосанился, сдвинулся с места — и куда-то пропал. Как будто кто-то стёр его вдруг с листа, как излишний штрих карандашный.

Что ж! Выходит, что и такое, хоть и редко, но всё же бывает.

Ничего не попишешь. Тайна в этой сказке — должна ведь быть.

Борю, видно, не возвратить.

Как и книги мои. Увы!

Это Питер. Он — вне Москвы.

Деньги за книги Боря Останин так и не отдал мне.

Давно уже мы, господа и дамы, живём в свободной стране.

Тринадцать лет прошло. Пора бы и отдать. Но Боря грамотно об этом забывает. И только время наше мне напоминает, что денег ждать — как век свободы не видать.

Надоела мне вся эта свистопляска с вручением премий и с неминуемым приложением — всеобщими возлияниями в насквозь прокуренном буфете клуба или дома культуры.

Знакомых старых я уже увидел.

И понял то, что должен был понять.

И меня потянуло — в город…

О, Петербург в декабре девяностого, с его бросавшимися тогда в глаза приметами запустения, разрушения, с осыпавшимися фасадами, с глухоманью и теменью на безлюдных, запущенных стогнах, с чернотою невской воды, со сквозными полосками снега, с узким клином ледка под ногами, с фонарями вприглядку, с горящими исподволь окнами, город яви и снов, “где к зловещему дёгтю подмешан желток”, это был и ты, и не ты…

И радостной, и тяжёлой была моя встреча с тобою.

Теперь, говорят, иной ты.

Наверно, хорош, как прежде.

Я рад за тебя, Петербург…

…А тогда я как можно скорее постарался уехать в Москву.

И впервые в жизни добирался в спальном вагоне — СВ, так его называют обычно. И объяснялось это тем, что в другие вагоны, подешевле, билетов просто не было. Пришлось купить — в СВ.

Приятно, конечно, ездить вот так. Двухместное купе. Чистота. Тишина. Уют, какой-никакой. Дорожный. Вежливая проводница. Отдых в пути. Покой.

…Но чекушка где же? — вы скажете.

Успокойтесь. Всему своё время.

Поезд шёл. Поздний вечер едва успевал заглядывать в окна вагона — и отшатывался назад: скорость была немалой.

Мой сосед по купе, грузный, пожилой мужик с седыми, двумя длинными сосульками обвисающими вниз усами, был мрачноват, как-то маялся, вздыхал. Может, и с недопития.

Потом он решился.

Пошарил в портфеле. Вытащил что-то оттуда.

И в купе возникла — чекушка!

Словно на свет появилась.

Чистенькая. Целёхонькая. Водки в ней — прямо по горлышко. Блеснула бочком стеклянным. И вот — на столе стоит.

И напомнила мне она в тот же миг о другой чекушке — восемнадцатилетней давности, что пригрезилась мне однажды ночью питерской — и явилась, вся в сиянье летних небес, как одно из прежних чудес.

— Может, выпьем? — спросил сосед.

И тогда я сказал:

— Не пью.

И время вместе с пространством в память вошло мою.

И всё, что нужным считаю, — вспомню и воспою.

…И я вспоминаю своё чтение у Шушпанова.

Петя Шушпанов был человеком сугубо московским. Вроде бы. Потому что всем своим обликом он совершенно был непохож на традиционного, всем привычного москвича, во всяком случае такого, каким его каждый для себя по-своему представляет.

Мне, например, коренной москвич представлялся когда-то, в конце пятидесятых, в самом начале шестидесятых, ещё до того времени, когда сам я поселился в столице, а только побывал там со школьными экскурсиями, человеком, прежде всего “акающим”, ну и достаточно хватким, ловким, сообразительным, нахватанным того-сего, и знаний некоторых в области культуры, и технических знаний, и конкретного житейского опыта, то есть чувствовавшим себя уверенно и в театре, и в музее, и в очереди за продуктами, в общем-то модно, хоть и по средствам, конечно, одетым, шагающим в людской толпе с портфелем, в котором лежал сложенный зонтик, на случай дождя, в метро читавшим газету, бывавшим довольно часто в кафе, иногда — в ресторане, любителем бани и чешского пива, на язык не то чтобы острым, но бойким, это уж точно, на сто процентов уверенным в себе, непременно подчёркивавшим, что он, вообще-то, москвич, если ему приходилось бывать вдалеке от столицы, в командировке, допустим, или на юге, на отдыхе, и тем самым дававшим понять остальным свою избранность, или же кастовость, словно на нём был проставлен нестираемый штамп: москвич.

Впрочем, вскоре мнение моё о москвичах несколько изменилось. Но немало в нём и осталось от прежнего представления о том, кто такой москвич.

Шушпанов тут был ни при чём.

И, если уж рассуждать о его, Петином, облике, то решительно, категорически ни при чём.

С виду Петя был человеком восточным. Типичным. Без всяких там скидок, натяжек и обобщений. Но это — на первый взгляд.

Если же присмотреться, то сразу же обнаруживались в нём приметы нетипичности, нестандартности, нешаблонности. И становилось ясным, что такой человек создан был природой в одном экземпляре. И этого экземпляра, уникального, неповторимого, для всех окружающих, оптом, для родственников, для друзей, для науки, для литературы, для юдольной жизни, для быта, для возвышенной жизни духовной, для столицы и для провинции, для всего человечества в целом, было вполне достаточно, даже более чем достаточно, то есть просто с лихвой хватало, — вот какой это был человек.

С крупным носом, пружинистый, жилистый, смуглый, черноволосый, цыганистый, с желваками на скулах упрямыми, ироничный, прямой, кареглазый, волевой, с характером, с гонором, временами непредсказуемый, образованный, умный, талантливый, был всегда он сам по себе.

И к тому же был он везде, — где бы ни был, куда бы его невесёлая, право, судьба то и дело ни заносила, в передрягах любых, в компаниях выпивонных, на всех работах, где ему приходилось вкалывать и которых не перечесть, от историка до переводчика, от нефтяника до мясника, до тех пор, покуда, намаявшись, помотавшись по белу свету, он не стал хорошим писателем и таким же хорошим поэтом, — тем, кем только и мог он быть, то есть, прежде всего и помимо всего был всегда он самим собою.

В Питере он оказался, потому что влюбился в даму с греческим носом. Встретил её где-то на реке, на теплоходе, — и сразу же, с первого взгляда, влюбился. И ринулся в Москву, и продал там отцовскую библиотеку, и с добытыми деньгами помчался вдогонку за своей любовью. И догнал её. И женился на ней. И стал жить  с нею в Питере, возле мечети.

В Москве он — всё бросил. И жену, и детей, и работу, и квартиру, и дружбы, и связи, и возможности, и надежды, и карьеру, — решительно всё.

В Питере он работал переводчиком. С приезжими иностранцами. С этими интуристами, особенно с пьющими, бесконечно происходили всякие забавные истории. Кое о чём Петя с удовольствием рассказывал.

Договорились мы с ним однажды, что я у него в квартире почитаю свои стихи…

Но я решил о чтении этом не говорить сейчас.

Об этом — потом. Успеется.

Вместо этого — пусть останется в книге моей портрет славного Пети Шушпанова. 

Было сказано им не случайно:

— Душа, слепая рыба из глубин…

Вынырнет Петя из этих глубин.

Сам в своё время — появится.

...Жасмин у мечети. Нева.
Друзей моих лица далёкие.
И судьбы их — пусть и нелёгкие.
Но стойкая вера — жива…

Как-то предложил мне Довлатов почитать стихи в мастерской его приятеля-художника.

Я почувствовал, что для него это важно, что он хочет разобраться в своих ощущениях, попробовать глубже постичь совершенно новый, непривычный для него строй.

Сергей находился тогда под сильным воздействием стихов Бродского.

Усваивая мои стихи, ему предстояло войти в мир, существующий по другим законам, с иным дыханием и светом.

Летним питерским вечером, в тот его час, когда уже не было в мире жары и мучений, связанных с нею, и только мягкие волны повсеместного и безбрежного, различающегося повсюду, ненавязчивого тепла обволакивали прохожих, и дома, и птиц, и деревья, и уже обозначились признаки темноты, не сплошной, не кромешной, но, скорее, прозрачной, такой, где подспудный присутствует свет и возможность вглядеться в даль остаётся для всех в округе, полной влаги, и неги, и тяги к неизведанному доселе, чтобы в душах людских пробуждалась то ли горечь, то ли печаль, возвращая им речь, и веру, и надежду, и даже любовь, и какую-то тихую, чистую им даря, от щедрот своих, музыку, чтобы с музыкой этой им стало, может быть, и не легче, но всё-таки, хоть на долю мгновения, радостней в этой жизни, отнюдь не праздничной, ощутить себя вдруг живыми, — шёл я в одиночестве, поглядывая порою на листок с записанным Довлатовым адресом, по улицам где-то в центре, и добрался в итоге до цели — прошёл сквозь арку глыбастого многоэтажного здания прямо в тесный, запущенный двор, свернул, куда полагалось, открыл тяжёлую дверь, спустился вниз по ступенькам, — и точно в назначенное время оказался в подвальной мастерской, тесноватой, скромной, но уютной, до предела забитой людьми.

Некоторые из них были уже мне знакомы, и я, увидав их, обрадовался тому, что они пришли, большинство же собравшихся здесь видел я в тот вечер впервые.

Все они, без исключения, будто бы сговорившись,  кто — с любопытством, кто — с интересом, поглядывали на меня.

Смотрины какие-то, что ли?

Но, поскольку подобные сборища были давно мне привычны, то я, по давно уже выработанным для себя правилам, сохранял — внешне, разумеется, и насколько уж это мне удавалось, порою себя собирая буквально в комок, в некий сгусток упрямой воли, всю возможную в таких обстоятельствах невозмутимость.

Что там творилось у меня внутри и чего мне всё это стоило — никого не касалось.

Интерес к моей персоне был далеко не случайным.

Разнообразные, обильные, непрерывно разрастающиеся в геометрической прогрессии слухи обо мне, столичной звезде, как считали тогда знатоки новейшей нашей поэзии, легенде шестидесятых, как уже тогда говорилось, основателе СМОГа, знаменитом в ту пору и в пределах отечества, и за пределами такового, поэте, вдруг нагрянувшем в Питер, живущем здесь весьма долго и вроде бы и не собирающемся, пока что, во всяком случае, отсюда уезжать, чуть ли не поселившемся здесь, и не только широко, с размахом, общающимся с местной публикой, бражничающим с нею, заводящим романы, дружбы, умудряющемся, несмотря на бурное времяпровождение, непостижимым для многих образом ещё и работать, писать всё новые стихи, много читать, бывать в музеях, изучать архитектуру, причём со знанием дела, профессионально, как и подобает историку искусства, не занудой, не кривлякой, не гордецом, а наоборот, как все убедились, человеком простым, открытым, внимательным, доброжелательным, без всяких московских штучек и выходок, чего здесь терпеть не могли, видимо, соединяя их с какой-то загульной есенинщиной или чем-нибудь в этом роде, словом, очень уж непохожем на московских подпольных авторов, —  и покоряющем по очереди, одну за другой, местные богемные компании, где, помимо людей нормальных, с широкими взглядами, для которых литература, искусство были смыслом их жизни, тем, что превыше всего, предостаточно было сомнительных умников, доморощенных формалистов, классицистов, законченных психов,  оголтелых ревнивцев, заносчивых снобов, да и прочих, и всех их не счесть, — вовсю гуляли по городу.

Немудрено, что многие пришли на меня посмотреть. Понаблюдать. Кто, мол, таков? Чем дышит? Как выглядит? Что из себя представляет?

Ну и послушать, разумеется. Как же тут не послушать? Уж если человек стихи свои читать собирается, да ещё и, как утверждают, хорошо их читает, необычно, по-своему, так, что и сравнивать не с кем, — то непременно надо послушать.

Для них одно другому нисколько не мешало.

Любовь к яркому, новому, необычному зрелищу и любовь к поэзии прекрасно уживались в их сознании.  

Таково было само тогдашнее, орфическое, — вновь сознательно подчеркну и разрозненным людям нынешнего злополучного как бы времени, или, пусть и так, междувременья, без лица, без сердца, без голоса, без души, без горенья, без имени, без отрады, без песни, без памяти, без любви, без надежды, без веры, ещё раз и ещё много раз я об этом упрямо напомню — вроде бы и лирическое, а на поверку — эпическое, с именем каждого из нас накрепко связанное, и если в корень смотреть — героическое, разумеется, осиянное творчеством время.

Верховодил здесь — Довлатов.

Кому, как не ему, пришлось бы по плечу подобное занятие — нелёгкое, надо заметить, да ещё и ответственное?

Трудно представить другую кандидатуру. Да и зачем? Всех прочих, если бы таковые имелись, он просто бы затмил. 

Он, подчёркнуто приветливо и действительно радостно, —  так, что я это сразу почувствовал, а первое ощущение, как известно, самое верное, — самым первым из всех, поздоровался со мной, как только я появился в мастерской.   

Сразу же, деликатно и одновременно решительно раздвигая своими геракловыми ручищами в разные стороны разношёрстных гостей, — среди которых, помимо тех, кто был помельче него, попадались и в меру крупные, из таких, что, при всём желании, так вот просто с места не сдвинешь, и, однако же, он умудрялся потеснить слегка и таких, — ринулся прямо ко мне.

Стал, представляя некоторых, по именам, по фамилиям, — такой-то, такой-то, такой-то, —  знакомить меня с людьми.

Усадил меня рядом с собой, принялся занимать каким-то совсем простым разговором.

Понизив голос, признался, что ждёт не дождётся, когда я начну читать стихи.

А публика — это так, традиции, ритуал.

Куда же от неё деваться?

Но публику — тоже уважать следует.

Публика — окружение. Но она же — и аудитория.

Публика — это люди. Все по-своему интересные. Без излишнего разделения на хороших людей и плохих. Потому что в любом человеке, при желании, можно найти и прекрасное, и ужасное, как сказал о принцессе одной в детской книжке своей Сапгир. Но прекрасного — всё-таки больше.

Публика — это сила. Уж такая, как есть. Энергия. Человеческая, электрическая сеть — чтоб вдруг загорелся свет.

Ведь она собралась не случайно в мастерской, а вполне сознательно.

Ведь она пришла не на пьянку и не просто на посиделки.

Ведь она, как и сам он, тоже очень хочет услышать стихи.

Именно он, конечно, «позвал народ», ну, не всех, разумеется, только избранных, но и эти избранные, как водится, позвали или привели с собой своих знакомых, и вот сколько питерцев здесь собралось, многовато, но это ведь, если подумать, даже и хорошо, замечательно даже, пусть они послушают стихи, пусть объединит их прежде всего поэзия, — так он мне, потихоньку, в общем гуле, успел объяснить, — и каждому  из собравшихся, никого не забыв, он оказывал знаки внимания, и  заботился о том, чтобы всем здесь было хорошо.

Радушным жестом, ну прямо как заправский организатор вечеров и устроитель пиршеств,  призвал он  всех к столу.

За столом все никак не могли разместиться, по причине тесноты, но никто и не думал расстраиваться, что давно привыкли к тому, что именно так обычно и бывает, и поэтому просто пристроились, кто где, со своими стаканами, в которые тут же всегда имевшиеся в резерве большие специалисты по разливанию различных напитков принялись, ни о ком не забыв, разливать заранее запасённое вино.

Краем глаза Сергей наблюдал за этой процедурой, а потом и сам принялся помогать разливальщикам.

Да при этом ещё и, как всегда, остроумно, шутил, и успевал сказать некоторым всякие хорошие слова, и по-доброму им улыбнуться.

Ему явно нравилась роль доброго великана из старой сказки, угощающего заезжих путников в волшебном замке.

Такой великан у всех вызывает обычно симпатию. Ему доверяют. Да что там! Ему охотнейшим образом — верят. Потому что с его подачи, с его лёгкой руки, наконец-то начинаются чудеса. Потому что по-детски верить и мечтать о том, что начнутся настоящие чудеса, все хотят, люди так устроены. Потому что чудес не бывает, если их упрямо не ждать.

Что касается замка волшебного — то его вполне заменяла мастерская эта подвальная. Сам подвал был уже необычным. Как-то очень уж был он глубок. Потолки высокие. Стены, уходящие вверх — и там уходящие дальше куда-то, но куда же — никто не знал, да и некогда было с этим разбираться, поскольку стены изгибались влево и вправо, образуя то коридор, то подобие комнатки узкой, то какие-то закутки, то ещё что-нибудь, возможно, из четвёртого измеренья, чему не было определенья, но его присутствие всеми ощущалось, и это было продолжением волшебства, и устраивало собравшихся, даже больше, всех разом настраивало на особый лад, на особе восприятие происходящего, потому что сказка есть сказка, и участвовать в ней приятно, да ещё если будет в ней песня, ну а с песней и жизнь хороша.   

Скромные выпивка и закуска, по традиции того времени, предваряли предстоящее чтение, но вовсе не превращали серьёзное мероприятие в балаган.

Серёжина любовь к людям сказалась и в том, что он не пожелал быть единоличником при слушании стихов, а взял да и сделал подарок для своих товарищей.

Маленький, ручной обезьянкой примостившийся в уголке, поэт Уфлянд, и громадный, ростом под потолок, Довлатов, оба известные острословы, забавно смотрелись рядом и оба были сегодня предупредительно вежливыми, деликатно сдержанными.

Конечно, присутствовали в мастерской и обаятельные петербургские дамы, действительно — «европеянки нежные».

И вот, после ритуальных скромных возлияний, когда народ настроился на нужную волну и уже испытывал явный подъём духа, настало время для чтения.

Сергей церемонно, даже несколько торжественно, попросил меня начинать.

Все, как сразу же, из общих восклицаний, выяснилось, давно уже только этого и ждали.

И вновь, как и сотни, и тысячи раз в те блаженные, бурные, славные, сокровенные, давние годы, был я в самом в центре внимания, в центре плотного круга людского.

Надо было — работать.

Надо было — читать.

Читал я в тот вечер много — на этом Довлатов настаивал.

Читал — не с листа, а по памяти, что в голову приходило.

Читал — словно пел, и чувствовал, что эти стихи, звучащие сейчас, ко мне приходящие по странному, интуитивному, необъяснимому выбору, в случайности всей не случайному, поскольку лишь по наитию угадываешь вернейшее, и это наитие сыздавна созвучно живому чутью, как будто бы здесь, в движении, в процессе чтения-пения, как в трансе, где сплошь откровения, и тайны, и строй, и свет золотой, я сызнова создаю.

Слушать тогда, следует заметить, умели замечательно.

Не единожды в книге своей об умении этом говорю я, сознательно, потому что в умении этом было, прежде всего, внимание, редкость в нынешние времена, а за ним начиналось, по-своему у каждого, и понимание, что и вовсе уж драгоценно для поэта, и всё это — было, и поэтому вспомнить сейчас о таком и приятно, и радостно, и, конечно же, грустно, — мне, выжившему, хоть и чудом, но уцелевшему в годы прежние, немолодому, посреди междувременья нынешнего, в одиночестве долгом своём.

После чтения, когда вдосталь наслушавшиеся стихов и потому находящиеся под свежим от них впечатлением, частично переговаривающиеся между собой, обсуждая услышанное, частично впавшие вдруг в состояние светлой задумчивости, молчаливо глядящие перед собой то ли в глубь, то ли в даль, им открывшуюся, и оттого заторможенные в каждом жесте своём и шаге, многочисленные гости, поодиночке и стайками, наконец разошлись, и в опустевшей мастерской стало тихо, и можно было мне отдышаться, прийти в себя, успокоиться, закурить, возвратиться в реальность вечера, летнего, петербургского, позднего, почти уж на грани тёплой, надвигавшейся исподволь ночи, и остались рядом со мною лишь хозяин-художник, бородатый, как и положено, да ещё торжественно-благостный, умилённо-довольный Довлатов, — услышал я от Сергея взволнованные и важные для меня слова о моих стихах и понял: мой поэтический мир стал ему открываться.

Прозу свою он мне не показывал. Всё отнекивался, отмахивался. Рановато, мол. Всё — в работе. Всё отшучивался. Улыбался — и отмалчивался. Бормотал: как-нибудь потом, подождём.

Говорил, что это лишь подступы к тому, что вскоре он сделает. Зато с превеликой охотой, в любое время и в любых условиях, прямо на улице или в чьей-нибудь квартире, на людях или мне одному, всегда на подъёме, всегда в настроении, блистательно, артистично  рассказывал всякие истории.

Годы спустя узнавал я некоторые из них на страницах изданных, в восьмидесятых — на Западе, в девяностых — уже на родине, широко, повсюду читаемых, раскупаемых, издаваемых непрерывно, любимых многими, первоклассных довлатовских книг.

Наверное, шёл у него в начале семидесятых процесс накопления. Дело это настолько индивидуальное для каждого писателя, что лучше всего сюда никому не вторгаться.

Материала было у него  с избытком. И материал этот непрерывно разрастался, потому что сама действительность щедрыми пригоршнями дарила его Сергею.

Но всё это должно было отстояться, кое-что — отсеяться, наиболее важное и значительное — остаться. 

Всё должно было уравновеситься, по-особому, так, чтобы он услыхал наконец отчётливо камертонный, первоначальный, чистый, верный, важнейший звук, за которым возникнет и слово, чтобы он осознал этот звук, за которым вспыхнет и свет, созидательный, творческий, ясный, въявь открытый ему не в сумятице, а в гармонии, чтоб однажды стал он просто самим собою, чтобы время речи пришло.

Пока что — ему просто нравилось находиться в этом густом замесе,  быть внутри этого материала.

Он уже начинал подниматься над ним, и сверкала порой в его монологе оперённая, как меткая стрела, фраза, звучало точное, лаконичное определение, — и тогда, сам осознавая это и радуясь этому «попаданию в яблочко», на ходу менял он ритмический рисунок повествования, и речь вдруг обретала трепетное свечение, и возникало ощущение готовой прозы, которую остаётся только записать.

Но с этим записыванием он пока что медлил.

И просто жил, широко,  безоглядно,  щедро, жил, всегда импульсивно, творчески, совсем не бестолково, а как раз с толком, умно, правильно, именно так, как и надо было тогда ему, всем существом своим готовясь к будущему рывку.

Органичный в каждом своём поступке, движении, слове, таким же органичным Довлатов стал со временем и в прозе своей.

В ней воплотилась, прежде всего, страстная убеждённость Иннокентия Анненского в небывалой силе именно будничного слова.

В ней удивительным образом ожило выраженное, просто, конкретно, точно, в диапазоне от крохотной, мгновенно узнаваемой детали, то широкого, свободного, тяготеющего к особого рода, вовсе не монументальной, но, скорее, камерной какой-то, очень человечной, по-человечески же и знающей меру, без переборов, довлатовской, личной, только его, и ничьей другой, состоящей из множества сцен и историй, цельной, внутренне собранной эпики, — наше, прежнее, сложное время — и воздушный мост от него перекинулся к будущему, в котором эпоху былую, время прежнее наше, станут, ему изумляясь, когда-нибудь, непременно, вновь для себя открывать.

В ней соединились и сохранились для грядущих времён звучание и свет отшумевшей эпохи, колорит её, черты её, порой неприглядные, бред её и безумье, отчаянье, грусть, благородство, и ещё, что всего важнее, — речь её, без прикрас, вся, как есть.

С маленькой, забавной, лохматенькой собачкой Глашей  на длинном поводке выходил Довлатов во двор, — типично питерский, весьма унылый, ничем не примечательный, со всех сторон сплошные стены, да и только, мусорные баки, кривые водосточные трубы, щербатый асфальт, непременная музыка в чём-нибудь приоткрытом окне, голуби да воробьи, вот и всё, да надписи мелом хулиганские, да жильцы, выходящие из подъездов или в них заходящие, лужи не просохшие, неба клочок высоко вверху, и на нём сероватые облака, —  незаметно оказывался на улице, в гомоне, в шуме всегдашнем её, в разношёрстной, всегда оживлённой, бестолковой летней толпе, в толчее людской, в кутерьме, там, где солнца было побольше, пыла, жара, незнамо чего, там, где весело было идти и смотреть, просто так, между прочим, на движение дня, на лица, на витрины и на дома, — и вот уже встречал знакомого, и получалось это без всякой предварительной договорённости, случайно, само собой, а там, заприметив его издали, подходили ещё знакомые, и общение шло во всё возрастающем темпе.

Поэт Олег Охапкин, довлатовский приятель, возникал из людской толчеи столь стремительно и нежданно, что его появление смело можно было считать фантастическим,  но оно, тем не менее, было ещё и реальным, и бросался прямо к Довлатову, словно ища в нём не просто участия, но, скорее всего, спасения для себя, — и, руками взмахивая и моргая глазами растерянно, придвигался к нему поближе, всё вздыхая, и озадаченно говорил ему, что вот, написал поэму, вернее, почти написал, но не дописал, и остановился, и не поймёт никак, хорошо это или не очень хорошо, и надо бы, чтобы Серёжа послушал, — и тут же Охапкин открывал пухлый, вместительный портфель, в который запросто мог поместиться целый ящик пивных бутылок, и доставал оттуда внушительного вида рукопись, и глуховатым голосом, несколько монотонно, да всё-таки с выражением, вполне поэтически, читал длинный-предлинный текст, очередные свои пятистопные ямбы,  и Сергей терпеливо и участливо это выслушивал, и говорил что-нибудь толковое, настраивающее на продолжение работы.

Охапкин сиял и кивал на витрину гастронома:

— Может, выпьем?

Сергей пожимал плечами:

— Почему бы и нет?

Присоединялся ещё кто-нибудь, из той же ленинградской среды.

Общение продолжалось на фоне тусклых, отражающих вначале солнечные лучи, а потом и вечерние огни, городских витрин, автоматов с газированной водой, хлопающих дверьми парадных, овощных ларьков, поливальных машин, пыльных облезлых решёток в скверах, лепных кариатид, арок, смыкающихся стен — и, наконец, двора, откуда всё началось.

Домой Сергей возвращался поздно. А когда же было ему возвращаться, если за день столько происходило событий, в которых он, разумеется, принимал живейшее участие? Только вечером. А то и ночью. Так уж получалось.

Квартира его, где, как и в грядущей его прозе, не было ничего лишнего, где примирялась с бурной жизнью ленинградского великана, любя его, семья — чудесная и поразительно терпеливая  жена Лена, маленькая дочка  и  мать,  почему-то всегда представлялась мне лишь временным его пристанищем.

Отъезд Бродского в эмиграцию Сергей переживал болезненно. Принимал вынужденное расставание со старым приятелем близко к сердцу. Кстати и некстати, при любом случае, всё вспоминал его. Вполне вероятно, что тогда ощущал он острейшую нехватку некоей важной, питательной для него энергии, которая передавалась ему, приходила к нему из стихов Бродского, помогала ему не только существовать, но и работать. Да, так бывает. Существует ведь между некоторыми давно знакомыми людьми, особенно творческими, духовная, не вполне объяснимая, но несомненная связь.

Стихи Бродского — Сергей  не просто любил.  Он давно уже сжился с ними. Стали они частью и его жизни. Куда ему было от них деваться?  Невозможно было их от себя ему оторвать. К тому же, как я заметил, существовать с ними было ему как-то спокойнее, привычнее, — ага, мол, есть они, есть, ну, значит, и всё в порядке, и мир на месте, и город, и речь.

По-человечески он Иосифа, конечно же, уважал. Было за что. И прежде всего — за то, что помог он стихами своими Сергею в его становлении.

Однако, высоко оценивая, почитая, уважая, переделать себя не мог — и с большой охотой рассказывал о нём забавные истории.

Ну вот хотя бы такую.

Однажды Бродский, не застав Сергея дома, решил его дождаться. Довлатова всё не было.

Томясь ожиданием и поглядывая на часы, Иосиф, непонятно почему, вдруг принялся рассказывать Серёжиной маме об американском джазе.

Он говорил со знанием предмета — и незаметно увлёкся.     Певцов и музыкантов, горячо любимых им знаменитых джазменов, изображал он в лицах.

Одну за другой, вполголоса, а потом всё громче и громче, напевал он  мелодии, от которых приходил в возбуждение.

Подражал он звучанию инструментов.

Барабанил по столу, наглядно разъясняя разницу в ритмах.

Прошёл час, другой, третий.

А с ними отзвучала, в исполнении Бродского, музыка эпохи регтайма, отыграли золотые трубы диксиленда, вереницей прошли великие темы двадцатых и тридцатых годов.

На четвёртом часу, когда Бродский добрался наконец до сороковых годов и давал Серёжиной маме, забывшей обо всём на свете и слушающей Иосифа заворожённо, восторженно, с широко раскрытыми глазами поскольку всё это было для неё полнейшим откровением, краткую характеристику оркестра Глена Миллера, появился Довлатов.

Он вошёл в квартиру так тихо, что пребывающий во власти завораживающих ритмов, трубящий на всю катушку, давая понятие о раскованном, чистом звуке труб и корнетов, или же показывающий, как звучат они под сурдинку, подвывающий саксофонами, повизгивающий кларнетами, приглушённо мяукающий тромбонами, рокочущий контрабасом, грохочущий ударными, разливающийся в синкопах и трелях фортепьянными виртуозными проигрышами, Бродский его появления поначалу даже не заметил.

Сергей встал в прихожей и оттуда, из-за приоткрытой в комнату двери, с удовольствием наблюдал и слушал приятеля.

Не только вошедший в раж, но и, судя по всему, впавший в натуральный транс, Бродский наконец заметил Довлатова — и прервал лекцию.

Дело, с которым он пришёл к Сергею, заняло ровно три с половиной минуты — в противовес трём с половиной часам подробнейшей лекции о джазе.

Потом, откланявшись, поэт удалился.

Серёжина мама огорчённо вздыхала: ну что бы сыну прийти попозже? Не дал дослушать!

С тех пор история джаза, в аккурат до эпохи свинга, навсегда осталась в маминой памяти…

Такая вот, типично довлатовская, байка.

А сколько их было!

И сколько их прижилось позже в его прозе!

Некоторые из них я хорошо помню — и мог бы, при желании, рассказать их, тем более, сам Сергей, насколько мне известно, в сочинениях своих так их и не использовал.

Но не всё ведь выкладывать сразу. Незачем перебарщивать.

Может быть, и расскажу их. Но, скорее всего, — потом.

Жаркое лето незаметно миновало, и куда она подевалась, измотавшая всех жарища, как-то никто из нас и не заметил, нет её больше — и ладно, нет её — и хорошо, и слава Богу, что так, и мало ли что ещё будет, и лучше жить прожитым днём, пережитым, по Тютчеву, и лучше попросту радоваться жизни, такой, какая дарована всем была, —  и yже тянулась дождливая, появившаяся откуда-то из неведомых далей, из призрачных, даже, может быть, зазеркальных областей или стран, оттуда, где уже луна, а не солнце будет в окнах вставать закрытых, леденея за тусклыми стёклами,  ленинградская, серо-жемчужная, лиловатая, смутная, в дымке то ли моря, то ли костров, с драгоценностями листвы, полыхнувшими в полумраке, с непогодою повсеместной, полновластная, вся из влаги, из печали, в сплошных туманах, с тихой болью, с разлукой новой, с вопрошением и прощеньем, с вечной тайной своею, осень, а я всё никак не мог уехать в Москву.

Скитания мои — брезжили впереди. Только брезжили. Едва угадывались. Если бы я только знал тогда, сколько же их будет у меня в семидесятых!

Чувствуя это, я не спешил расставаться с Питером, ставшим для меня почти домашним, со старыми и новыми друзьями.

Я записывал стихи — и ощущал возникающую в них новую, более сложную, чем ранее, музыку, новый лад, новую полифонию, —  и знал, уже твёрдо знал, что это будет необычная,  особенная для меня, большая  книга.

Однажды, случайно встретившись со мной где-то в стороне от центра, Довлатов с высоты исполинского роста простёр ручищу к пасмурному небу, широко улыбнулся, сверкнул на меня жгучими глазами — и с утрированно-театральным пафосом не очень удачно сострил:

— Алейников навис над нами, как чёрная туча!

Я тронул свою отросшую за месяцы питерской жизни бороду и  уточнил:

— Рыжая, а не чёрная!

Сергей засмеялся, шутливо склонил коротко стриженую голову и охотно принял поправку.

Мы неторопливо шли под дождём.

Очертания деревьев туманились, расплывались, двоились, и листья на их мокрых ветвях то неожиданно вспыхивали всё ещё яркой желтизной, то тускнели, темнели, отдавая ржавью, набрякшею охрой, и срывались вниз иногда, и падали на асфальт, но не хрустели у нас под ногами, а просто лежали нелепыми комьями, или плавали и тонули в серых лужицах, или попадали на дорогу, и прилипали там к колёсам проезжающих машин, и уносились, катились вместе с ними в пространство, — и это была осень, уже осень, безусловно, самая настоящая осень, —  и что будет где-то за нею, впереди, —  да кто его знает! — никто не скажет, никто из людей, — потому и осень, что она — загадка сплошная, что за нею тайна встаёт, а за тайной — судьбы людские, в их владенья — никто не вхож.

Замедлив шаг, Сергей вдруг попросил у меня разрешения записать мой адрес и телефон:

— Может быть, скоро окажусь в Москве…

Неясная тревога глухо прозвучала в голосе его.

Грусть и усталость читались в его напряжённо глядящих на желтеющие кроны деревьев, на мглистую улицу, точно набухших беспокойной мыслью, воспалённых, бессонных глазах.

И я почувствовал, что весь он сейчас — в преддверии новой для него полосы в жизни.

Я продиктовал ему свои координаты.

Сергей аккуратно положил записную книжку во внутренний карман куртки — и тепло попрощался со мною.

Ветер дунул ему вслед — и затих.

Дождь усилился — и под его отвесно бьющими струями высокая довлатовская фигура исчезла за поворотом…

Рыжеволосая девушка в светлом плаще шла мне навстречу.    Она несла плетёную корзинку с яблоками.

Одно яблоко выпало из корзинки и покатилось по мокрому от дождя асфальту.

Я поднял этот вобравший в себя солнечное тепло живой кусочек минувшего лета, словно отнял его у осени, — и отдал девушке.

Она улыбнулась, приостановилась, хорошенько вытерла чистым воздушным платочком румяный плод — и протянула мне его на узкой ладони:

— Ешьте!

Тоже улыбнувшись, я вежливо поблагодарил девушку — и с хрустом надкусил яблоко.

Пора, пора мне было уезжать из Ленинграда.

Иногда я сам уже не понимал — где, в каком измерении я живу.

В монотонную, влажную музыку осени вечерами вторгался дальний, различимый в тумане за окнами, возрастающий гул.

Возможно, это был зов пространства.

Магнетический город упорствовал, не желая меня отпускать. Дошло до того, что нежданно ко мне пожаловала внушительная делегация петербуржцев с необычной просьбой — остаться здесь жить.

Никого из этих людей уже нет на свете. И поэтому, по прошествии долгих лет, можно, пожалуй, сказать, кто это был.

Серёжа Довлатов, серьёзный, изысканно-вежливый, подчёркнуто-внимательный ко мне, подыскивавший нужные слова неторопливо,  словно взвешивавший их на каких-то своих, таинственных, невидимых для остальных, но очень точных весах, говоривший — глядя прямо в глаза мне, жестикулировавший — в меру, державшийся несколько торжественно, что, судя по всему, считал он в данном случае необходимым для себя.

Витя Кривулин, опиравшийся на свою тяжёлую палку, посверкивавший тёмными зрачками, внутренне взвинченный, но внешне вроде бы сдержанный, и от этой двойственности и несовместимости таких состояний то нервически закуривавший сигарету  и жадно затягивавшийся белесовато-сизым дымом, то почему-то гасивший её и тут же достававший уже другую из наполовину пустой пачки, слова произносивший как-то через силу, вынужденно, будто смирившийся с их неизбежностью, пусть и ревниво, с надутыми губами, этак обиженно, да куда, мол, теперь деваться, если так вот решили все, и приходится быть со всеми, заодно, иначе нельзя, ситуация нынче такая, никуда от не денешься, остаётся только терпеть, но ещё и активно участвовать в том, что всеми задумано было.

Саша Арефьев, невысокий, коренастый, этакий крепыш, напоминавший мне всегда татлиновского матроса, возбуждённый, седоголовый, говоривший достаточно веско, на высоких тонах, убеждая, призывая его понять, старше всех пришедших по возрасту, с горьким опытом лет минувших, с их наркотиками, со всяческими, на авось, будь что будет, а там поглядим, с аптечными зельями сумасшедшими экспериментами, но восставший из этого бреда, от природы здоровый, искренний и в порывах своих, и в словах, человек, называемый всеми петербуржцами просто — Орех.

Кари Унксова, вся, как луна где-то в Азии, вроде бы бледная, но присмотришься — вроде и смуглая, взгляды тёмные из-под бровей, полудугами плавно выгнутых, прямо в даль куда-то бросавшая, словно ждавшая в мире огня, чтоб согреться, жаром наполниться меж дождей, что, один за другим, шли и шли за окном, и слышалась в этом шуме, и плеске, и шорохе то ли весть о чём-нибудь важном, то ли грусть из волшебной музыки, норовившей стать мукой сплошною, но дававшей надежду на лучшее и привычной давно для души.

Что их объединило тогда, непохожих один на другого, таких поразительно разных? — не знаю.

Что-то, видимо, их сплотило, пусть на время, пусть ненадолго, но сплело воедино, свело вместе, — впрочем, зачем гадать?

Что-то было в их общем порыве запредельное, зазеркальное, из таких областей, измерений, параллельных миров, состояний, что возможно лишь в Петербурге, а конкретнее — в день с дождём.

Гости — со мной говорили. Решительно. И серьёзно.

Гости — меня убеждали: остаться здесь. Навсегда.

Гости — сулили мне многое. Всё, что требуется человеку для нормальной жизни. Упрашивали. Гарантировали, что буду я почитаем здесь и любим. В общем, стану — совсем своим.

Голоса их звучали слаженно в тёмном царстве дождливого дня, хоть и были несколько странными, вместе с просьбами их, для меня.

Мотивировка была обескураживающе прямой:

— Нам нужен первый поэт.

Деликатно, но твёрдо я отказался.

Конечно, ко мне там привыкли, всячески выказывали мне свою приязнь.

Но получалось нечто несуразное.

Будто я должен был сменить кого-то, кто удалился от дел, на его месте, на высоком посту, как генсека.

К тому же и город этот, при всех его красотах и достоинствах, был совершенно не мой.

Всё, что помогало мне жить, находилось совсем в других краях.

Меня, слава Богу,  поняли — и расстались мы с делегатами вполне по-дружески.

Жёлтый лист залетел в раскрытую форточку.

Сизый, машущий крыльями, голубь постучался ко мне на рассвете в окно.

И я уехал.

Отдалялась, как сон, от меня петербургская жизнь.

До свидания, други!

До встреч!

Прощайте.

Оттого-то и дружба ясна, что молчание – встречи короче, – не напрасно взрастила весна петербургские белые ночи. Сколько песен ни пел я во тьме, никого не винил поневоле, – я скажу предстоящей зиме: «Поищи-ка прощения в поле, не тревожь ты меня, не брани, не забрасывай снегом кромешным, а наследную чашу верни, напои расставанием грешным». Никогда я душой не кривил – а когда распознал бы кривинку, сколько раз бы всерьёз норовил извести себя, всем не в новинку. Да и женщинам страсти черта никогда не даётся украдкой – в уголке огорчённого рта залегает пригревшейся складкой. Нет ни дня, ни минуты, ни сна, чтобы зову остыть круговому, – оттого благодарен сполна я вниманию их роковому. Ни за что мне теперь не помочь – но светлее, чем ночи бездонность, пропадает, не сгинувши прочь, несусветная наша бездомность. И склонившись к кому-то на грудь, покидая поспешно столицу, я пойму вашу тайную суть, петербургские светлые лица. 

— Над небом золотым есть город золотой…

Алёша Хвостенко, немного под кайфом, обаятельный, похожий на исхудавшего Алена Делона, с гитарой кочующий по городам и домам — и везде поющий чудесные свои песенки. «Льёт дождём июль…», «Завтра потоп — и ты не спрашивай, что будет потом…», «Нам Архангелы пропели…», «Милая моя…» — всё это живёт и звучит в душе. С гитарой доберёшься ты и до Парижа.

Художник Саша Арефьев, совершенно седой, взрывной по темпераменту крепыш в тельняшке, и ты вслед за друзьями стронешься с места, в эмиграцию, и в том же Париже, притягательном и чужом для тебя, умрёшь от великой тоски.

Загадочная Кари Унксова, поэтесса, кто мог подумать тогда, что через несколько лет, накануне отъезда на Запад, так нелепо и страшно погибнешь ты под колёсами грузовика.

Ты, Олег Охапкин, поэт, полнокровный, цветущий парень, мог ли представить себе, что годы безвременья обернутся для тебя глухими психушками?

Саша Миронов, поэт подлинный, человек ранимый и тонкий, ты ли знал, что впереди безысходность и мрак?

Режиссёр Володя Бродянский, создатель детского театра в Лодейном Поле, а потом — руководитель университетского театра в Ленинграде, а потом — питерский дворник, сгребающий снег на улицах — и излечивший своё сердце купаниями в зимней Неве, думал ли ты, что всё бросишь, раздашь имущество — и станешь целителем?

Андрей Битов, под фотографией охотящегося за бабочками Набокова, — сидящий за огромным письменным столом в комнате на Невском.

Теплоглазая Олечка Назарова — и вспыхивающая румянцем Люся Немтинова, эрмитажная сотрудница Эрика Амоскина.

Историк Петя Шушпанов, занесённый в Питер любовью — и ставший поэтом и прозаиком.

Идущий вдоль Фонтанки прозаик Юра Шигашов.

И все, все — из густо замешанной, славной среды…

Петербургскою ночью, где ульями спят не дома, но созданья такие, по лепнине сквозит, где унынье скрепят, да латынью слетит летаргия… И как лезвие смутное где-то на дне, ожидая, что скажут другие, шевельнётся во мне от людей в стороне петербургских красот ностальгия.

…В моих набросках о начале семидесятых — и, поскольку именно так всё само собою сложилось, по наитию, по чутью, по спирали, — о прочих годах, — ничего не будет сказано об осени семьдесят второго и населяющих эту осень, как отдельную державу, моих товарищах.

Что делать, если так уж получается?

О художнике Лёве Рыжове, отправившемся в Ленинград по делам, зашедшем в вокзальный ресторан — и проснувшемся на рельсах, головой на одном рельсе, а ногами на другом, без денег и вещей, но до Питера всё-таки добравшемся — и заявившемся к нам с утра с чайником, наполненным пивом, — о Лёве, добрейшем, отзывчивом, несуразном — и столь одарённом, писавшем иконы и фрески.

Об Аркадии Агапкине, поэте, друге, кудрявоголовом, напоминавшем молодого Блока, человеке, бывавшем в сложных ситуациях —  и кое-что успевшем повидать в жизни, из того, что называют несладким.

О Володе Пятницком, поразительно талантливом художнике, искавшем озарений в наркотиках.

О Пете Беленке, лепившем для прокорма ровно одного Ленина в год, с закрытыми глазами, на ощупь, чтобы не видеть гипсовой физиономии, а потом, отмучавшись с заказом, создававшем свои видения Чернобыля, трагическую хронику о том, что только сбудется позже.

О фотографе Игоре Ноткине, снимавшем всех нас — и создавшем фотолетопись этого времени.

О предводителе московских хиппи, Володе Достоевском, ставшем потом переводчиком книг Густава Майринка Владимиром Крюковым.

О Володе Сергиенко, химике, писавшем хорошие стихи, но почему-то закончившем, наверное, для пущей важности, ещё и Литинститут.

О Вадиме Шалманове, блестящем человеке и верном друге.

О Володе Брагинском, востоковеде, авторе неизданной отличной прозы.

О Вадиме Борисове, человеке для меня особом, историке, диссиденте, жившем тяжело и достойно.

О Саше Величанском, одном из лучших наших поэтов.

И о многих, многих других.

Смотрят они на меня из-за края страницы, ждут.

Я ещё расскажу о них.

Отзвук прошлого. Призвук. Знак.

Но ещё, пожалуй, и так:

— Беседы с вами я не прерывал, хотя молчал я на людях годами, — но то, что пел, что видел под звездами, — Господь свидетель — я вам отдавал. Столичный бред я с вами разделял и лихолетья кухонные бденья, но, вынесший бездомные раденья, свой дар я никогда не распылял. И выжил я — а что же вы теперь, кого ещё в потёмках проглядели? — не вы ли привечали, но хотели, чтоб, обогревшись, вышел я за дверь? Уходит дух высокий из Москвы с эпохою в озоновые дыры, уходит век, — в знакомые квартиры приходит быт с ошмётками молвы. За что же мне её благодарить? — не я ли проходил сквозь эти стены? — о нет, всё то, что было драгоценно, впиталось в кровь, учило говорить, и речи, и природному чутью дало возможность редкую развиться, — катись, яйцо, — ведь блюдцу не разбиться — разлейся, свет скорбей, по житию.

Так я думаю, так говорю — в девяностых уже, сквозь время.

Но былое моё — как душа, неизменно со мной.

— Стихии гнев, что двери отпирала, ведущие неведомо куда, зов прошлого, где сердце обмирало, цветущее в те дни, как никогда. Всё то, что встарь оно переживало, седеющий, попробуй-ка верни! — знать, вдосталь снов душа перевидала, влекомая пространством искони. И радостей, и горестей немало изведал я затем, чтоб различить блаженный миг, чьё спрятано начало в любви, с которой нас не разлучить.

Было, было пространство изведано — там, в начале семидесятых.

Ну а после бывало, конечно, — возвращение на Итаку.

— …Так и живут на московской Итаке…

Вспомнил звук этой вещи — и вспомнил вдруг, как читал я её, вместе с другими композициями из новой своей книги, той же памятной мне осенью, вечером, в условной своей квартире, с которой мне вскоре придётся расстаться, чтобы долгие годы бездомничать, вспомнил вдруг, как читал я, волнуясь и чувствуя сызнова каждое слово, стихи эти свежие, да и другие читал, с глазу на глаз, от сердца к сердцу, приехавшему ко мне столь нежданно и вовремя, в трудную пору, Серёже Довлатову.

ЧЧто же там — за чертой, за гранью?
Вы откуда, воспоминанья?
Вод струенье и звёзд роенье.
Состоянье души. Горенье.

…Я открыл дверь на раздавшийся звонок.

На пороге стоял Довлатов. Явно — прямо с дороги. Усталый. Нет, скорее — измотанный. Чем? Не расспрашивать же об этом! Несколько растерянный. Всё такой же — громадный, глазами сверкающий тёмными, с какой-то ещё не высказанной надеждой глядящий на меня.

Мы обнялись. Обменялись приветствиями. Я пригласил его зайти в квартиру. Он сразу же, с порога, широко шагнул вовнутрь её, словно, слишком намаявшись, мечтал о крове, о хотя бы относительном, пусть и кратковременном, но всё-таки покое. Такие состояния были мне самому хорошо знакомы. 

Отдышавшись, Сергей посвятил меня в некоторые грустные детали своей сложной полосы в жизни.

Я приютил его у себя. Почему же было не приютить хорошего человека, если была такая возможность? Пусть постарается внутренне собраться. Пусть ощутит себя в безопасности. Пусть избавится от напряжения всех предыдущих дней.  Мало ли что ещё может быть впереди? Для поступков — силы нужны. Прежде всего — душевные. Всё остальное — потом.

И опять мы, как совсем ещё недавно, подолгу с ним говорили о том, что было важным для обоих.  Сидели вдвоём, за бутылкой вина, то на кухне, то в комнате, и неторопливо, спокойно беседовали. Это напоминало мне отчасти наши прежние беседы с Игорем Ворошиловым.

То обстоятельство, что, покинув Ленинград, Сергей обратился ко мне с просьбой о пристанище, его смущало. 

Вежливость его удвоилась, он старался не мешать, быть тихим. Поначалу даже ходил чуть ли не на цыпочках. Пришлось ему сразу же, напрямую, сказать, чтобы он чувствовал здесь себя, как дома. Он кивал, обещал, соглашался — и опять норовил быть максимально незаметным.

Но не мог же он, при его-то габаритах, превратиться в невидимку! Я сказал ему, чтобы он прекратил все эти штучки, чтобы вёл себя так же естественно, как и всегда. Он спохватился, признал, что действительно перебрал с этим. И не сразу, постепенно, когда освоился здесь, когда привык к дому, стал таким же, как прежде, самим собою, во всём своём блеске. Такому преображению, такому Довлатову — был я рад несказанно.

Для меня, успевшего к тому времени хлебнуть изрядную дозу житейских неурядиц, было очевидным, что привело его ко мне прежде всего доверие.

Мы прекрасно уживались в однокомнатной квартире. Друг другу совершенно не мешали. Наоборот, вместе проводить дни было куда веселее. Вначале я сознательно, чтобы Сергей отдохнул, не приглашал к себе никого из знакомых. Позже, помаленьку, стали к нам наведываться и московские гости.

Совершенно разные и в привычках своих, и в том, как складывалась у каждого жизнь, как уже высветлялась у каждого за этою жизнью судьба, и, конечно же, в творчестве, были мы оба в ту давнюю пору словно соединены на время духовной нитью, отчётливо ощущали оба незримую связь, и дорожили этим, и понимали, что всё это далеко не случайно, что мы оба, каждый по-своему, оказались в пограничных ситуациях, каждый — на своей грани, и лучше всего нам пока что держаться, ну прямо как на войне, одной, пусть и состоящей всего-то из нас двоих, но всё же — командой.

Более того, оба мы находились будто на распутье, обоим следовало что-то решать в своей личной жизни, делать свой собственный выбор, готовиться к дальнейшим подвигам, и вместе преодолевать трудности было вроде бы легче.

Потом, оставив ему ключ и скромные запасы провизии, которых на первое время вполне должно было хватить, я  быстро собрался и куда-то уехал.

Надо было дать ему возможность побыть одному, в тишине,  успокоиться и прийти в себя, и ещё, на что сам он очень надеялся, если удастся, то и поработать.

Вдосталь было встреч, вдосталь и событий. Всяких историй — и забавных, и грустных. И даже приключений. Когда-нибудь, полагаю, придётся мне поведать об этом.

Впереди у Сергея была жизнь в Пушкинском заповеднике, в Таллинне, измотавшая его жизнь в Ленинграде — и, наконец, эмиграция.

Там началась жизнь его удивительной прозы.

О трагической смерти Довлатова думать мне горько и тяжело.

Вижу, как хочет Сергей что-то рассказать, настраивается, находит верный тон.

Слышу знакомое:

– Однажды…

Однажды будет вечность.

                                                  (продолжение следует)

Владимир Алейников: Рассказать о былом: 3 комментария

  1. Алекс Б.

    «Но не мог же он, при его-то габаритах, превратиться в невидимку! Я сказал ему, чтобы он прекратил все эти штучки, чтобы вёл себя так же естественно, как и всегда. Он спохватился, признал, что действительно перебрал с этим. И не сразу, постепенно, когда освоился здесь, когда привык к дому, стал таким же, как прежде, самим собою, во всём своём блеске. Такому преображению, такому Довлатову — был я рад несказанно…»
    ————————————————————
    Параллельно с мастерскими пейзажами и бытовыми деталями, у Вл. Алейникова незаметно и ненавязчиво возникают поэтически точные портреты его друзей и знакомых, с которыми и я, читатель, знакомлюсь и «радуюсь несказанно». Точнее В.А. не скажешь и не напишешь.

  2. Алекс Б.

    Takая блестящая поэтическая и необыкновенно познавательная работа должна быть номинирована
    в разделы Проза и Культура. Прошу извинить «должна» ,что объясняется только тем оГРОМным впечатлением,
    которое произвела работа Влад. Алейникова.

  3. Уведомление: Владимир Алейников: Рассказать о былом | СЕМЬ ИСКУССТВ

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math