©"Семь искусств"
  декабрь 2022 года

 158 total views,  1 views today

Но горе гражданину, который из ненависти к супостату сводит счеты с отечеством. А так было и будет. Воевать против родной земли, хоть и во власти Антихриста пребывающей, не что иное, как испытание, которому в пустыне диавол подвергал Сына Человеческого…

Леонид Гиршович

ФИТА

Леонид ГиршовичБлажени изгнани правды ради…
И поселихся в преименитом граде Львове,
яко во след ходяще некоего богоизбранна мужа.
Здоровье Курбского, друзья!

Оригинал   Вольное переложение с неведомого языка

Oх тобе, калищу убогу! От чрева матере своя ходити немощну. Лише в возке сволокчи леть. Еже без помощи чужей снедал еси, ино брашно всяций раз наземь исплескаше. Поелику несовладый руци своя ни нози, трясеши удом сим до излития. Ложка со щи елижды мимо рта… рте… рту. Туне тычется. Такожде и осенити собя невмощь. Персты возлагаеши камо ни попадя: не на рамо, ано под мышцею, не на чело, ано в носе ковыряеши, не на перси, а студно и сказати кудою: камо Макарий и теляти не ганивал. Темже и в церковь пред иконы святыя не пущаша: страхолюд. Ано морды-то страшныя корче, уста разведя, аки под пыткой лютою. В чем бо вины твоя не веси. Да и повинитися восхощеши — не возможеши. Един батюшка тобя и разумеет: кой зрак имаше бо, такожде и глаголаше. О четырехнадесятих летех. Пореклом Ивашко.

Дондеже про собе мняше, словеса тии аки нитка бисерна. Отнюду и помышление те имати? На свет зряше токмо сквозе пузыр говядый, дома бо седе. Овогда повозит Иулиашка-девка в ведро подышати. Все веси по слови отцеве, егоже по-своему иначиши, аки в криве зерцале зрыче да вкосе. Умали убо скорбь. Батюшка рех: не дале ты от образа истинна, неже на нозех своя ходящи да очесама своя воззрящи. Темже не печалуй собе, сыне, остави сие породившу тобя. В непостигновении мира едины есма: аки аз есмь в своем, ты еси в своем, и со смердом князь ту в ровень. Кыиждо раб в вертепе есть. Також калечен, аки ты еси, такожде, якоже ты, рожден во тме и, елико помнив, в утробе горы тоя токмо пребыше, в узех кованых ово на нозех, ово на выи: главы не обернути опако. А за спиною скважня, свет источающа, и яко сенью игрецы по стене представляша феатр. Зры сени сии точию и внемли эху многократну. И пря велика промеж рабы: де что сие назнаменует, и в совет не приидоша. Иде же различие твое от мене в помышлении истины?”

Но како изъявити вслух сие? Рот разверзится пенной средневековой пастью, и оттуда рычание: рцы… рцы… рцы… уф… тяжела шапка Мономаха. Цепное, опричь батюшки всякому бессмысленно. Речи к собе, естли чаешь понимания. Внутрьуду собя пребуди, а дареными батюшкой картинами прирастай, как Москва Сибирью. Что убо вне пределов сих, тому анафема, естли в размышлении истины все в равном извращении. И что овый сам высмотрит, и о чем ты от батюшки наслышан, все едино. Все феатр теней: пьеса, разыгранная на стенке. Не дает ошейник оглянуться на игрецов, каковы они по виду? Поди знай, сей и взаправду вельбелюд волхвский? А сеча, иде русские с татарвой рубятся и взрыв земли до облацев, — может, оно токмо соблазн? А той герой в высоком шишаке на екране, в багрянице поверх черненой стали, со сверкающими очима, разделенными защитительной стрелою по выгнутому носу орлиному? Чей-то шепот: “Царь!” А он никакой и не царь, никакого царя и в помине нету, тобя прельщают. Кто? Вскую? Что есть истина? Молчок. Ибо тайна сия велика есть.

Пламы адские познаше, кой мечтами блазнен. Враг человецы внушает их, и ты, отроче, игралище их. Рассудихом, кто допреж кого бе бо, курица овоже яйцо? Прежде ты, убоже, отлился фитою: диавол, хвост подъяй содомского ради соития — ети меня!.. Сей дырке буковка тая подобна, “фетюком” нарицаемая. Темже и взыграло в тобе мечтание жизни, яко самой ея не веси. Глумление над образом Божиим, Егоже подобие еси. Нагляделся на собе в купели, на несносность свою, с тех-то мест, что Уляшка омовает тобя. А в размечтаниях, киим восхоти, тем обернешься. И воюеши, кого хощеши, и деву вызволяеши на свой смак: высокую ли ростом, пониже ли с веселой ямонкой на щечке, румяней аль белей, синеокую аль кареокую — трень-брень, скоморошью любимицу, аль белокурую неблазную: “Исполать тобе, добре молодцу, что лебедушку християнскую ослабонил. Хотели поганые ею тешиться, княжною ростовскою, а вышло тобе, соколику”.

Аль навыворот. Ты пленник российский, царица вражья тобя вводит во блазнь: “Ванюша, свет очей моих чернопламенных, дахтиль сердца моего, дай надкушу. Егедыр-царь опостылел ми, опою его зелием, будешь царствовать, мохамеданом станешь”. “Дщерь Белиала, отыди, горчай смерти ласки твоя…” А в душе веселишься: невдомек ей, Сююнбек-царице, что блазнит тобя, сама ж блазненьем твоим будучи, како и сам чьим-то блазненьем сотворен еси. Вертеп в вертепе… Един в другом, другой в третьем. Подъятый мрежою со дна морского сундук, из коего утка вылетала, а в прободенной-то стрелою утице яйцо, а в разбитом том яйце игла, в игле же преломленной Кащеева смерть, а в смерти ж попранной, чай, пробуждение? Ано нет. Пещера пещеры моей…

Батюшка рече: “Главное прельщение Руси лепотою симетровой: сообразие на обе страны. Иван-москвин любит, когда левое от правого не различиши. Лепота! Красна нам симетрия в посулах вечности. Дескать коли жизни вечныя чаю, сиречь нескончания строки, то и безначалие у строки сей быти должно. Дескать и прежде, неже на свет уродитися, ты, Ванюша, горюшко мое, ты жил-се-поживал. Инаково по успении земном продолжения своего како чаеши? Пифагорьевы штаны на две страны равны. Дескать чему предел не положен, тому и начатка несть. Максим претерпел за что? Прéд-бытиé глаголом не умел выразити. Грек был. А ему: не помышляет о вечности, не живет по понятиям христианства православного. Римскому обаянию подпаде. Латинствующие-то вовек не уразумеют, что аористос есть деяние прошедшее, вне времен сущее, а перфектум есть деяние в прошедшем совершенное, днесь сущее. Благодать наша им несподобна.

А надобно знати, Ванюша, что застылость времен у нас не от христианства православного, сие от ложновкусия на Москве. Много ль в Писании доброго-то сказано о граде великом Ниневии, в коем живут множайшии неже дванадесять тем человек, иже не познаша десницы своея, ниже шуйцы своея? А нам в ниневиях наших блазнится, что симетрия есть лепота. А в ней погибель земли Русския. Бытие единонаправленно: из пуста в бесконечность, из предначала в бессмертие. Тако от Господа. А что, по-нашему, есть лепота, то застылое есть, от середки на вся страны равномерно глядяще. То есть пагуба, на святую Русь насланна. Сгубит ложновкусие мир. Едино упование: пощадил Господь Ниневию”.

Стрелы грозного сего красноречия предназначалися тому, кому каятися: де прельстихся мира сего мимотекущею красотою. Тому грознейшу, чье имя не леть и молвити. Да тобе и тако не помолити: членораздельна речь тобе невподым… дых… дыхом… ыху… быху… тоху… боху… рцы… На дыбе и той не разгласишь, суставокорчующей — хотя куда ж больше-то березку заломати. Всем язык твой ово Ангельский, ово собачий, едину батюшке внятен. И се открывался тобе батюшка, в сердцех глаголя, аки блядослов латинский аль того пуще, лютерский какой. Ты, детину горесливой, ему за ямку еси, что брадобрей-то царев вырыл: вышептывати в нее отай о государе с ослиными ушома. То ямка бысть, ты же могила еси: из-под глыб мычание да лай. Быв прежде в помышлении к царю, батюшка вельмож выбылых особливо не жалостил, а на Литву побегших жестоко поносил: “Изменницы! — вопиял, — христопродавцы!” Но ту отверзяста зеницы, и рекл бе вещее: “Не всяце бегство есть измена. Законы гражданские не могут пуще естественного быти — спасатися от мучителя”. Но в туге с воздыханием тяжким присовокуплял: “Но горе гражданину, иже за супостата мстит отечеству. А тако бе. И тако бу. Воевати бо родную землю, хоть и во власти Антихриста пребывающу соблазн есть, коим в пýстыни диавол искушал Сына Человеческого, говоря: сверзися с горы высокия, да не попустит Господь Твоей погибели”. “А в иордань верзатися? — спрашиваешь на то. — Не то же будет? Что розница: разбиться насмерть, аль замерзнуть насмерть?” “То щастие, — говорит отец, — что словеси твои никогождо не вразумляют. Богу благодарствуй за покалеченье”. А от ответа утек.

Кто, возревновав об отчих гробех, как батюшка ворочáлся с Литвы, тому тяжко было перемениться в помышлении к государю, а иншим так и вовсе не удалось, чем в утешение собе похвалялись, как превеликою добродетелью: и под сечивом кесарским молитвились о нем, во како! Умнóго попомни, детей боярских начальника. Такожде и батюшка твой. Вскую? Не по скудоумию. Отец твой скудоум-то! Изострялся в книжных науках в Кракове, прежде два року там же огнестрельный снаряд исследовав и инно полковое и в том числе секретное. А еще ремеством друкария оволодал в Тюбингене, на всю Европу университетом славном. На бреге Некера была устроена немцем Гаденом первая друкарня кирилловских письмен: на болгар, на инных православных людей, турьских и српских и всяцих, ктуры буквицу требко, а не глаголицу али альфабет грецкий. Когда же восхотел на Москву, в отечество, отговаривали его корпоранты Краковские: “Кво вадис, Иоганнес Теодори? Камо грядеши, Иван Федоров? Цо ж тоби тутои неподобна? В печь огненну хцешь, сиречь русскую? Посадит тобя князь москалев в печку, как пироги садят, пещись, поелику людоед знатный. Як нимцы мувят: менч ист цо он исты». «Брешите на царя московского, песи окаяни». «А то ж не мы, то беглецы з Москвы сказывают». «Изменницы, врази. Много у России врагов». «Так, пан. Понеже русский народ, дивий, злобний — перший враг России. Диво ль, що врагов у ней велико множеству, по числу жителев. Бьется с ними царь во щастие державы своей, под лед топит, огнем палит, гладом морит, по колью садит. А все без толку, новые нарождаются. Сечет Геркулес сей московский головы гидре на болоте своем, а на месте единой срубленной две вырастают. Закон естества». «Клеветницам России, латинскими попами подущаемым, веры на грош не маю. А наипаче слезам вашим крокодильим по отечестве моем». «Цо пан мувит! Крулям польским издревле православные служили. Не вси же православные под пятою у Московии. Славный воевода острожский Константин-князь, москалей побивавший. Альбо Ходкевич-гетьман. А Киево-Могилянская академия где, на Москве, что ль? Да вспомянем, отколь пошла есть русская земля? С Кыеву. Где мысль православная течет привольно, никем неутесняема? Тутои». «Не слухам, не слухам, не слухам». «А ты бы послушал. Кто есть мати городов русских?» «Москва — третий Рим, вам того не уразуметь. Такое лише восчувствовать можно. К Москве мыслить — плечи расправляются…» «И голова напрочь, с широких-то плеч. Максим, мних ученый, поихал до Москвы справщиком, цо с ним зробилось? Вызвали куда не след: Господь безначален, а творил-де мир из ничего? Аль из Себя? Поелику из ничего не сваришь ничего, — и сослали в пустынь ледяную». «То во княженье Василия. А царь Максима ослабонил, сам ездил к нему за благословением в обитель Святого Сергия с жоной и сыном. Сие достоверно. Когда посольство было, божилися в том». «Посольские тобе наврут с три короба, ты им больше верь. В чем велено, в том и божиться будут, глаза бесстыжие. Слушай, Иване, не валяй ты дурака, сиди ты в Кракове, не вертайся ты тудою. Собя не жаль, жены пожалей, ей рожать тамо,в дивьем стане, к дитяте помысли, ктурого Господь вам пошлет». Вот и послал тобя, мычащего да гавкающего, за что усердным Богу еще и почитанием обязан, а то б хуже было: язык до плахи доведет. 

Матушка твоя из православных тамошних, щастливого нрава, тиха аки ночь, озарена богородичным сиянием. Уне не скажеши о той, коя смертию живот те дароваше. Сей плод, ея убияй, ко прибытии ихнем в Москву уже носила под сердцем. Двигалися, пристав к посольству московскому. Бог пособь: а то самим аль с купцами — оберут на заставах. А станишники! Пронеси их, проклятых… Дьяк Клобуков, той, что батюшку приветил весь путь шествия, взялся и в Москве пособлять: с отцем были ласковы, свели на подворье Николы Гостуньского. А заутра, молебен еще не спели, иподиакон Третьяк Лошаков зваше к Сильвестру, попу в соборе Благовещенском, сам с Новагорода, в советниках избранных у государя. При угощении Сильвестр вопрошал испытливо, а батюшка на все отвещал, и Сильвестр, вперя очима стальными своими вонь, яко по устам читаше. “И по-латински разбираешь?” “Умудрен в сем, отче”. “Латинскими попами?” “В Краковском университете изощрихся”. “И по-немецки?” “Тож. Бысть в несмышленых летех батюшкой своим, синдиком псковским, в Любек отослан на учение купцам любским. Федор-синдик, пореклом Москвитин, по своем-то батюшке. Напрямь ли пращур мой из московских бывший овоже вымысел воспоминаний сие, тое Бог весть. Обаче прилепихся сердцем к сказкам о граде, царствующем сем, допреж мною невиданном, Царьграду наследующем”.

Пожаловали его тогда с матушкой брусяной избой в Семчинском сельце, яко розмысла искусного немецкого. Две резаны положили, зане предстоял в молебствии: пел да чин блюл. Свели в словолитню, нарекши ея друкарней, еда в посмеяние? Яко мужичонка ледаща молодцем величити, також ей друкарней речися. Аще токмо первого приступа ради к книжному рукоделию: пущай-де в штанбе сей шпынской пестун иноземный ремеством своим неуков наших питает.

Сильвестр наказал батюшке свод поучений своего составления, Домостроем глаголемый, матушке читати. “Как скоро изловчитесь стрóку на шпации разъяти, сие напечатаеши. Людям к пользе, ми в сладость невообразимую, — и на ухо пошепту: — Иване, а у немца Гадена в Тюбингене ето б напечатали? — и в мгновенность сопротив собя же: — Всуе сие, Иване, вопрошение мое. Тое бес нашептывает, не я, тое прелесть ужасна: у немца Гадена напечататися”. Осеняет собя, лицем побелев, и на крест животворящий, и на образ Спасов, порушив сим обаяние, ано какой-то бесенок цепкий не унимается, блазнит попа суеславна: хоть разочек книжицу свою в руцех подержати бы, мнозим числом отпечатану. Единым глазком глянути.

Батюшка обидлив бысть и зело на обиды памятлив. О Сильвестре тож. “А про что в Домострое сем?” — воспрошаеши. Отвещает тобе, чаду своему болезному, ямонке своей: “Да как пройтися по ребрам ближнего своего во благость собе, чтоб почет от соседей заслужити. Како сына своего наставити, чтоб не оглох при сем и не ослеп”. “И как же?” “По уху и по лицу кулаком не бити. И жону свою наставляти не на людех, аки мужик кобылу, а по-немчински, в уголку, и бить сторожко, воеже плод в утробе не повредить. Посечи, а высекши, и пожалеть. Пуще немца-лютерана лицемерный. Хотех ему поведати: а моя жона и безо всяца поученья твоего, отче благий, токмо бесхмельну брагу пьет да квас, хмельного и капли в рот не емле, со студа сгорела бы, отвратно было бы до изблевания. А еще негоже-де с мужем завтрак врозь ясти, егли не в болезни. Хотех молвити: да того у ны не прилучалося николи, ниже в болезни! Зато цо пану на разговение снедати, о тем написано кшиншкем кухарскем, кухарив для царских, сице бо царя потчуют. И студень с белорыбицы, и почки заячьи в сыте, и лебеди курями вчинены. Курем тем на посмеяние. Да я евоными кшиншками кухарскими дупу тру”. В кручине криком разорялся, слогом праведным небрегий. “Иде же, — спрашиваеши, — поучения тая Сильвестрови?” “В огне спалиша, в пламенех высоких”.    

Ежели по образу Божию сотворен еси в смех един, ино Уляшка, что каталем тобе, впересмех тезоименита Ульянеи, жене благочестивой. Тая Ульяния благочестивая дрова острыми странами к телу подстилаше и плотного совокупления с мужем не имеше, а у Уляшки-то одно развратное и в помыслех, и на языце. И елико рóстит тя Уляшка, вся леты жизни твоея, вся пред тобою в наготе. Питает да жалостит, и егда диавол тя естеством томит, облехчит руцей своей, со смехом глумным приговаривав:

Деньгу скопих, медку купих,
Медку купил, любезной подносих,
Любезной подносил, поспешив, разлих,
У сударушки по усем текло, в рот не попало.

Возрастом Уляха почти: при Саломеи-княгине изошла в род человеций. В дородстве сока застарела бродит. “Стар и млад веселью рад”, — пересмехом пев, соплом подыграв да с комарами-коморошиной в припляс. Тож мир аки представление тени на стене в пещере. Токмо не Вифлеемской. Воотдаль стоят бо угодники Божии, яко хлеб-соль исспросиша. “У нас, Ванечка, у посадских, еже поклонится хто: хлеб да соль, отвещай: ем да свой, а ты воотдаль стой”. Воблизь-то стоят веселы мнихи, монастырь дудин: песельники, висельники, гусельники, сопельники, пищальники на любой вкус, цвет, запах, щупь, погляд и нá слух — налетай-разбирай. Сююнбек-царица тарабарска, в штанех ходяща, пленников разяща. Ту ей комарох рязанский: “Не убивай мя, выслушай допреж”. “Рцы”, отвещает. “Есть у мене сразу два батожка, матушка”. “Ври, паря, да не завирайся”. “Как Мехмет свят”. “Врешь, песья кровь”. “Ей! Хошь поколочу тоими батожками двумя?” “Поколоти”. Ту вздрючил ен собе десницей и в ходунок.

После шуйцею вздрючил, а она ему: “Ето той же самой, мокрой-то”. “Что ты, царица Засуньбека, ето ен плакал, что не был первым”.

Еще отольются ей хрестьянкие слезки. Про скончание царства ейна елико не сказывай, все сызнова хощеши. А Уляхе скушно про одно и тож плести, по ней попеть бы с причетом аль веселýю с притопом: мышь за медведя замуж пошла и зачел мишка мышку-то ети, а егда кончел, и лопнула.

Нальет си вина Уляшка: кто поет, той и пьет. Спытай-ка пети, а не пити. Богатой бедному тож: “Продай свою дырку на три дни”. “А сколько дашь?” “А назначай цену”. “А хочу чтоб ты за тое у дверей моих надристал полну кучу”. На том по рукам били. Богатой по три дни пришод, седе, а бедный ему: “Дристать-то дристай, а спытай-ка иссати хоть со слезинку, искуп платить будешь — на три дни свой рот”.

И сама смеяшеся, яко в песни пояху: пила вино и хохотала. Инупору сам-друг, с Устиньей, жонкой, что по кухонному делу у разных иноземцев в услужении на дворе на посольском немецком. Ну и соглядатаем, вестимо, отаи. Токмо тобе, страхолюде, ей соглядети пужливо, главу повернути в страну твою невмочь, аки на вые кольцо имати чугунно, аки и есть раба из пещеры тоя, жизнью глаголемыя. И ты еси, убоже, света источище за спиною ея. А коли забредаше “на лучинушку”, ино браги ради. Как веселы-то люди зовут-зазывают: вино горько — песня сладка, вино сладко — песня горька, чем угостишь, то и услышишь. Такожде и оне с Уляшкой на две голосины сладились пети.

Горит в ноченьку, а как день яснó,
А в полдни черно, как в полунощи.
А хто телом бел во нощи-то в той,
На пожаре хто обнималися,
В жарку ноченьку цалавалися,
На суде людском очернилися,
На суде людском, на суде дневном.
Спепелилися в персть суху земню,
В персть суху земну да золу черну
.

По Уляшке, уне горькое испити, воеже сладко пети, по Устиньи сопротив: вином поперхнется, а словом николь: чего поволят, то и споет. Купно ж оне аки портищи на скоморохе размалевáны, спереду лик аггельский, назаду Сатона, в огни сый: Уляшка-то в девках — Устинья убо мужня жонка; Уляшка-то на христолюбый кошт родише — Устинья убо неплода есть. Токмо Устинья-то не Саломея-княгиня, постриг прияти да инокинею стати. И муж ейной несть благоверный князь Василий-то Иваныч всея Руси, иже до естества бабья непристрастный бысть: чтобы немка тая, Елена-то, млада жона, от ливонцев взята, отяжелела, сам-третей возлежали на одре, с кустодьевым государевым: той по содомскому совокуплению, а князь с Еленой-то княгиней, Божию заповедь блюдя. Инокак не возмог бы. На Устиньи, яко бесплода, також вины несть, то беда ейна мужа: быв уязвлен метким лучником со стен Дерптских уязвлением студным, сей не последовал деянию редкому московских пушкарей, кои, ужасаяся мысли предстати ойнухами пред жоны своя, повесилися на пушки своя.

А перстом чад не наплодите.
Про то Сююнбек-царицу спросите.

— зачинает Устинья ту заплачку, твою любиму: како отлилися Засуньнбеке хрестьянския-то слезки. Зачерпнула меду ковшик:

Каюк Сююнбек ерлык
Ерлык Сююнбек куйрук
Кур рус Сююнбек улан
Айгор батыр Сююнбек
Казан хаган йой-йой
Масквастан кур
Йыван кур
А Сююнбек кур нейме
Нейме кур нейме курчат
Ебир рот ал Сююнбек
Йыван кур
Каюк Сююнбек ерлык
Егедыр айгор
Жерлебец кумыш
Улан тахтоиыш
Ерш
.

И тако курем тем на смех, причетом татарским со гримасы всякия да сиротой казанской хрюче: кур-кур.

“Пир горой стоит во хоромех-то во казанских. И батыр из батырей Егедыр бороденьку свою татарску щип-щип, а другой руцей щап-щап княжну ростовскую до полýсмерти защапал. Ни живая тая, ни мертвáя от щапотки тоя, велик татарский бог, да у страха глаза еще больше. Егедыр упился царь вином Унаньским наполы с красою ростовской, и трус ейный удам его предался. И не чуял их, с ерша пошод, камо и цари пеши ходят. А Сююнбека-царица в оконце зрыче, злу рада на княжну: волховниче ростовская еси, переволхвую тобе. А царь Егедыр, в нужню пришод, главу во купель серебряну окунаше, отнюдуже воды розовы исплескаше. Да осклизнулся на половицы каменны и затылком навзник. Тут и дух вон. Как взойде вопль див над Казанью. От мал до велик:

— Егедыр жерлебец кумыш! Улан тахтомыш! Карачун багатыр! Каюк Сююнбек ярлык!

Услыхал наш царь на Москве, звал воевод и боляр в совет…”

Да заместо воев и боляр батюшка отколи ни возьмися. Ото дня, что письмена почеху лити, дома не ночеваше, а ту грядет, об отрочате своем в беспокойствии пребый. И Устинеи пьяну рожу зрях, тоя бабы, юже наказал есть на порог не пущати. Возглагола: “Доносителем языци исторгают, соглядатаем зеницы колют, лазутчицем кишки выпускают. Иуляшка, иуда-баба, вскую ослушалась?”

А тую не учи — говна пирога напечи. Волю Уляшка взяла собе на все отвечать. Мол что жерлебец твой без мене — акрид сухий, айгор недрочоный? “Спаси Бог, батюшка, что Устиньюшка сестрица мени, необидлива. Ко всем немецким измысленникам, ко всем посольским и гостям иноземным вхожа и захожа. Едину к тобе, батюшка, Иване Федóрычу, возбранно. Да она тую же службу сполняет, что ты: словом служит. Соработы есте. И отроча рад, серденько ему затеплит, споет за чарочкой”.

Батюшка глянь полными слез очима на тобе и опако в словолитню. Отлилося ему, чай, Сююнбеково. Кыиждо свое и кыиждо в свой черед. Сиречь поплачь и передай следующему. “Кажну свое и кажну в свой черед”, — поют на слад.

Изыде он, Устиния паки песнь шпынскую заводит:

“Полну нужню слез иссала Сююнбека, тую, где царь Егедыр главу размозжил о камение:

— По что не мне тое щастие: насмерть оскользнутися? Покоя твоего вкусила бых.

И лобызала половицы склизки до мест тех, пока не солоно стало. И хлебала вино хмельно до местов тех, пока не хмельна стала.

— Чаю на осклизлом почивати! По что на одр каменный не пущаеши пьяну меня? Аль не слыхал, ухи твои ослины, что ко Йовану Четвертому йованкой возлягу? И погребет ен меня не единожды, преж в стену кремльску вмуровати, мертву спалив дотла по-хрестьянскому обычаю. А сына твоего Егедыра Второго в страхолюду обратят, в возке будут возить по Москве и пальцем казать: “Се царь татарский” — и примутся метать камни, а сын твой им по-татарски со креста своего: алла… авва…

Ждет Оболенский-князь у стен Казанских в ладье. Свияжет ея лебедью поганой впереди собя, гребла чтоб да подгребала на потеху царю Йовану православному.

— Ну, где ваша йованка?

Винятся мурзы:

— Пьяна напилась на поминках по муже, сына малолетня жалостит. Почекай, княже, трошечку.

— Вижу, — Оболенский моле толмачу, — вси сопротив царства нашего соединились, паны, ханы. Бойтесь досады царския, подавайте Сююнбеку пьяную. А не приведете преж ночныя трапезы, и в ночи поститься понужу.

Спужалися поганые, оголодали за день.

— А як пьяна итить не возможет, глезнами друг о дружку икаючи?

— В возке сволокчи! А у меня сразу протверезит, такие купавы ей сотворю. Вперед ладьи поплывет свияжена, до самого Свияжска.

И вот везут возок. Сююнбека бледная, ноги не держат. И отроча с нею — тоже ноги не держат. Пасть бешену разевает, а ни слова не понять, яко по-татарски изъясняется. Главою крутит круг выи, и бельма закатываются. Опосля виски такой облик имают. И Оболенский тогда велит надпись ему надписати: Се царь татарский”.

Сказки тоя от Уляшки и не дождешься, а Устинья голосила, будь то сватья. Молвится, доносчику первый кнут, а токмо они пети и умеют, остальные — плясати, и то милостию поющих. “Хощеши их слушати, изволь плясати. Плезир дамур”.

Едину пляску такую повидахом. Пронеслося, что царь казнит детей боярских начальника. Сволокла тобя Уляшка в возке на феатр. День тянулося преставление болярина. К ночи Умной преставился. Народ говорил: “Совсем к Богу припозднился Никита Сергиич, павечерницу читати пора”. А почеху его убивати послежде литоргии. Вблизе бяхова, все видехова, все слыхова, ближе мнозих алкавших циркус сей римский созерцати. Царя и того ближе: той особу свою оказал лицезрети, в высях под пологом седе, сигклитом обытен своим искренним. С Анны зимней, а то и Федора студеного на дреколие не низывали, народ затосковал: “Главы сечи велица мистецства нетребко, их и бабы курем рубят. Пущай дети малые тому любуются”. А нонче-то еще по разговении балчуги поотпирали, избы кабацкия. Ко всех скорбящих радости.

Свезли болярина, как тобя — в возке. Да точию ты в кожух укутан, а он в срачице единой. Да у тоя Уляшки, что каталем при нем, такая во бородина выросла. А семя его туто ж, Гаврило Никитович, полеток твой. Жона убивается, вполгласа приказано, дабы мужне курогласие не перекричати. Испробуй перекричи óна. Как на лице положили, на нози сев и руци, да кол внутрюду давай вводити, возопил гласом дивьим. А народ ему отвеще: “Гойда!” Вводят с чуткостию превеликой, не приведи Боже, сразу уморити, самого до смерти запорят. Для сего воистину велико мистецство потребко, а не по обычаю Султаню, егда в проход вниде да языцем изо рта изыде, и говорилося: не муж ты, а жона. Отнюди! Той искусник дел заплечных, кто плечо десное прободати изощряется. Овии умельцы загодя крестом место метили и угождали.

Дондеже трудилися, в ученичестве пребывающи у них отрочи уста и ноздри кропили Никите Сергеевичу зелием шибким, зане в памяти держати страстотерпца. В беспамятство убо впадаше, едва вопль человецый в говядый претекал бе.

Засим кол с нанизанным нань Никитой Сергеевичем восставили прямо, наладив подставу для пят. Можно роздых дати собе в похвальбу меткости своея: где крест вырезан быше, изошло острие наружу.

— Шильце в мешке не утаил, Никита Сергеевич. Ты уж зла на нас не держи, работа у нас такая. Тобе тоже сейчас полехчает.

Говоря сие, как на правду зачихнул: той же час вопль стенанием сменился, проколый дар речи обрял.

— Не имаю зло на вас, люди добрые, ни на пославый вас.

— Испей, болярин. Государь шлет нам чашу со стола царского велику — по трудам нашим. Раздели питие сие с нами.

Прежде, чем самим отхлебнути, той из искусников, что ростом высок, поднесе чашу к устам на колу сидяща, воздев ея в руцех своя.

— Во здравие царя, — рех Никита Сергеевич. — Да обратит Господь чашу смерти сию в заздравый кубок. О государе буду молити, о нисхождении нань благодати, да не учинит ему пагубы ненавидяй род человецев. Сокруши же ливонца! И литовца! И хана крымска! И круля Польскего! Врази кругом! Виждь, и на голготе остахся раб верный царю! И в муке ревную о благе державы Российския!

Так вопиял он матом благим от страстей своя.

— Укрепи же, Господи, государя Ивана Васильевича! Царя благоверного и христолюбивого! Велица князя Московского! И всея Руси самодержца! И царя Казанского! И Сибирских земель! И Польских! И Литовских! Из колена Августова происходяща! Повергни в трепет пред ним вси языцы! Молися, сыне!.. Молися со мною!.. И ты, жено!..

И в слезах та предалися молитве, пав на колени, и тако молилися:

— Господи, молим Тебе о здравии государеви, и семьи царския, и о чадах его и домочадцех и о слугах верных его, а еще молим Тебе о ниспослании ему оберегов от лукавств вражиих, да воссияет свет славы его государев во вси пределы и на вся земли, и стяг побед его утвердится, и покорятся ему…

И багрян снег кругом древка нетесана, и срачица рдеет на ветру, аки хоругвь воинска. И у народа от умиления пред зрелищем сим потоки слез по ланитам катятся.

До скончания не дотерпехом есма. И мнози стали утекати. Прощевай, дескать, батюшка, на собя пеняй, что до конца не досмотрели есми. По что живучий такой? Не Сергеич, а Котофеич прозыватися должон.

А при пути нескушных повстречахом тмы: и комарох, и дудину артель, и плясунов, и затейницев, казнь болярску представлявших, аки помыслится левой их нозе, ово тако, ово сяко. Ов казал фиту-букву, на кол посаждаему, ов ея ж, размалевану, яко уста собе малюют смеющи: напузырил полны щеки теста. “Кух сыздой ыбацы, а хопа ымлыбаца…” Пристава смотрят: с полным ртом можно, с полным ртом ничаво, не бранно.

— Иззябла, в бань, слышь, потекаю. Я посля тобе повем, чего деялось.

Заперев тобя, Уляха попрыгала попрыгом распутным в избу парную, а ты сиди, мечтами объят, аки пламенми.

Во дни Стоглава батюшку при себе Сильвестр справщиком держал, каждая из ста глав усердием его запечатлена бысть. Про сие Сильвестр не разглашал особливо и к Макарию справщика своего безыменна не допускал, ано той вельми сего желал бы. На Иоанна Златоустого сретити первоиерарха дожидалися, и батюшка, яко сослуживый ему в литоргии, уповал на день сей. В трепете влас приуготовлялся он возгласити “славу” и “благослови, преосвященный владыко, кадило”. От хрипоты яичны жолтки глотал с млеком сбиты теплым, глотку холил, платом окрутясь: не простыти бы. Но Сильвестр накануне отрешил его от пения, повелев протодиаконский чин исполняти Лошакову, безгласому и ветхому денми Третьяку.

— По что наказуеши, отче?

Сильвестр возбуял:

— По тое, что вопрошаеши. Что недогадый ты. Что не взращен на Руси, не учен блюсти нрав отеческий. Мне отовсюду укоризны: де привечаю прибылых с Польши. Что рожу корчишь? Не размовляешь по-нашему, слухай по-вашему. Тоби заховаться треба, а ты хцешь, щоб тоби да к митрополиту в сослужение, — сим размовлением шутовским Сильвестр батюшку перекорял, тако над цепною медведихою ругаются, головнею в морду тычут.

— Отче…

— Ты, Иване, как вси полячишки: и простый и шустрый купно. Юж едно б избрал чесого. А тое все невпопад, чужеземщина бессмысленна ты.

Аки трус земствый, словеса сии, перекором сказанные, сотрясоша, и через то занедужил отец. В ознобе дар языцев снизошел нань: по-грецки изъяснялся невесть с кем, немцев-друкариев заклинал душеразрывно: “Нейн… нихт… битте, нихт…”, с матушкой по-польски ворковал, с коханой таубкой со своей. Ох тобе! Страшно! Негли кличет она его смертопризывно, за ним пришод? Пуще Суда Страшного страх сего. О всю память жизни нещастныя своя бо знаеши: жив еси, поколе батюшка вживе, ан по успении его каюк и тобе, отрочун. Уляха спугу к бабке-ворожее, за пойлом заговоренным, и за попом. Ворочались в мале времени, поп ко причастию святых даров по спеху батюшку наставил. Как скоро батюшка причастишеся, Уляшка споила ему бабкино, приговаривав:

— Погодь, Иване Федóрычу, на той свет итти. Хрен с ей, с Уляшкой, что некуды ей детися, что некуды ей башку преклонити. Ты к горесливцу своему помысли. Схоронят вас в ямонку едину. Естли оставиши его единого, ен и дня посля тобя не проживет. Скажут: скорбью бесной одержим. И той час приимутся бесов изгоняти, плоть ихню дробить на крошки дробныя. Погодь, батюшка, еще належитеся вдвоем, намилуетеся.

Ан батюшка-то ей:

— Нейн… битте, нихт…

Еще к Сильвестру взывал, моля умяхчить ниву сердца своего. Туне. Сильвестр от ярости, снизошод на чело батюшки стратигом немилосердым, оболчен в бехтерцы воевы, а не в рясе, яко попу подобает, нож сверкающ подъят, моленью не внял. “Что в книзех у собя изображаеши? Что вскрай святого слова, Иване, черти у тобя краковяки пляшут? Посередке благовествование Господне, а с обочины и бабы блудящи, и срам непередый… страсть, что деется!”

— Нейн… битте… отче… Инше неможливо покаятися о гресех своих… Страница есть той же мир Божий… есть блюдо велице с брашном духовным… по краю застылое, сиречь хлад Люциферов… а в среднике Бог-Слово — так горячо… отче, смилуйся… тако лише и возможем попрати смерть…

Аггел смерти абие меч вознесе. Следый за ним некто удержал руцу, яко Аврааму, и сам переяше стать аггельску, а той, первый, будь то мечтанием болезни порожден, исхудился в плат малый, под ноги постлан. И впал Сильвестр в немилость к Богу Сил. Аггел же, удержавый руку с ножом от жертвопринесения неугодна, выпростал из-под покрывала пясть болящего и, держа ея в перстех, устами безгласыми считал: унос, дуос, тертиус… Последи приложил ухо к персям батюшки и внимал коленопреклоненно.

И паки нож вознесен жертвенный. И сим разом поразил ножик батюшку, в руцу бо вложен бысть не призрачну, но из плоти. И кровию черной рана точила над чашею, блазня: “Причастися кровию коршуна”. И плат малый, остановив ток ея из руци, в локте согбенной, и очернившись ею, Сильвестрову участь предрекл бе. А приемший нож окунул перст в пойло заговоренное бабкино, при постели стояще, слизнул, да как метнет им Уляшке в рожу. Аки писцы в черта чернильницей, в досаде на содеянную опись. И вышел вон.

И оттоле батюшка путем исцеления пойде. Святость грехом разбег берет, посох в руце грешника расцветает, а рана, ею нанесенна, исцеляет. И “гадали толпы в тишине, кого же славили оне”, кто сей, нанесший ея? Отсутствие брады уличало чужеземца: тем не бранилося ея ножом касатися

От Устинеи о нем прознали, егда к Уляхе сама ж первая приступилась: скажи да скажи. Та ей в смех:

— Ну, прям выжлец кой, все нюхом нюхаешь. Глянь, девка, привесят башку твою обрезану к седлу с метелкою купно.

А Устинья свое: скажи да скажи.

— Чего сказать-то?

— Дохтур Елисей чего намедни хотел?

— А хто ето?

— Той, что в дом к вам захож был.

— А хто ен?

— Лекарь царев, дура. Негли не знаешь?

— Откель мне? Ты ж на немцев работаешь. Захож был, ножиком пырял, крови черной ставец полный спустил.

— Тое леченье ихне — кровь отворять. Пособило?

— Ну.

— Не…

— Ей!

— Ну, доброго здоровьица ему. Полехшало, говоришь. Потеку. Дохтура Елисея отай шлют, ишь ты!

Неисповедимы пути Царя Небесного. Но и царя всея земли Русския, яко по образу и подобию Господа сотворен бысть, такожде. Глянь-кось, в Александровской слободе все отай учиняется. Но Христом сказано — також и о властелинех земли всевластных: несть бо тайно, еже не явлено будет. И быти тому в велицем, яко в малем.

Лекарь без брады паки захаживал, сим разом бескровно. Шептал “эникус-беникус”, за пястие руци касаясь перстами легкими да в зев отверстый влагая лучину едва ли не до изблевания съетого. “Той не есть целитель, — тихим гласом молвил батюшка, — ано отравитель и зелий смертных составитель. Бомелий, Доктор-смерть наречется”. И сказал Уляшке избу водицей святой попрыскати.

Вмале батюшке повеление вышло на царску службу, а сан диаконский сложити. Гонец конный по осьми ден примчеся и в возке, не чета твоему, увезли, зело смущенна. “Ну, поминай, как звали”, — воздыхала Уляшка, у которой ума — токмо до бани допрыгати. В повозке тоя не на казнь везут, ано милость объявити. Государю Ивану Васильевичу предстояти сподобился. Стоял во трусе неизреченном. И мол ту царь: “Вскую сотрясаеши удом, Иване?” — и сам премного сокрушался, де кирилловскими письменами теснити священнописание у Лютера студ есть и срам. “Ныне стояти на Москве печатну двору от казны, зане пустосвятам всяким не печатати безнадзорну хвальбу лицемерной добродетели своей. В скоре времени совершится дом книгопечатания, а по том совершении и все потребне обретохом, а литейный стан от оружейницев наших, а мускатиль от персидов-портомоев, с прачешного двора красильщицев, и при сем содержати ватагу рисовальщицев, литеры узорчаты и заставицы резати. А первой книгой, на Москве печатанной, Апостолу быти”.

Батюшка умилеся в сердцы: по книзе сей слово Божие постигал, и мнози по церквам и святым монастырям начальное постигновение с нея учеху.

— И аз малый, Иван Москвитин сын Феодоров, оболчен есмь в том деле святом властию единоначальною, воеже оком своим все обдержати и опричь царя ответ ни пред кем не давати. “Много в дому своего снаряду имам, государь, — глаголю языцем непослушливым. — И заставцы, и везерунки по всей Европе покупах на свой кошт, инда друкарский стан Альда Мануциева измышления, славнейшего печатника Венецыйского, везох, а в инициалех травчатых сам горазд. Не вем токмо, государю, како возмогу при сем пети во храме, диакон бо есмь?” “Диакон, во вдовстве пребый? И во мнихи не пострижен по жонкиной кончине? Грех сие. Поправимый обаче. Токмо рцы, абие Сильвестру на Соловках келейник будет”. “Воля твоя, отче государю”, — шепчу, дурья башка. Ан государь: “Волю нашу изъявили есмы, а вторить себе не навыкохом”.

Батюшка мнози леты услады питал мысленны инока Максима повстречати, егоже почита сверх меры всякия. Не прилучалося до тех мест. И глаголе собе тогда: “Направлю стопы своя в Свято-Сергиеву обитель, идеж сей благочестивый из грецев приют обряше на старости летех жизни многотрудныя своя. Аще не поспею сретися со старцом, вовек собе не отпущу сие”.

Максим, к слезной радости батюшки, наслышан бысть о нем, яко об искуснейшем на Москве рукодельнице печатном, иже, остальных печатников превзошед в рукоделии своем, разных затей исполнен есть, коих другим и не постигнути. Молебен слушали есте, таже снедали с братией, и всяци уши могли тихой беседе их вняти, всяк трапезый. Посему и не судили о том, чему промежду четырьмя очесы лише и возможно судиму быти. Собеседовали убо о здравии, о яствах, о непогоде насталой. Отведали от немнозих кушаний, зане престарелый мних скорбел утробою зело, а батюшка по вежеству своему вкусил не боле, за тое предвкушая насыщение ума и души вборзе. Последи, уединясь в келлию к Максиму, по обычаю университетов европейских, избрали глаголати по-латински. Яко в отраду комуежду есте щастливую младость сызнова восчувствовати, також и не вниде слухом до пóслухов незваных.

 

Ах ты, инвалид несчастный! Колясочник от рождения. Руки-ноги ходят в другую сторону. Без посторонней помощи кушать — все на пол выплескивать. Ложка со щами тычется мимо рта… рте… рту… Перекреститься не в состоянии. Вместо плеча палец подмышкой промахивает, вместо лба в носу ковыряет, а вместо пупа и сказать стыдно куда попадает — куда Макар телят не гонял. В церковь, к святой иконе приложиться, не пускали: страхолюд. Рожи корчил, рот разевал, как под пыткою, не имея в чем сознаться. Да и было б в чем — не сумел бы: как выглядишь, так и разговариваешь. Только папка тебя понимает. Четырнадцати лет, звать Ванечкой.

А про себя слова бисером нанизываются на нить мысли. Отколь и мыслям-то взяться? Сквозь пузырь бычий мало что видишь, безвылазно дома, изредка Уляшка-домработница в хорошую погоду покатает, свежим воздухом подышал чтоб. Все со слов отца, которые переиначиваешь вкривь и вкось, как будто все видишь в кривом зеркале. Батюшка утешает: от подлинной картины мира, говорит, ты отстоишь не дальше, чем те, что повсюду своими ногами ходят и своими глазами все высматривают. Так что не горюй, сынок, предоставь это своему родителю. Мир непознаваем, это одинаково относится ко всем, включая тебя и меня, здесь и мужик князю ровня. Каждый подобен рабу в пещере. Инвалиды не меньше твоего: только в недрах и помним себя. Рождены во мраке, и ноги скованы, головы´ не повернешь. А из отверстия за спиной проникает свет, и на стене представление театра теней. Видишь одни эти тени и слышишь бесконечные отзвуки чего-то. Об истинной их природе ведутся великие споры, но безрезультатно. В чем же разница между тобой и мной? Перед лицом истины все едино». (Ср. «Пещера Платона».)

А прорычи-ка такое внятно. Пасть себе порвешь, средневековый ты дракон на цепи, пузыри пускаешь: рцы… рцы… рцы… уф, тяжела шапка Мономаха. Один папка тебя понимает. Сам с собой говори да папку слушай, его умом обогащайся, как Москва Сибирью. Остальное на фиг, раз правды не узнать, ни папке, никому. Представление теней на стене. А оглянуться на актеров ошейник не дает. Этот верблюд и впрямь старику Хоттабычу принадлежит? А битва с татарами и взрыв до неба — может, это мираж? А в богатырском шлеме с защитным клювом, поверх доспехов плащ развевается…

— Царь, — шепчет папка.

А он никакой не царь, никакого царя в помине нет. Киноартист. Тебя морочат. Кто? Зачем? В чем истина? Нет ответа, а есть великая тайна.

В аду гореть тому, кто эту тайну хочет подглядеть. Киномеханик — нечистая силища. Ты, парниша злокачественная, поле битвы. Пораскинь мозгами своими куриными: что было прежде, курица или яйцо? А может, прежде ты, калека мерзкая, был отлит в форме фиты, по виду отверстия у дьявола, задравшего хвост? С чего, думаешь, эта буква «фетюком» зовется? Оттого и размечтался о том, сам не знаешь о чем. Курам на смех сотворен. Оскорбление Боженьки, подобием которого папке с мамкой задано было тебя сотворить. Нагляделся сам на себя, ненаглядного, пока Уляшка тебя моет. И кем хотел — оборачивался, в кого хотел — превращался в фантазиях своих. Бил фашистов, спасал красавицу — то высокую белокожую, то пониже, с ямочками на румяных щечках, голубоглазую ли, кареглазую ли, трень-брень приму среди других плясуний. А то непорочную блондинку: «Спасибо Бог, добрыйый молодец, что христианскую девицу освободил. Хотели с нею исламисты поразвлечься, с княжною ростовскою, а вышло тебе, соколику».

Или наоборот. Ты российский военнопленный, которого вражеская царица завлекает:

— Ванюшка, свет очей моих чернопламенных, финик сердца моего, дай надкушу. Царь Егедыр опротивел мне, отравлю его. Будешь царствовать, Мехмету будешь молиться.

— Прочь, дочь Сатаны! Горше смерти твои прикосновения…

А самому смешно: царице Сюинбеке в голову не приходит, что она — твоя выдумка, специально, чтобы соблазняла. Как и самого тебя кто-то выдумал. Внутри одного хлева другой… Одно в другом, другое в третьем. Из сундука со дна морского утка вылетает, в пронзенной стрелою утке яйцо, в разбившемся яйце иголка, в сломанной игле Кощеева смерть. Также и ты. Уже ждешь воскресения, ан нет. Пещера пещеры моей… (Т. е. из одной камеры переступает в другую.)

— Любимая конфетка на Руси, — говорит папка, — чтоб симметрично всё, на обе сторонушки одинаково. Тогда красотища. Красота симметрии в том, что вечность слева, вечность справа (т.е. «лево» и «право» не различают). Хочешь жизни вечной, чтоб строка не кончалась? Тогда чтоб и начала не имела. И до своего рождения, Вáнюшка, горюшко мое, ты уже был. Значит, и дальше будешь, и после того, как жмурику слабают, будешь. Будешь в раю жить поживать, добра наживать. Пифагоровы штаны во все стороны равны. Вечность это не только бесконечность, но и то, чему нет начала. За что Максим Грек схлопотал по шарам? Потому что грек был. Ему что глагол совершенного вида, что несовершенного. «Ах так! — говорят. — В жизнь до рождения не веруешь, после смерти лишь? Притворяешься православным, а сам на Ватикан работаешь?»

Да вот только, Ванюша, симметрия на Москве (здесь: «застылость времен») не от христианства православного, а от пошлости невежества. Что сказано в Библии об ассирийской столице Ниневии, где жило сто двадцать тысяч язычников, не умеющих отличить левую руку от правой? То-то и оно. А у нас, в наших московских ниневиях, это же самое сходит за чувство прекрасного. Красота не спасет русский мир, потому что она пошлая красотенка вульгарная, насланная на святую Русь. Ходят здесь такие красотенки, Наташами нарекаемые. И лишь одна Надежда: пощадил Господь Ниневию.

Стрелы этого грозного красноречия разили киноартиста в шлеме, любителя конфеток, которые быстро тают во рту, в чем ему каяться и каяться. Чье имя неудобопроизносимо, до того Грозен-Прегрозен. Но ты не выдашь папку, не проговоришься… дых… дыхом… ыху… быху… тоху… боху… рцы… На дыбе не расколешься, заламывающей суставы, хотя куда уж еще больше березку заломать. Для всех ты вещаешь по-ангельски или по-собачьи. Одному папке твоему понятно. Вот он в сердцах и говорил тебе, будто сам — латинский богослов или лютеранский блядослов. Ты, горестное дитя, та же ямка, которой царский брадобрей поверял великую тайну: у царя, дескать, ослиные уши. А когда-то папка за государя стоял горой, опальных вельмож не жалел, а кто на Литву бежал, тех проклинал.

— Изменники! — кричал, — христопродавцы! — Но открылись глаза, и пророчески изрек: — Не всякое бегство указывает на измену. Превыше гражданских законов естественное право: спасаться бегством от мучителя, — и с тяжким вздохом присовокуплял: — Но горе гражданину, который, из ненависти к супостату, сводит счеты с отечеством. А так было и будет. Воевать против родной земли, хоть и во власти Антихриста пребывающей, не что иное, как испытание, которому в пустыне диавол подвергал Сына Человеческого: «А слабо броситься с высокой горы, маловер? Не веришь, что Господь подхватит?»

— А броситься в иордань (т.е. в крещенскую прорубь), — спрашиваешь у папки, — не то же самое? Какая разница, замерзнуть насмерть или разбиться насмерть?

— Это счастье, никто не понимает, что ты говоришь. Благодари Бога, что искалечен, — а от ответа ушел. 

Кто загорелся возвращением на Родину и, как папка, репатриировался с Литвы, тому нелегко было переменить свое мнение о государе. Некоторые и вовсе не сумели, чем гордились и в чем находили утешение: «И под топором царским сохранили веру в него и молились за него. Вот какие мы!» Вспомни Умнóго, командовавшего Полком Сыновей Боярских. Таким и папка был. Почему? Не по глупости. Это папка-то глуп?! Совершенствовался в гуманистических науках в Кракове. А до этого там же два року изучал артиллерийские наработки, в т.ч. и засекреченные. В Тюбингене, знаменитом на всю Европу своим университетом, овладел печатным ремеслом. Там, на берегу Неккера, немец Гаден устроил типографию, где имелась кириллическая азбука, помимо грецкого альфабета и глаголицы для нужд болгар и прочих православных людей: турьских и српских, ктуры кириллица не требко. Когда же надумал на Москву вернуться, в Отечество, отговаривали его корпоранты Краковские:

— Quo vadis, Иоганнес Теодори? Камо грядеши, Иван Федоров? Цо ж тоби тутои неподобна? В печь огненну хцешь, сиречь русскую? Посадит тобя князь москалев в печку, как пироги садят, пещись, поелику людоед знатный. Як нимцы мувят: менч ист цо он исты.

— Брешете на царя московского, песи окаяни.

— А то ж не мы, то беглецы з Москвы сказывают.

— Изменники, врази. Много у России врагов.

— Так, пан. Понеже русский народ, дивий, злобний — перший враг России. Диво ль, що врагов у ней велико множество, по числу жителев. Бьется с ними царь во щастие державы своей, под лед топит, огнем палит, гладом морит, по колью садит. А все без толку, новые нарождаются. Сечет Геркулес сей московский головы гидре на болоте своем, а на месте единой срубленной две вырастают. Закон естества.

— Клеветникам России, латинскими попами подущаемым, веры на грош не маю. А наипаче слезам вашим крокодильим по отечестве моем.

— Цо пан мувит! Крулям польским издревле православные служили. Не вси же православные под пятою у Московии. Славный воевода острожский Константин-князь, москалей побивавший. Альбо Ходкевич-гетьман. А Киево-Могилянская академия где, на Москве, что ль? Да вспомянем, отколь пошла есть русская земля? С Кыеву. Где мысль православная течет привольно, никем неутесняема? Тутои.

— Не слухам, не слухам, не слухам.

— А ты бы послушал. Кто есть мати городов русских?

— Москва — третий Рим, вам этого не понять. Такое почувствовать нужно. К Москве мыслить — плечи расправляются…

— И голова напрочь, с широких-то плеч. Максим, мних ученый, поихал до Москвы справщиком, цо с ним зробилось? Вызвали куда не след: гришь, Господь безначален, а пребытие отрицаешь? А творил Господь мир из чего? Аль из Себя, поелику из ничего не сваришь ничего, — и сослали в пустынь ледяную.

— То во княженье Василия. А царь Максима ослабонил, сам ездил к нему за благословением в обитель Святого Сергия с жоной и сыном. Сие достоверно. Когда посольство было, божилися в том.

— Посольские тобе наврут с три короба, ты им больше верь. В чем велено, в том и божиться будут, глаза бесстыжие. Слушай, Иване, не валяй ты дурака, сиди ты в Кракове, не вертайся ты тудою. Собя не жаль, жены пожалей, ей рожать тамо, в дивьем стане, к дитяте помысли, ктурого Господь вам пошлет.

Вот и послал — мычащего и гавкающего. Скажи еще спасибо за эту глушилку встроенную, а то было бы хуже. Язык до плахи доведет.

Мамка твоя из местных православных. Кроткая. Как ночь, нежна. Как Богородица сияньем окружена — чего уже не скажешь о ней, когда ценой собственной жизни подарила тебе жизнь. Своего убийцу она еще до приезда в Москву носила под сердцем. Присоединились к московской дипмиссии, а ехали бы сами, на границе бы ободрали, как липку. Не говоря о станичниках. Дьяк Клобуков, который батюшке всю дорогу покровительствовал, и в Москве его опекал. С отцом были любезны, разместили на подворье Николы Гостуньского, а наутро до службы еще иподиакон Третьяк Лошаков представил его настоятелю Благовещенского собора. Поп Сильвестр, из новгородских, советником у государя в числе немногих избранных. За завтраком Сильвестр испытывал батюшку, вперившись в него стальными глазами, словно читал по губам.

— И латынь знаешь?

— Научился, отче.

— У латинских попов?

— В Краковском университете изучал.

— И по-немецки?

— Тоже. Был батюшкой своим, членом псковской торговой палаты, отправлен на учебу к немецким купцам. Федор-синдик, так звали батюшку, а по фамилии Москвитин, в честь его отца. Бог знает, был ли предок мой из московских людей, или это сказка. Да только на разрыв сердца фантазировал аз малый о новом Царьграде, и фантазии эти возносили к новым небесам.

Выделили папке с мамкой бревенчатую избу в Хамовническом районе как иностранному специалисту с окладом в две резаны серебром, с тем чтоб еще пел в церкви. Показали кузню, где буквы отливают. Разве что в насмешку она типографией звалась. И пускай насмешливый иноземец приступает к занятиям с нашими неучами.

Ознакомил Сильвестр папку и с опусом своим, мамке чтоб читал. Под названием «Домострой».

— Когда выучитесь пробелы между словами делать, напечатаешь. Людям на пользу, а мне будет сладостно как… — и зашептал на ухо: — Слушай, Иван, а у немца Гадена в Тюбингене это бы напечатали? — но себя осадил: — Забудь, это не я, это бес шепчет во мне. Смерть как охота напечататься у немца Гадена. Там.

Сам бледный, перекрестился, и на крест серебряный, и на Спаса. А какой-то цепкий бесенок не перестает мучить тщеславного попа: хоть бы разочек свою книжицу, напечатанную там, в руках подержать… большим тиражом… хоть бы одним глазочком увидеть…

Батюшка обидчив по недомыслию заграничному и обид не забывал. Также и в отношении Сильвестра.

— Об чем этот «Домострой»? — спрашиваешь.

Отвечает чаду своему, своей мусорной ямке:

— Да как пройтись по ребрам ближнего себе во благо, чтоб соседи уважали. Как сына наставить, чтоб при этом не оглох и не ослеп.

— И как?

— Бить не по морде и не кулаком в ухо. Жену тоже не при всех, как мужик кобылу, а на немецкий манер, в уголку. И не в живот, чтоб плод не повредить. Высечь, а после пожалеть. Лицемер больше лютерских. Хотел ему сказать: моя жена и без тебя, честный отче, пьет только безалкогольное пиво или квас, а хмельного в рот не берет, ее бы вырвало. Или что с мужем нужно вместе завтракать, если не больная. Да у нас такого никогда не случается!  Больная — придет, сядет. Зато учит, чем разговляться. Студень из белорыбицы, пирог с почками, лебеди, фаршированные курами… Курам на смех. Царю так готовят, а я евоными кшиншками кухарскими дупу подтираю.

Папка аж криком кричал, пренебрегая приличиями в выражениях.

— Так вот где, — говоришь ему, — поучения Сильвестровы.

— Гори они огнем. Сжег все.

Насколько ты карикатура на Божий замысел, настолько Уляшка — насмешка над своею тезкой, благочестивой Ульяниею, которая спала на острых поленьях, чтоб мужика своего отважить. Уляшка только об одном думает и только одно у нее на языке. Она растит тебя с первого твоего дня, вся в своей развратной наготе перед тобой. Кормит и жалеет, а когда диавол плоть твою вздыбливает, укрощает коня своею собственной рукой, весело:

Деньгу скопил, медку купил,
Медку купил, любезной подносил,
Любезной подносил, поспешив, разлил,
У сударушки по усам текло, в рот не попало.

Уляха на возрасте уже, родилась при Саломее-княгине, но соки возрастной дородности только сильнее бродят. «Стар и млад веселью рад», — распевала, свистя в сопéльку комаром-скоморошиной, а божиих людей пошлет подальше. Поклонится ей кто: «Хлеб да соль». — «Ем, да свой, а ты воотдаль стой». В помыслах веселая братия, монастырь дудин: сопельники, висельники, гусельники, пищальники — глаза разбегаются, уши вянут, бери не хочу. Засуньбека-царица, в штанах татарских, пленников разит, а ей комар рязанский, значит, говорит: «Бей, но выслушай». — «Рцы». — «А у меня сразу два засунь бека». — «Врешь». — «Мехметом буду». — «И будешь. Предъявляй». Он вынул правой рукой и давай.

А после левой рукой достает свое ретивóе, ему же без разницы, что лево, что право. Она: «Нет, это тот же самый, еще вон, мокрый». — «Да шут с тобой, царица». — «А с чего мокрый-то?» — «Это он плакал, что не был первым».

Отольются Сююнбеке христианские слезки. Снова просишь рассказать, каким был ее конец. А Уляхе надоело об одном и том же. И она давай задорную с притопом, как мишка на мышке женился, на кровать широкую ложился, начал с ней игру играть, а как кончил, она лопнула».

Уляшка налила себе чарку — где поют, там и пьют. Попробуй петь и не пить. Это как богатый у бедного дырку сторговал на три дня. «Сколько возьмешь?» — «Да немного. Чтоб ты у меня под дверью насрал». Ударили по рукам. На третий день сел богатый под дверью у бедняка, а бедняк ему: «Срать сри, но хоть слезинку нассышь, будешь выкуп платить: на три дня свой рот».

И хохочет, и пьет, и горланит. Иногда с Устиньей, кухаркой в Немецкой слободе, понимай, соглядатайкой. А на тебя, страхолюдину, боялась глядеть — тоже мне соглядатайка. Боится голову повернуть в твою сторону, как будто чугунное кольцо вокруг шеи у нее. Как будто раба она в той пещере, что Жизнью зовется. Как будто ты, жалкий уродец, источник света за ее спиной. На огонек-де заглянула. Сказала б прямо: выпить. Чем горше вино, тем слаще песня. Они с Уляшкой поют на два голоса складно:

Горит в ноченьку, а как день яснó,
А в полдни черно, как в полунощи.
А хто телом бел во нощи-то в той,
На пожаре хто обнималися,
В жарку ноченьку цалавалися,
На суде людском очернилися,
На суде людском, на суде дневном.
Спепелилися в персть суху земню,
В персть суху земну да золу черну.

Уляшка пьет горькую, чтобы слаще петь. Устинья, наоборот, горькой поперхнется, а что петь — ей все равно, что прикажут, то и споет, такая работа. Вдвоем обе бабы, как портки на скоморохе: спереди лицо ангела, сзади сатана в пламени. Уляшка без мужа, Устинья — мужняя жена. Уляшка под забором родила, Устинья бездетная — не хватало только в монахини постричься, по примеру Саломеи-княгини. Муж Устиньи, к женским прелестям равнодушный. И так же благоверный князь Василий Иванович всея Руси. Чтоб со второй женою Еленой, из рода Глинских, исполнить Божью заповедь, князю понадобилось участие охранника-содомита. Иначе б не вышло. На Устинье вины нет, что не родила. У стен Дерпта супруг ее стрелу схлопотал туда, куда Макар телят не гонял. Честный пушкарь после этого повесился бы на стволе с песней «Наши жены пушки заряжены». Всё лучше, чем неверная жена.

А перстом чад не наплодите.
Про то Сююнбек-царицу спросите.

— заводит Устинья, зачерпнув ковшиком мед, твое любимое, про то как Засуньбеке отлились-то христианские слезки:

Каюк Сююнбек ерлык
Ерлык Сююнбек куйрук
Кур рус Сююнбек улан
Айгор батыр Сююнбек
Казан хаган йой-йой
Масквастан кур
Йыван кур
А Сююнбек кур нейме
Нейме кур нейме курчат
Ебир рот ал Сююнбек
Йыван кур
Каюк Сююнбек ерлык
Егедыр айгор
Жерлебец кумыш
Улан тахтоиыш
Ерш.

Устинья причитала по-татарски, как сироты казанские, хрюча: кур-кур.

«Пир горой в казанских хоромах. Егедыр одной рукой бороденку свою татарскую пощипывает, другой княжну ростовскую пощупывает: щап-щап. До полусмерти защапал! Та сидит ни жива ни мертва от щепотки той. Велик татарский бог, но у страха глаза еще больше. Царь опьянел от такого ерша: унаньское вино пополам с красотой неземной ростовской, трясшейся всем телом. И эта дрожь ему передалась. Не чувствуя ни рук, ни ног, пошел он куда и цари пешком ходят. А царица Сююнбека из стрельчатого окошка на княжну злорадно посматривает: ворожея´ ростовская, переворожую´ тебя. В туалете Егедыр погрузил голову в таз с розовой водою и половину расплескал — знакомая песня: про то, как руки-ноги ходят в другую сторону. Поскользнулся и навзничь затылком о каменные половицы. Да так что дух вышибло. Поднялся над Казанью превеликий вой, одна вытница с другой соревнуется. Голосили и стар и млад:

— Егедыр жерлебец кумыш! Улан тахтомыш! Карачун багатыр! Каюк Сююнбек ярлык!

Вой такой, что наш царь услыхал. Сзывает воевод и бояр…»

…Но вместо военачальников и бояр, батюшка откуда ни возьмись. Как буковки начали отливать, с того дня дома не появлялся. И нá те, заскучал по парнишке, проведать прибежал. Кого же он видит? Пьяную тварь Устинью, которую велено на порог не пускать.

— Доносчикам язык отрезают, соглядатаям глаза выкалывают, лазутчикам брюхо вспарывают. Юлька, иуда-баба, как посмела ослушаться?

Уляшка — не учи ученого, а съешь говна печеного — волю себе взяла отвечать. Спаси Бог, что сестрица моя не из обидливых. Конек-горбунок твой нехóленый только ждет, когда Устинья стопарик дернет да «Сююнбеку, царицу татарскую» затянет. Всем пришлым людям ейный ндрав угодливый, одному тебе, батюшка Иван Федорыч, не угодливый. Хочешь знать почему? Вы с ней сослуживцы, мля. Оба царю-батюшке служите словом. Тебе и обидно.

Посмотрел папка на тебя сквозь слезки и назад. Инициалы отливать. А ему чьи отлились слезки, спрашивается — мамкины? Не то главное, что каждому свое, а то, что каждому свое в свой черед. В смысле поплачь и передай дальше. «Кажну свое и кажну в свой черед», — поют они в один голос.

Едва батюшка ушел, как история Сююнбеки продолжилась. Полный горшок слез иссала Сююнбека по Егедыре своем:

— Почто мозги на камни променял? Нет чтоб мне такое счастье: насмерть поскользнуться в нужнике вместо тебя.

И до тех пор целовала камень склизкий, пока солоно не сделалось, и слизывала с каменных половиц вино печали, покуда, пьяную, не вырвало.

— Хочу на сыром камне! Почто не пускаешь к себе, пьяную? Не слыхал, уши твои ослиные, что Йовану Четвертому я стану Йованкой? И не раз окаменелость мою колуном своим расколет, прежде чем меня кремируют по правосланому обряду и в кремлевскую стену замуруют. А Егедыр-царевича пугалом станут возить по Москве в инвалидской коляске, чтоб всяк пальцем в него тыкал: се царь Татарский. И камнями бы в него, как в собаку, кидался. А он им по-татарски с креста своего: алла… авва…

Оболенский-князь у стен казанских будущую Йованку в лодке дожидается — чтоб вперед плыла лебедем и лодочку его буксировала царю-злодею на потеху.

— Ну, где ваша Йованка йованная? — спрашивает у мурз.

— Упилась на поминках мужниных, — оправдываются мурзы, — сына дефективного жалеючи. Почекай, пане трошечку.

Тогда Оболенский говорит через переводчика:

— Вижу, все в сборе, кто против Московского царя. И паны, и ханы. Бойтесь досадить государю. Пьяную сюда волоките. А нет, без обеда останетесь.

От беспокойства да от голода у поганых животы скрутило.

— А як пьяна коленкой о коленку зацепится?

— В инвалидном кресле. А я ей такой вытрезвитель устрою, живо прочухается. Свияжу и до Свияжска баржý тянуть заставлю.

Ведут. Картина маслом. Бледная, как смерть, ноги не держат, при ней мальчишечка с симптомами бешеной собаки. Рот разевает, изо рта пена, говорит по-татарски — ни слова не разобрать. Голова поворачивается на триста шестьдесят градусов, глаза закатились. Так выглядят снятые с дыбы. Оболенский вешает ему на шею дощечку с надписью: «Prince de Tartre».

Эту песню Устинья воет — ни одной вытнице с ней не сравниться. А что доносчику первый кнут, так ведь только он рассказывать мастер, остальные пляшут по его милости.

Одну такую пляску повидали раз с Уляшкой, когда царь казнил Детей Боярских начальника. Уляшка тебя укутала и на санки — в римский цирк. День стоял о пяти головах, только к ночи Умной испустил дух. Все говорили: «Припозднился что-то наш Никита Сергеевич, к Богу на повечерие не поспеет». На Анну зимнюю в последний раз на дреколье насаживали, если не на Федора студеного — вот и заскучал народ. «Рубить головы — вон и баба курице рубит. Какое в этот забава? Курам на смех. А здесь настоящее искусство». На тот свет его спровадили затемно. Мы близко были от римской арены, ближе государя Ивана Васильевича, который с сотрапезниками созерцал из царской ложи поединок боярина со смертью.

Как и тебя, его доставили на санках. Разница между вами, что ты в кожух укутан, а он в одной срачице. Да и в каталях у него не Уляшка, а бородатые лбы. Группа поддержки: Гаврила Никитович, твоих лет, и жена, знатная вытница, но наказано выть впоголоса, мужние рулады не заглушать. Заглуши попробуй. Как лицом в снег положили и кол стали вводить, ноги и руки оседлав, завопил боярин дивьим голосом. А народ ему отвечает: «Гойда!» Точность нейрохирургическая. Одно неверное движение, и боярину кранты — сам займешь его место, самого до смерти запорят. Это у султана хорошо: снизу заходит, изо рта языком выходит, чтоб говорили: «Был муж, стал жена». Слишком простое решение. Нет, тот подлинный мастер, кто из плеча правого наружу вывести острие изловчился. А были чемпионы: заранее помечали крестиком, откуда должно выйти, и прямо оттуда выходило.

Сперва подмастерья смочили Никите Сергеевичу губы и ноздри из склянки, чтоб сознание не терял. А то, когда крик бычьим ревом сменяется, впадают в беспамятство.  

Столб с Никитой Сергеевичем укрепили стоймя, предварительно приделав подножку, что не съезжал. Теперь можно и передохнуть. Чистая работа: заостренный конец проклюнулся точь-в-точь по разметке.

— Шильца в мешке не утаил, Иван Сергеевич, — сказал палач. — Ты на нас зла не держи, если что не так. Нам велят, мы и делаем, ничего личного. Тебе тоже сейчас полегчает, — он чихнул. — Вот, на правду.

И тотчас вопли стали потише, все больше стенанья. Посаженный на кол обрел способность говорить.

— Не держу зла на ни вас, люди добрые, ни на того, кто урок вам задал.

— Попей, боярин, то государь нам послал за труды, уважь.

Один из помощников, здоровый лоб ростом с версту коломенскую, по знаку своего патрона поднес угощенье жертве.

— Да здравствует царь! — прохрипел страдалец. — За то, чтоб чаша смертная стала заздравным кубком. Чтоб Бог хранил его от дьявольских козней. Чтоб победил ливонца! И литовца! И хана Крымского! И круля Польского! Смотри, в страшных мучениях умираю… верен царю. Все на благо Родины!

Так орал он благим матом.

— Укрепи же, Господи, государя Ивана Васильевича! Царя благоверного и христолюбивого! Великого князя Московского! И всея Руси самодержца! И царя Казанского!.. И Сибирских земель!.. И Польских!!! И Литовских!!! Кесарева потомка… Августовича… В страхе падут все народы… Молись, сын… повторяй за мной… и ты жена…

И те в слезах упали на колени и стали молиться:

— Господи, пошли Государю и его семье крепкого здоровья, и всем его верным слугам. А еще не дай навести порчу и чтоб слава его достигла самых дальних пределов и знамя его побед реяло над покоренными…

Под кое-как тесанным бревном снег стал багряным, и срачица зарделась на ветру красным знаменем. У народа от умиления по щекам катились слезы. Но пора и честь знать, Никита Сергеевич. Не дождавшись конца, многие стали расходиться. Прощай, дескать, батюшка наш. На себя пеняй, что не дотерпели. Больно ты живуч оказался. Не Сергеич, а Котофеич какой-то.

Работали распивочные ко всех скорбящих радости. Повстречались нам на обратном пути толпы нескучных: и акробаты, и оркестр дудин с танцорами, и клоуны, представлявшие казнь боярскую, как их левой ноге в голову взбредет. И так, и сяк. Кто фиту баранкой на колышек нанизывал, кто намалевал себе смеющийся рот вроде фиты и натолкал за щеки теста: «Кух сыздой ыбацы, а хопа ымлыбаца…». Приставы смотрят: с полным ртом можно, с полным ртом ничаво, не возбранно.

— Озябла, в баню сбегаю. Я после тебе расскажу.

Заперев тебя дома, Уляха, растормошенная распутными зрелищами, прыг-скок в парную избу, а ты сидишь и в мечтах своих охвачен пламенем.

Когда по решениям Стоглавого Собора составлялось уложение, называемое «Стоглав», батюшка был за корректора. На каждой из ста глав лежит печать его усердия. Сильвестр на этот счет особо не распространялся, батюшку так и не представил Макарию, вопреки обещанию. Первоиерарха ждали на Иоанна Златоуста, и батюшке предстояло пропеть «славу» и «Благослови, преосвященный владыко, кадило». От волнения волосы на голове шевелились, он берег горло, пил гоголь-моголь, обвязывал шею вязаным кашне. Но накануне Сильвестр поручил протодиаконский чин исполнять Третьяку Лошакову, дряхлому и безголосому.

— За что наказываешь, отче?

Сильвестр вспыхнул:

— За то и наказываю, что спрашиваешь. Что недогадливый, что не свой и вести себя не умеешь по-нашему. И так-то слышу, что у меня засилье поляков.  Чего рожу корчишь? Не размовляешь по-нашему, слухай по-вашему. Тоби заховаться треба, а ты хцешь, щоб тоби да к митрополиту в сослужение.

Сильвестр передразнивал, батюшку, как дразнят сидящую на цепи медведицу, тыча ей в морду горящей головней.

— Отче… 

— Ты, Иване, как вси полячишки. И простый, и шустрый купно. Юж едно б избрал чего. А то все невпопад, чужеземщина ты бессмысленна.

Это беспардонное издевательство обернулось для папки нервным потрясением. В бреду он спорил с кем-то по-гречески, душераздирающе молил о чем-то немцев-печатников: «Нейн… нихт… битте… нихт…». Когда ворковал по-польски с матушкой, своей голубкой нежной, какой же объял страх тебя! Неужто она пришла за батюшкой? Пуще Страшного Суда боишься этого. Всю жизнь свою горемычную помнишь: ты жив, покуда папка живой, а как помрет, тебе, миленькой, конец.

Уляха кинулась за попом, чтоб поспешил папку причастить, а попутно к бабке-шептунье за настойкой.

— Постой, Иван Федорыч, — слезно упрашивала она отца. — Не ходи на тот свет. Хрен с ней, с Уляшкой, что негде ей будет идти, некуда будет башку преклонить. Ты о теленочке своем подумай. Вас же в одну могилу положат. Он же и трех дней без тебя не протянет. Сразу примутся бесов из него изгонять и в клочки изорвут. Погоди, батюшка, еще належитесь вдвоем, намилуетесь.

На что папка ей:

— Нейн… битте… нихт…

Взывал к Сильвестру о милосердии, но тот в ярости. Переоблачился в камуфляж и берцы, меч сверкающий занес над пышущим жаром больным

— Что изображаешь на полях книг? Вокруг вести Христовой у тебя черти краковяк пляшут и бабий блуд, и ужас что делается.

— Нейн… битте… отче… по-другому не покаяться в грехе… Страница книжная — мир Божий… великое блюдо с пищей духовной. С краев остывшее, Люцифер ледяной, а посередине Бог-Слово, жаром пышет. Только так попрать смерть можно.

Воин уже замахнулся, но Ангел ударил его по руке, и нож выпал, а из воина сразу с шипеньем вышел воздух, и сделался он не больше половика для ног. Ангел же извлек из-под одеяла руку больного и, удерживая ее пальцах, считал: «Унос… дуос… терциус…». Затем опустился на колени, приложил ухо к груди батюшки. Вновь в ладони зажат нож. Сделал им надрез у локтя, и платок почернел, чаша наполнялась черной кровью. «Причастись кровью коршуна» — причащавший ею попробовал на язык каплю из склянки, стоявшей возле постели — и вдруг швырнет ею в Уляшку. Как переписчик в черта. (Ключевые слова: Лютер, черт, чернильница.)

Святость грехом разбег берет. Посох расцветает в руке преданного анафеме. И рана, этою рукой нанесенная, целебна.

С того дня Бог покинул Сильвестра, а батюшка пошел на поправку. И гадали толпы в тишине, кого же славили оне? Кто это был? Обритое лицо выдавало немца, только им на Москве можно касаться шек бритвою.

Все открылось, когда Устинья сама же стала допытываться у своей сестрицы: скажи да скажи. Та давай смеяться:

— Ну, ты, прям, выжлец какой-то. Все вынюхиваешь. Смотри, девушка, отрежут тебе башку и к седлу вместе с метелкой привесят. (См. Опричнина, конские седла.)

А Устинья свое: скажи да скажи.

— Чего сказать-то?

— Дохтур Елисей чего намедни хотел?

— А кто это?

— Тот, кто к вам приходил.

— А кто он?

— Неужели не знаешь.

— Откуда мне знать? Ты же на немцев работаешь. Заходил, ножиком пырнул, черной крови полная миска натекла.

— Это лечение ихнее, из жил кровь выпускать. Помогло?

— Ну.

— Не…

— Ей-ей.

— Ну, доброго здоровьица. Полегче стало, говоришь. Дохтура Елисея тайно прислали. Ишь ты!

Неисповедимы пути Господни. Но и Царя земли русской тоже, коли по образу и подобию Господа сотворен. Погляди-ка, в Александровской слободе — все тайно делается. Да только сказано, также и о земных властителях всемогущих: нет ничего тайного, что не сделалось бы явным. Как в великом, так и в малом.

Врач с бритыми щеками еще раз заходил. Кровь из жил не выпускал, а только шептал «эникус, бэникус», касаясь исхудавшего запястья. И так глубоко просунул папке в горло лучину, что он чуть не отрыгнул съеденное.

— То не есть целитель, — сказал папка слабым голосом Уляшке. — А отравитель. Смешивает яды. Доктор Бомелий, — и велел избу окропить святой водой.

Вскоре батюшке было предписано сложить с себя диаконский сан «в связи с переходом на другую работу». За ним пришли, посадили в повозку — не чета моей — и в сопровождении двух верховых увезли в неизвестном направлении. Когда увозили, вид он имел весьма потерянный.

— Поминай, как звали, — повторяла Уляшка, у которой ума вприпрыжку до бани. В такой повозке не на казнь везут, а милость царскую объявить.

Перед государем Иваном Васильевичем батюшка стоял в невыразимом страхе.

— Да не трясись ты так, Иван, — сказал Царь и начал ему жаловаться: стыд и срам, у Лютера печатается Священное писание кириллической азбукой, а у нас ничего. — Надобен государственный печатный двор, чтобы тщеславные попы-пустосвяты не ставили другим в пример свои лицемерные добродетели без нашего ведома и согласия. Повелю безотлагательно выстроить помещение. После чего обзаведемся всем необходимым, печатные станки изготовят оружейники, типографскую краску поставят персидские прачечные. И еще привлечь к этому артель художников и граверов, чтобы узорные инициалы и заставки вырезали. А первой книгой, на Москве отпечатанной, будет «Апостол».

От этих слов батюшка пришел в сердечное умиление: по этой книге начал он постигать Слово Божие. И многие в церквах и монастырях приобщались к вере святой через нее.

— И я малый, Иван Москвитин сын Федоров, облечен правом обобщающего надзора и единоличной властью для осуществления этого благочестивого проекта, не будучи никому подотчетен, кроме царя. Говорю запинающимся языком: «Имаю дома множество своего собственного снаряжения, государь. И заставки, и рисунки по всей Европе покупал на свои деньги, даже печатный станок конструкции Альдо Мануцио, знаменитого венецианского книгоиздателя, привез, а в инициалах узорных и сам поднаторел. Не знаю только, государь, смогу ли совмещать это с пеньем в храме, где состою диаконом». — «Вдовый дьякон? И в монахи не постригся после смерти жены? Это грех, хоть и поправимый. Только скажи, завтра будешь на Соловках келейником у Сильвестра». — «Воля твоя, государь батюшка», — шепчу сдуру. А он: «Волю свою мы изъявили, а повторять дважды не привыкли».

Многие годы папка мечтал встретиться с Максимом-иноком, которого чтил безмерно. До сих пор не привелось. «Если не успею повидать старца, вовек себе этого не прощу», — сказал себе так и отправиться в Сергиеву обитель, где этот благочестивый грек обрел приют под конец своей многострадальной жизни.

Батюшка прослезился от радости, узнав, что Максим наслышан о нем как о печатнике, не имеющем себе равных на Москве. Молились со всей братией, участвовали в общей трапезе. О чем говорить можно только с глазу на глаз — не говорили. Лишь о здоровье, о погоде, о кулинарных рецептах. Но ели мало Старец страдал животом, а батюшка из деликатности поел наравне с ним, предвкушая, что недостающее с лихвой возместит пищей духовной. После удалились к Максиму в келью, где по обычаю европейских университетов вели разговор на латыни, что было отрадным воспоминанием молодости и одновременно защитой от чужих ушей.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *