Отец Сильвестр вовсе не чужд покаянию, но он был чужд тому, что зовется в Европе литературой. Несведущ ни в искусстве слова, ни в назначении книг. Чего не скажешь о его духовном сыне, весьма к этому наторевшем, для царя даже избыточно. Потому мысль о государе и преследует вас неотступно, вам хотелось бы его любить. Величайшему грешнику отнюдь не заповедано стать величайшим святым, но, увы, добрым государем ему не быть никогда.
ФИТА
(продолжение. Начало в №12/2022)
— Как только слух о том, что вы обрели свободу, достиг Кракова, я начал готовиться к возвращению. “В России подул ветер перемен”, — сказал я себе.
— Даже о немногочисленных добрых делах этого государя приходится сожалеть. Вы по своей воле отказались от того, чего я так и не обрел, — что обрести в этих землях никому не дано. Иметь и лишиться тяжелее, нежели не иметь вовсе. Святая Русь, ты — безмолвие агнцев, ведомых на заклание. Рабство языка — худшее из всех видов рабства.
— Вы забыли, отец мой, существует еще рабство мысли. Я заплатил немалый выкуп, но уже было поздно. А тогда из уст в уста передавалось, как вы углем начертали на стенах своей темницы канон Святому Духу. Российскими беззакониями мне в Кракове довольно кололи глаза. Я заливался краской стыда, мое сердце надрывалось. Когда же вашему двадцатилетнему заточению пришел конец, я возликовал. Грядут великие события. А тут еще государь, дав в болезни обет посетить Белозерскую пустынь, перед тем навестил вас вместе с государыней и сыном.
— Эта поездка — одно из его безумств. Я всеми силами предостерегал от нее, говоря, что не пристало царю скитаться по дальним монастырям с юной супругой и младенцем; что неблагоразумные обеты неугодны Богу; что Вездесущего искать в пустынях означает сомневаться в Его вездесущности, в том, что весь мир исполнен Его. Как еще может государь отблагодарить Господа, если не благодетельствуя своим подданным? Завоевание Казанского царства обернулось гибелью для многих христиан. Вдовы, сироты, матери льют слезы по погибшим. Утешить их своей милостью — вот дело царское. Иоанн и слушать ни о чем не хотел: он дал обет. Тогда через Адашева, царского окольничьего, и князя Курбского я сообщил царю, что жертвой его упрямства станет царевич. Увы, мое предсказание сбылось: в Москву из Кирилловского монастыря он вернулся без сына, Димитрий скончался, когда они плыли по Шексне.
— Я не мог даже помыслить ни о чем подобном… Пожертвовал своему упрямству собственного сына, от чего его тщетно предостерегали… Какие же бездны отчаяния разверзлись в его душе после этого! Не ведаешь, какой из возможных путей угоден Богу. Выбираешь себе путеводную звезду и следуешь ей. Моя привела меня в Москву…
— Халдейской науке счисления небесных светил не очень-то стоит доверять.
— Во Фрауенбурге я встречался с престарелым каноником вармийского капитула, братом мне по корпорации. Я располагал рекомендательными письмами к нему. Он держался надменно и высказывался обидно о православии. “Византию погубила верность Птолемею, — сказал он. — По вашему, вы пуп земли, из чего для вас логически вытекает, что земля — пуп вселенной. До тех пор, пока восточное христианство, твердя побасенку о философе, угодившем в колодец, тупо смотрит в землю, оно подобно известному животному с золотым кольцом в носу. Тогда как взор западной церкви бесстрашно устремлен в небеса. Без моря звезд нет богопознания, астрономия это важнейший раздел богословия”.
— Я, кажется, знаю, о ком вы говорите. Мне тоже приходилось с ним встречаться. Он был обуян гордыней и нетерпим к греческой церкви. Это было в Падуе, в университете. Мы оба были молоды и отчаянно спорили. Напомните мне его имя?
— Николаус Коперникус.
— Он самый. Потом он направился в Краков, а я во Флоренцию. Вы бывали в Италии?
— Нет.
— Господь сделал для вас большое послабление. Рукотворная красота, образы на стенах церквей, даже повседневная жизнь горожан — это великое испытание для греческой веры. Мне было оно ниспослано. Искушение красотой сильней испытания безобразием. Во Флоренции намного труднее устоять перед соблазном впадения в католицизм, чем в Москве, где тому же соблазну мы обязаны чудовищным нравам наших единоверцев.
— Тогда почему же роковым шагом я должен считать переезд в Россию, а не в Италию?
— Вы же не стремились подвергнуть свою веру испытаниям.
— А вы, отец мой, разве вы предполагали, чем для вас обернется поездка сюда? К тому же вы не питали к России чувства, которые нам внушает земля предков. Простите великодушно, если я вас обидел.
— В Господе земли предков нет и быть не может, по крайней мере, на путях служения Ему, которое определено мне, многогрешному. Думать иначе значило бы пренебречь апостольским характером нашей церкви, подтвердить исключительную прерогативу на то Рима. Надобно помнить, что пантеон предков — изобретение язычества. Равно как и греховное почитание звезд, которому предавались греки и римляне. Столетиями поклонялись они Венере, Марсу, Меркурию, Сатурну, Юпитеру. Сегодня Италия переживает эпоху возрождения того же самого, поощряемая папой и его кардиналами. Разве это не говорит в нашу пользу? Учение Птолемея о небесных сферах сохраняется нами в неприкосновенности. Как возможно человеку проникнуть мыслью в замысел Творца? Как возможно понять смысл истории, объяснить причину сокрушения Византии? Услышанное вами во Фрауенбурге свидетельствует лишь о заносчивости говорившего. А это признак неуверенности, что неудивительно в человеке, склоняющемся к знаниям, приобретенным посредством такой сомнительной науки, каковою исстари у нас на Афоне почиталась астрономия. С равным основанием могу сказать: так было угодно Провидению. Искать в гибели Византии тайный смысл — бесмысленно. А ежели Провидению было угодно видеть Москву во главе Священной Римской Империи Греко-Славянской нации в противопоставление Карлову наследству, его Священной Римской Империи Германской нации? Дело не в истинности или ложности такого допущения, а совсем в другом: с тех пор, как старец Филофей написал об этом государю, государь изыскал способ произвести себя от императора Августа.
— Значит, оттоманскому могуществу в Кремле рады, хотя и льют притворные слезы о Константинополе?
— Сын мой, я боюсь показаться вам исполненным коварства отцом-иезуитом. Но достойно порицания замалчивать очевидное с желанием кому-либо понравиться. Даже если при этом не преследуются никакие иные цели, кроме самообольщения. Поэтому я говорю: да. Впрочем, “да” или “нет”, это вопрос интерпретации того, что в силу очевидности не может быть оспорено. Возьмите славянство, вами кровно выстраданное, кем-то другим, напротив, презираемое. Самый факт существования славян никому не придет в голову отрицать. Заспорят о другом: быть славянином — слыть “склавом” или “истинноверующим”? Славянин — это звучит гордо или презрительно? И утверждение здесь равняется отрицанию, поскольку истина здесь внеположна спорящим. Вы возвратились в Россию, это исторический факт. По возвращении с вами происходят метаморфозы, что тоже будет отражено в грядущем вашем жизнеописании. Но было ли это роковой ошибкой с вашей стороны? Или роковой ошибкой было бы остаться в Кракове? Как можно ответить на это, не подменяя незнание будущего опытом прошедшего? В стремлении освободить Константинополь царь не менее искренен, чем в категорическом нежелании признавать верховенство Вселенского патриарха над Московским митрополитом. Безвинно обрекая своего духовного отца тем же мукам, от которых избавил меня, он ни за что не поставит знак равенства между собою и теми, кто девятнадцать лет держал меня в подземелье. Хотя здесь точно так же утверждение добродетели равняется ее отрицанию. Вы сострадаете отцу Сильвестру, как сострадали мне?
— Отец Сильвестр — плоть от плоти новгородского бюргерства. Он и русских хотел сделать ганзейцами. Русский дух, который в силу своих представлений он отождествлял с польским, ему претил. У него во главе угла “не согреши”, вместо “искупи”. Следствием этого — фальшивый ригоризм, в точности как у протестантов, позволяющих себе согрешить “в уголку”, только бы избегнуть прилюдного покаяния, к которому, как и вообще к раскаянию, протестант неспособен по причине лютеровского своего воспитания.
— Вы сострадаете отцу Сильвестру?
— Долг христианина велит мне…
— Долг. Мне вы сострадали не из чувства долга.
— Я сострадал вам из любви.
— Из любви к себе. Обратите свое мысленное око зрачком внутрь.
— Сколь безраздельно ни принадлежала бы твоя любовь кому-то, ее всегда делишь с самим собой. Такова ее природа, чего не скажешь о ненависти. Я не могу заставить себя полюбить Сильвестра только за то, что он достоин сострадания.
— Как Дьявол — не тень Господа, так и ненависть — не отражение любви в зеркале зла, согласен. Можно ненавидеть другого без того, чтобы ненавидеть себя за это, и можно пылать ненавистью к себе из любви к тому, кого ты погубил, не опаляя его этой самоненавистью.
— А как же государь? Он ненавидит себя из любви к тем, кого губит, из любви к сыну, которого погубил своим упрямством. Но чем сильнее он ненавидит себя, тем больше зла творит вокруг.
— Государь жаждет покаяния, а не святой жизни, ибо сказано: об одном кающемся грешнике на небесах больше радости, чем о девяноста девяти праведниках. Очевидно, отец Сильвестр зарекомендовал себя вольнодумцем: выражал в этом сомнение, за что и претерпел. А усомнился, потому как не книжник, хотя одержим манией писания. Оттого и ваша неприязнь к нему, что не книжник или паче того, мнимый книжник. Откройте любую книгу, на любой странице: орнаменты, заставки, брюссельские кружева. Зов вожделеющей плоти. Зверь, обрамляющий собою Слово Божие, нечестивые пометы переписчиков на полях… Книга — святость в обрамлении греха. Отец Сильвестр вовсе не чужд покаянию, но он был чужд тому, что зовется в Европе литературой. Несведущ ни в искусстве слова, ни в назначении книг. Чего не скажешь о его духовном сыне, весьма к этому наторевшем, для царя даже избыточно. Потому мысль о государе и преследует вас неотступно, вам хотелось бы его любить. Величайшему грешнику отнюдь не заповедано стать величайшим святым, но, увы, добрым государем ему не быть никогда.
— Что делать мне? Чтó было бы не во зло? Каким поступком не преумножу уже содеянное? Свет отчих лампад, издали столь заманчивый, на поверку оказался адским заревом. И сами эти лампады оказались лишь отсветом моей гордыни. Да послужит это уроком всем тем, кого в будущем Дьявол будет искушать адом. Бóльшим огнем гасится меньший. Мне омерзительна мысль о чести первого типографа России, к чему некогда стремился. Я делил любовь к отчизне с любовью к себе: лелеял мечту сделаться русским Гутенбергом. Несчастье укротило мой нрав. Я научился сносить обиды. Не вскину гордо голову на очередное унижение. Вместо этого устремлю мысленный взор на загубленное мною существо… кроме него никого не имею на свете… Государь сжег Сильвестрову типографию, чтобы своим именем положить начало книгопечатанию в России. Мне приказано начальствовать на царском печатном дворе в Никольской улице. Когда же робко, под благовидным предлогом, попытался уклониться, государь пригрозил ссылкой в Соловецкий монастырь. Первой печатной книгой, которая по замыслу государя ничем не должна уступать лучшим заграничным изданиям, станет Апостол. Благословите меня, святой отец, или скажите: “Беги в Литву, спасайся, да сохранит Бог тебя и твое дитя”. Что большее зло: печатать святые книги изволением нечестивого государя, уморением сына, скрепившего союз с Сатаной и в страданиях своих нашедшего адскую сладость… или благо книгопечатания на Руси в глазах Господа всего превыше?
— Вы готовы бежать в Литву, когда то, ради чего вы вернулись в Россию, стало для вас возможным? Помните Платонову пещеру?
— Я думаю о ней непрестанно, поскольку не ищу себе утешения в этой жизни.
— Суть ее в ином, нежели говорится, — что скованные цепью рабы, мы судим о подлинной жизни лишь по ее тени. Притча такова. Одному из рабов удалось бежать, и он ослеп от яркого света. И долго привыкал к нему, и заново учился видеть в нем предметы, и поначалу думал, что больше правды в том, что видел он прежде. Пока, прозрев, не вспомнил о своих прежних товарищах и из сострадания к ним не решился вернуться, чтобы наставить их на путь истины. Наверное, его отговаривали, но он остался непреклонен. Только отвыкший от тьмы, он утратил былую свою способность различать в ней что-либо, сделался смешон и жалок со своими рассказами о том, что видел и где побывал. Когда же призвал последовать его примеру и сбросить оковы, холопы тьмы его убили.
— Смерть во искупление, отец мой… нас подслушивают, ваш министрант… Отче благий, се раб Божий есмь, искупления жаждый грех мнозих, елицы учиних вольне и невольне. Настави, идеж источище правды, коея чаях есмь и не обретох. Како благословиши содеяти и амо укажеши, тако тому быти и туда хощу брести.
— Сыне любезный, поспеши возвратитися в дом свой, день пребуди в посте и в молитве святой и приемли велиций подвиг сей, иже не от мира сего и сильных его, но Духа Святого исполнен и Его токмо суду подлежит.
Оригинал | Вольное переложение с неведомого языка | |
Лета мироздания 7055 апреля месяца в 20 день бысть первый напалм велиций, и Лыщиково погоре по Яузу. На Болванье пламен восста столбы до небесе и палиша по ряд все, тамо иде кожемяки с гончары своим изделием промышляша, вся улица их со всем имением их, все в пепел обратилося, ови сами сгорели, а еще церковь Спаса в Чичагове монастыре тож. Батюшка убо по церковке тоя пуще окручинься, неж о человецех сгорелых, и темже от матушки охулку понесе. Да не вня, возрозя ей: “Надпись чудная была Дионисия живописца в церковке тоя. И Третьяк наказывал, и ови: де поди сходи, чудом, сему подобным, не всяк день полюбуешися. Да яз-то откладывал есмь да и перекладывал со дня-то на день, не убегнет мол надпись тая, лодырь окаян. Тако и не видах”. Ано матушка, совсем уже на сносех, зане всяцу животину рожденну превыше рукотворства почитала, тварь малу, “котку с котяты”, и молит: “Кабы я была царица да еже выбор имала бых из огня икону выхватити аль котяку малого, и толику не помышляла бых: плачет же живой”. Батюшка на то осердился, аки огнь вспых: “Бабья ты башка! Котка внове окотится, сучка внове ощенится, кобыла внове ожерлебится, но что в духе рожденно, не грешной плотию, тому несть подобия и не будет боле. Ты, жено, телесным едино разумением и суща”. И клял собе последи за тая словеса, говоря: “По что рех? Аще бы ведаше, что засим вмале расплата явится, язык собе свой изгрыз бых. Писано убо: „Лиходействуй ни единой твари земной, якож братие твои меньшие безвинные“. Да читано бессердечным. Еще Косьма и Дамиан скотом благотворили. А сказати тобе, сыне, что затеях в возрасте, аки лет в двенадесять: с высока места оземь метах котка малого, воеже смерть узрети едина из бессловесных сих”. Исполняя ямонку прижизнену свою того лише, яко могиле единой и возможно поверити, батюшка утолял печали своя и не мог утолити, бо не гасимы суть. Ты же, отроче, ответствовати не могий ниже зраком, ниже словом, а токмо на все зевом велице раззявым мычал. А лехчай-то мычаща послуха имати, неж исповедника речиста да инокак участлива. А июля надвудесяти четвертого дня тое и прилучилося, чесо во веки не избыти: ниже слезам горючим застити, ниже питием винным запити, ниже молитвою рыдавою замолити, ниже покаянием о весь живот свой искупити, ниже землею сырою засыпати. Погорело есть все. И бысть то по вине когождо. И воздалося коемуждо по словесем его и по деянием его, обаче вину сему в волшбе сыскати пыталися, якоже козлища искупления грех своих. Про тое же песни слагало с плясами и комарье, батюшку твоего во исступление ярости вводяще: “Сопельники! Ясельники! Пищальники! Гудельцы и ови швецы, жнецы, на свирельке дудецы! О страна балагурская! О граде скомороший! Кровию червленный своею и чужею!” Тако ненавиде шутейных сих плакальщицев. Ко шпильманам же за границею литовскою уне отнесеся: тои, мол, музичи мирские на паперти, сии же танцовщицы языческие при капище. А Уляхове приспевала сим и пела по замышлению Бояню. И в телеси тучнела, и лицем темнела, и бровми насуплена, филином воюща:
Вой вам, людь московская! Совой выкричу-чу-у! Чу-у! Куму Дракуле, к те в гости, Ведьма ангела возмóгла прижити, От тоя печали ведьма околела. За дощь полечу-чу-у… Где могила куму моему? Упокойников мунтьянских посеку, Котел воды на них настояти Денек стоит, приговаривает, „О, людь московский, От звезд наполамой заслонюся: Ничего царю не открыли бы, И паки Уляха голосину-то умерила, зык той вразий, и рассупонилась: вишь, жонка проста за птенцами малыми пригорюнилась. Ночка темная-темно, Свет потух во всех окнах, Во Китае со товар Тать нощной в младенство впал,
Паки бес вселяется в Уляшку, снову она ведьма-злодейка, иаже отмщеньем пылаше за дощь, царицу на Москве опоену.
Покружу по-над Москвою семо и овамо И все улицы покроплю И домы щастием щастны, И лавки со товары богаты, Амо падет капля, нá сердце настой, Исхищена на погосте том, Валашским языком Дракула,
Начеся с Воздвижения на Острове, како обедню отпели, полдень бо бе. Ужасность, вихор кой налетах! Буря сильнейша яростным дуновением смятоша воздух аерный, и огнь промчеся по Арбатской улице кровлями и до восполия Неглинною, все путем воспламеняя, а у Соборныя церкви верх загореся, следом и Федора Святого объяло, и избы кругом деревянны, и на царском дворе кровли такожде, и избы деревянныя и оружейничья полата. Батюшка, литоргию отцу Пафнутию сослуживый, внутрьуду еще быше, изображения священные озирая. Долго Страшному Суду предстоял, о всю стену писану с человецы в рост. Грешницы вопиют в дыму и пламени, черти с вилами строптивых в само пекло ганивают. С паникадил яблоцы сребряны заслоняют отдельны лицы: еже ступиши в страну на шаг, то и нету его, яблоком замещен, а еще на шаг, и преж сокрытый снову виден, иной лик исчезнул. Хоть и ребятская забава, все же вознесе очи горе, прощения испросив у Господа: поверх царских врат запечатлен бысть Спаситель в силах, с херувимы и серафимы, и над Ним шестьнадесятих владычных праздников. “Прости ми, Господи, прегрешение мое. Не на забаву Страшный Суд изображен, но дети Твоя ради испугновения страхом мечтательным”. И токмо осенил собя с поклоном подобающим, чуя ни дыма, ни горения, кроме лише сырости своепривычливыя да ладана, как на глазах его вершится неблагочиние невозмысленно. Поп с дивьим зраком, брада всклочь, аки бесный, икону Пречистыя со стены рвав, путаясь в подряснице, стремится со всех ног вон. И той миг чрез оверсту дверь зловоние паленое достигает ноздри ему. Внеуду все в поволоках дымных, и камо ни поглядеши — гари, а крик отовсюду и плач иудейский. Батюшка в треволнении сердца побех к Семчинскому сельцу, солнце скрозе гущу дымов едва пробивается, також и батюшка сквозь тмы народа: тяжко ему сопротив мнози бегущи путь собе пролагати. При околице увиде матушку впросте: коса рассыпеся, чрево обема руци поимаше, в три погибели согбенна. — Ивану! Я юж родзе! Ох мне! Не могеум ходжичь — Потерпи, моя коханю. Возок имеше, твоего подобый, и в него матушку. Уж откате пядей на сто, како со словесы “миг един!” опако в избу поспешах. — Ваню, остави ворочаться, злуй знак тое. — Мигом обернуся! Тамо ж вси везерунки осталыся, и печатки вся, и клеймо его друкарское: “Книги суть реки, наполняющи вселенню”, другий Шренява. И буквицы в заглавие словесем, и еще всяца дебрь рисованная, и лиственная и со зверьем: книжныя заставы, по всея Европе изысканныя, мастерства друкарска образчицы. Скаред бысть батюшка: и то жалко бросить, и се. А первые пламы уже вблизу дома. Все в дерюжку покла, овамо ж и гравировыя доски, и волокл на хребте своем есть. Последи говорил о собе: “Другий Макарий”, преосвященный такожде несл на собе бе образ Приснодевы Петрова чудотворцова письма. Первее в Успении молеся златоверхом, и яко невмощь дышати стало и двор митрополич уж огнь объял, его неволей выведоша. Чуть смерти избежах: егда с тайника в люлечке почели спускати к Москве-реке, аки живого на бесы в аде поглядети, тут веревка и лопни, больно убился митрополит. А мати твоя криком кричит на возочке одна-одинешенька. Людь человеческая иноде, все разбежашася, разве в алчбе достояние свое сволокчи не могуща, тянет-потянет из последней мочи, глезнами икаючи друг о дружку. Аль кой немощен человек есть. Спасаху единственно жизнь, побросав добро всяце, и праведное и неправедное. И среди сего матушка, о батюшке отчаявшись, вопия к пламенем. Плод бо, емуже благословения несть, нача из чрева с болями исходити. И ты, убоже, плод сей, Богом отверженный еси. — А-а! — кричит, заходится, в дыму задыхается. Черным все заволочено, на шаг окрест собя не видно: аможе! идеже! в кой стране спасение! Да еще рогатка поперек улицы преградою, скрозь не протиснешися с возком. Некто заложе в удивительном простодушии, де пожар минет его, егли рогатиною оградитися. Ано кроме рогатины тоя все и погоре. — О-о! — блажит о всю мочь матушка от муки нестерпимыя. — Родзе! Гром небо расколох наполы в знаменование сего: подобого шума доднесь не знали на Москве, се пушечного зелия изрядый запас взлетел до самых облацев, и башня высоца с частию стены падоша в реку, запрудив ю. Мнози таже спаслися, по кирпичам перебредши на той брег. В разрывах дымной завеси абие явеся церковь Благовещения у Царския Казны, вся головка в крылах пламенных, везерунк в книзе страстей матере твоя, от страстей сих неотъемый. В церкви тоя дейсус Андреева письма Рублева бе, златом обложен, и еще образы многоценные греческого письма прародителей его. А на Казне двоеглавый орел с однова оплавился и на глазах растекся безвидно. Коловерт страстей неимоверных. Темже в сердцы батюшки памятование о дву, Москве и о матушке, купно печатию единою запечатлено бысть. Пламы лилися рекою, деревянные здания исчезаша, каменны распадаша, железо рде аки в горниле, медь тече, древеса обратишася в уголь, трава в золу, огороды вси попалило. Кремль имеше вид едина костра велица, в коем казна, сокровищи, оружие, словеса письменны еще времен Бояневих о полках княжих, такожде и нетленныя мощи, все истле. И люди бродили, аки сени бесплотны, по обширному пепелищу, ищучи родителей, детей, и, не обретя, по-звериному выли. И мати, пяты в рамена отцеве уткнув, с кричанием звериным учела разрешатися тобою и жилитися, и с потугою нечеловечьею в разрывах промеж нозей головку появил, аки храм златоверхий, и кровь обильно излияше с нею, а потуги не престаху купно с вытием звериным, и ту раменки изошли, а родимая жилилася и вопияла, вопияла и жилилася, и тако невесть елико часу в крицех дивьих. В повивальном мастерстве кой муж умудрен, кроме бабок да Ангельского дохтура. Душу заклал бы за повитуху, а за того Якоба, может быти, и везерунков не пожалел бы. Да отколь, с коих небес им низлетети? Негда в Тюбингене прилежно исследовал “Вертоград жон плодоносых” зело умелого ради переплетения, а изъяснением арс обстерсиа небреговаше. Кабы знати, кабы ведати, како роды восприяти. Слыхал, изнемогшу, мол, самому протолкнутися в помочь младенцу приходят, внеюду выдергивают за головеньку, коею прилежати должон. И он тож, видя что нейдет боле, выдернул, тако рабы, в голодной напасти сущи, жерлебенка из кобылы отай тянут да со скверным кобыльим местом и снедают, хичные, пущай кобыла такожде околеет чужая. Держит батюшка тобя, тварь Божию, и не ведает: дале чего? А с местом тем, на кровяной жиле повиснувшим, чего? Отстричи нечем, перетянути тож. Стал прекусывати, аки той же породы хичной. Но не оставе наземи валятися, а в ямонку погребе, стопою изрыл: хоть и не человек, но послед человецев, туды его, в персть земную, закладом буди. Везе обою, дитя и мати его, за пособью в обитель, коя цела сохранилася, а нет, иноде ведьму сыскати, поелику матушка уже в беспамятстве от неостановления кровей. Первей сторожко вез, подскока убегая, но по мале времени тишины оробелый уже не скачет, летит. Младенец жив, под кровию со склизью сличен со зверенышем, да родильница мертва лежит. Повстречал жонку едину с мертвым младенцем на руцех, она тобя питала млеком сосцев своих. Уляха тоску-печаль живо размыкала, за место кормилицыно можно и свое дитя схоронити, невесть в какой бане прижитое. И в едином рву с дитятей тем приблудным предаша земле матушку и еще мнозих. — Детьми сменились, да не по чести. Молодца на калище-убоище сменяла. Всего ово погорело, ово померло за тыя сутки тысяща седмьсот душ, кроме младенцы. А еще десять старец сгореша в Вознесенском. И в Чудове по погребам и по полатам осемьнадцать старцов. — На батюшку твоего с однова смекнула: не наш. Вот не наш. Не наш и все тут. Ну, не наш. Наш — Митяй с Большого-то Посаду. Стоит Митяй, зарево ему говядом ревет. — Ты чесого, пожгло бревенчату, вой! — Ей, не с того спрашиваешь, не с зарева. — А с кого за девушку мою, лебедушку, — А с той, зажгла что меня, воспламенила, Гойда, людь московская, воспаленная! Чесого надоть? Черну твою душеньку На правеж поставити, спрос спросить. — Хочем, укажи, где искати. Про то же тобе, ямонке надежной, и батюшка поведал единожды, како Москва безначальна стояла и возбуял народ, и искаша, до чужого искупления горазды, кого винити. Глинских! И бысть в Большом Посаде Митяй подкупной, возмутил от ста аль двухсот человек по безначалию. И придоша на кремлевскую площадь, и тамо в кругу боляр Юрий-князь, и кричаша ему, де сгорела Москва от волшебства матере его, а он, видя, что потребити его хотят, побех в Успение, но вломилися за ним, небывалое дотоль! в предел великомученика Димитрия и, изымав его, выволокли в Соборную церковь и против митрополича места разъяша по частям, и кровию его церковный помост окровивше. Той лютый день отцу не избыти из сердца, и говорит тобе о нем, и вторит, и паки зачинает, быв един в двою лицех: и Юрия-князя, и истерзателей его, поелику собою истерзан не мене того злополучного и якож той злополучный брошен собою же самим на лобное то место, дабы матушке видимее сделатися, дабы с небесе на ны глядяща, сама указала бы виноватого: супруга ли, единою плотию с нею быти назначена, не по чину плод изымавша, либо тобя, птенца ея, видом несносного и лоно ей насмерть проклевавшего.
|
20 апреля 7055 года от сотворения мира случился первый большой пожар. Лыщиково выгорело до самой Яузы, на Болванье огонь взметнулся до небес, пожирая все подряд. Гончарная и Кожевенная испепелились вместе с промышлявшими в этих улицах. Также и церковь Спаса в Чичаговом монастыре. Папка о той церквушке сокрушался больше, чем о людях, нашедших в огне смерть свою, за что ему крепко влетело от мамки. Но он ее перебил:
— В той церкви была роспись Дионисия. Третьяк мне говорил и другие: «Сходи, не каждый день такое чудо увидишь». А я все откладывал и откладывал, отговариваясь: не убежит никуда эта роспись. Так и не увидел. Лодырь несчастный. А матушка совсем уже на сносях была, последнюю рожденную тварь почитала выше любых художеств. «Котку с котяты». — Если б я была царица и выбор имала: из огня спасать икону или котенка, вот столько бы не раздумывала. Плачет же живой. Батюшка вспылил: — Бабья ты башка! Котка снова окотится, сучка снова ощенится, кобыла снова ожеребится, а порожденному духом, не грешной плотью, нет подобия и более не будет. Женщины не тем местом думают. И клял себя впоследствии, и бранил себя за эти слова. — Зачем сказал? Знал бы какая расплата за эти слова будет, скорей бы язык себе откусил. Написано же: «Не причиняй зла никакой твари земной, потому как братья твои меньшие невинные». Да прочитано бессердечным. Еще Козьма и Демьян всякую живность охраняли и всякую скотину жалели. А знаешь, сынок, что сделал твой папка в твои годы? С верхотуры оземь метнул маленького котика, чтобы увидеть смерть одного из этих бессловесных. Открываясь своей прижизненной могилке в том, в чем ей одной и можно открыться, отец, сколь ни старался, не мог облегчить груз неизживного горя. Ты, парнишка, лишь мычал, ни словом, ни взглядом не способный утешить. Но мычащий слушатель лучше речистого исповедника с его сочувствием. А 24 июля совершилось, чего вовек не забыть. Никаким слезам не застить мысленные очи, ни в каком вине не утопить память. Молитву рыдай — не утешит, кайся всю жизнь — не искупишь. Огонь поглотил все. Воздалось каждому по неверию его, по грешным его словам, по черным его делам. Ища козла искупления своим грехам, произошедшее объясняли колдовством, ворожбой. Про это пели песни с приплясом, доводившие батюшку до белого каления. — Сопельники! Ясельники! Пищальники! — он набирал полную грудь воздуху. — Гудельцы! Швецы, жнецы, на свирельке дудецы! О страна балагурская! О город скомороший, кровью обагренный, своею и чужой! Люто ненавидел этих придурковатых плакальщиков. К шпильманам же за границею литовскою, наоборот, благоволил: те — мирские музичи на паперти, а эти — языческие плясуны при капище. Уляха, приспешница их пела на слова Бояна. Раздувалась, лицо темнело, брови насуплены. И филином ухала. Вой вам, людь московская! Совой выкричу-чу-у! Чу-у! Куму Дракуле, к те в гости, Ведьма ангела возмóгла прижити, От тоя печали ведьма околела. За дощь полечу-чу-у… Где могила куму моему? Упокойников мунтьянских посеку, Котел воды на них настояти Денек стоит, приговаривает, «О, людь московский, От звезд наполамой заслонюся: Ничего царю не открыли бы, То вместо вражьей силы зычноголосой предстает хлопотуньей в домашнем неглиже с кучей детей, которых пора укладывать. Ночка темная-темно, Свет потух во всех окнах, Во Китае со товар Тать нощной в младенство впал, И снова бесом одержимая, Уляшка кружит над Москвой, горя желанием отомстить за отравленную дочь, царицу Елену: Покружу по-над Москвою семо и овамо И все улицы покроплю И домы щастием щастны, И лавки со товары богаты, Амо падет капля, нá сердце настой, Исхищена на погосте том, Валашским языком Дракула, Началось с церкви Воздвижения на Острове в полдень, как обедню отслужили. Налетел страшный вихрь. Сделалась в воздухе буря. Ветром по Арбатской улице огонь перекидывался с крыши на крышу, воспламеняя все на своем пути до Неглинной. На Соборной церкви вспыхнул верх, затем пламя объяло Федора Святого, деревянные избы кругом, а также на царском дворе крыши, деревянные строения и оружейный склад. Батюшка, сослуживший отцу Пафнутию, еще оставался в храме и разглядывал роспись Страшного Суда во всю стену с фигурами в натуральную величину. Грешники кричат и плачут в дыму, а черти непослушных загоняют вилами в пламя. Золотое яблоко на паникадиле величиной с лица. Сделаешь шаг в сторону, и нету лица — яблоко закрывает. Еще один шаг, снова есть, а яблоко вместо другого. Ребяческое развлечение, а все равно попросил за него прощение у Господа: поднял глаза вверх, где над алтарем Спаситель на троне в окружении серафимов и херувимов и над Ним шестнадцать эпизодов из Его земной жизни. — Прости, Господи. Не на потеху писан Страшный Суд, а чтоб детей твоих в страхе держать. И едва перекрестился истово, не чувствуя еще, что потянуло горелым, а только привычная стояла сырость в воздухе да запах ладана, как видит: возмутительное непотребство творится в храме. Поп с дикими глазами, борода всклокочена, как у бесноватого, икону Пречистой Девы со стены срывает и, путаясь в подряснике, со всех ног бежит вон из церкви. И в тот же миг через открытую дверь запах гари ударил ему в ноздри. Снаружи все в дыму. Куда ни посмотришь, огонь, крик, плач иудейский. Батюшка в ужасе кинулся к Семчинскому сельцу. Солнце пробивалось сквозь клубы дыма с трудом, как и батюшка сквозь валом валившую ему навстречу толпу. У околицы увидел матушку, простоволосую. Коса рассыпалась, живот обхватила руками, согнулась в три погибели. — Ивану! Юж родзю! Ох мне! Не могеум ходжич! — Потерпи, моя коханю. Возок имел вроде твоего, и в него матушку. Уже откатил шагов на тридцать, как крикнув «миг един!», назад в избу. — Ваню, остави ворочаться! Злуй знак тое. — Мигом обернусь. Там все его рисунки и все печати, и типографские клейма с надписью: «Книги суть реки, наполняющи Вселенную» — второй Шренява. (См. Геральдика.) И буквы заглавные, и еще всякие заросли нарисованные, лиственные и со зверушками. Заставки для книг, образцы типографского искусства со всей Европы. И это жалко бросить, и то. А огонь уже подступает к дому. Все в дерюгу завернул, туда же гравировальные доски, и на своем горбу потащил. Потом называл себя «другий Макарий» — преосвященный тоже нес на себе икону Приснодевы письма Петра Чудотворца. Сперва молился в храме Успения златоверхом, а как стало нечем дышать и митрополичий двор охватил огонь, его насилу вывели через потайной ход. Когда же в люльке спускали к Москва-реке, как живого в ад на бесов поглядеть, лопнула веревка. Владыка убился, но не до смерти. А мать твоя кричит, в возке брошенная. Все вокруг обезлюдело, разве какой скопидом стащить свое имущество не может и надрывается из последних сил, одной лодыжкой о другую цепляясь. Да кто совсем уж немощный. А так спасали свою жизнь, побросав свое добро, праведно и неправедно нажитое. И посреди этого матушка обращает свои крики к пламени, о батюшке сокрушаясь, ибо плод, которым благословенна, уже начал выходить из чрева с болями невыносимыми. И этот плод — ты, Богом отвергнутый, убогий. — А-а! — заходится она криком, задыхаясь в дыму. Черным-черно. На шаг от себя ничего не видать. Где! Куда! В какую сторону спасаться? Да еще улица бревном перегорожена, с возком не протиснешься. Кто-то в простоте душевной думал остановить пламя шлагбаумом — рогатиной. — О-о! — благим матом кричит матушка от муки нестерпимой. — Родзе! Знамением этого гром, расколовший небо пополам. Такого грохота еще не слыхала Москва. Взлетел на воздух весь запас пороха, взрыв до облаков, и башня высокая с частью стены обрушилась в реку, запрудив ее. Многие по кирпичам стали перебираться на другой берег, чем спасли себе жизнь. Внезапно разрыв в дымовой завесе явил взору церковь Благовещения у Царской Казны. Маковки в огненных крыльях, как иллюстрация в книге страстей твоей матери. В этой церкви имелся образ Пресвятой Богородицы в золотом окладе Андрея Рублева и бесценные работы его греческих предшественников. А на Казне у двуглавого орла одна из голов расплавилась прямо на глазах и оплыла до неузнаваемости. Круговорот неимоверных страданий выжег в сердце батюшки двуединой печатью имена матушкино и погибели Москвы. Потоки огня, обращающие в ничто деревянные постройки. Распадаются камни, железо красное, как в кузнечном горне. Медь растекается, деревья обугливаются дочерна, трава становится золой, огороды сожжены. Кремль полыхал одним большим костром, казна, сокровища, оружие, летописи еще времен Бояна, повествующие о княжеских дружинах, нетленные мощи — истлело все. Бесплотными тенями будут бродить люди по пепелищу, родители в поисках детей, дети в поисках родителей, и, не находя, примутся выть по-звериному. Мать, в плечи отцу пятками упершись, с теми же звериными криками в потугах ужасных начала разрешаться тобою, и между ног показалась макушка, как в дымных разрывах храм златоверхий, и вместо крыльев огня кровь хлынула. Следом просунулись плечики, матушка жилилась и вопила, вопила и жилилась, и неизвестно сколько времени так прошло в диких криках. Кроме бабок и доктора ангельского, кто из мужчин может роды принять? Душу заложил бы за повитуху. А тому Якобу и рисунков бы не пожалел. Да откуда им взяться, не с неба же спуститься. Некогда в Тюбингене прилежно исследовал «Вертоград жен плодоносных» на предмет переплетного мастерства. Искусство родовспоможения, ars obstercia, не интересовало совершенно. Якобы, когда младенцу сил не хватает самостоятельно двигаться, ему помогают. Батюшка, видя, что ты застрял и ни с места, тебя извлекает, как живущие впроголодь рабы жеребенка из кобылы, делая это тайком, и прямо с плацентой хищно пожирают, а что кобыла сдохнет — хозяйская, не жалко. Держит батюшка тебя, креатуру Божию, и не знает, как быть с детским местом? Перерезать нечем. Перекусил нитку, благо тоже хищной породы. Но не оставил валяться, как никак человеческий послед. Вырыл носком ямку в земле и затоптал. Будет залогом. Обоих, дитя и мать повез в уцелевшую обитель, а не найдя, сыщет какую-нибудь женщину. Сперва катил осторожно, в объезд ухабов, но вскоре, перепугавшийся, что тихо сделалось, бегом побежал. Ребенок выжил, в кровавой слизи он был похож на зверушку неведомой породы, а роженица скончалась от потери крови. Тут повстречалась ему женщина с мертвым младенцем на руках. Уляха быстро грусть-печаль размыкала. За хлебное место кормилицы своего схоронить — раз плюнуть. Даже не знает, когда, в какой помойке помывщицей подзалетела. Этих бань столько было на ее веку… И вместе в одной могиле и матушку твою, и дитя то, и еще многих похоронили, известью позжигав. — Ребятами сменились, да не по чести, — ворчала Уляха. — Мóлодца на калеку убогого променяла. Всего за те сутки заживо сгорело или другой смертью умерло тысяча семьсот человек, не считая грудничков. Да еще десять старцев сгорели в Вознесенском подворье, а в Чудове восемнадцать старцев, укрывавшихся в погребах и в каменных палатах. — Про батюшку твоего с первого взгляда поняла: не наш. Вот не наш. Не наш и все тут. Ну, не наш. Наш — Митяй с Большого-то Посаду. Стоит Митяй, зарево ему говядом ревет. — Ты чесого, пожгло бревенчату, вой! — Ей, не с того спрашиваешь, не с зарева. — А с кого за девушку мою, лебедушку, — А с той, зажгла что меня, воспламенила, Гойда, людь московская, воспаленная! Чесого надоть? Черну твою душеньку На правеж поставити, спрос спросить. — Хочем, укажи, где искати. О том же и батюшка поведал своей ямке, тебе Гореславичу. Народ, на который нет управы, хлебом не корми — укажи ему виноватых. Чтоб было, кого наказать. Глинские! Проживал в Большом Посаде некий Митяй подкупленный. Когда случилось безвластие, он взбунтовал человек сто или двести. Они двинулись к Кремлю, на площади настигли князя Юрия в окружении бояр и стали кричать, что Москва сгорела по вине его матери-колдуньи. Увидев, что его хотят убить, князь спрятался в Успенском соборе, в пределе Димитрия-великомученика, но они ворвались туда, — прежде небывалое! — и прямо в соборной церкви растерзали его на куски, амвон весь был в крови. Ту лютую сцену отцу не забыть, и он описывал ее в двух лицах: от лица Юрия-князя и от лица истязавших его, поскольку, как и тот несчастный князь, сам был люто терзаем на лобном месте своей совести. Пусть матушка, с небес взиравшая на него, укажет кто истинный ее убийца — супруг ли, который сделавшись с ней телом единым, погубил ее своей опрометчивостью, или ты безобразный птенец, насмерть ее заклевавший.
|
(продолжение следует)