©"Семь искусств"
  февраль 2023 года

Loading

Русская идея парадоксальным образом имеет целью спасти тленные сокровища духа, порожденные западным “темперализмом”, укрыть их своей космической шубой. Ибо русская идея в том, что простор переходит в пространство. Время — это всего лишь топливо, расходуемое на движение в пространстве (на сотворение пространства, заполнение пространства — что есть всеобъемлющее условие бытия). Говоря современным языком, залог бессмертия — в замене энергоносителя.

Леонид Гиршович

ФИТА

(окончание. Начало в №12/2022)

Леонид Гиршович

“Изволением Отца и споспешением Сына и действом Святого Духа, благочестия ради и благодатию человеколюбия единосущныя Троицы, по велению Великого Государя Царя и Великого Князя Ивана Васильевича всея Русии и благословением Преосвященного Митрополита Макария многия церкви воздвизаемы бываху в царствующем граде Москве и по окрестным местам, особо в новокрещеном месте во граде Казани. Зане Благочестивый Царь и Великий Князь Иван Васильевич всея Русии повеле святыя книги на торжищах куповати и в святых церквах полагати. В них же мали потребности обретошася, вси бо растлени от преписующих (но пользы от них было мало из-за невежества переписчиков), ненаученных сущих и неискусных в разуме, овоже от неисправления, темже опись к описи прибывает, с недóписью спираются. И сие дойде Царю в слух, и се он, Благоверный Царь и Великий Князь Иван Васильевич всея Русии, начат помышляти, како бы изложити печатныя книги, яко же в Грекех, и в Венецыи, и в Унании, и в других языцех, дабы впредь святыя книги изложилися праведно. И тако возвещает мысль свою Преосвященному Макарию Митрополиту. Святитель же, слышав, зело возрадовался и Богови благодарение воздав, Царю глаголаше, яко от Бога извещение приимшу и свыше дар сходящ. И тако Благоверный же Царь повеле возвести дом от своея Царския казны, двором книг печатного тиснения нареченный, и нещадно даяше от своих Царских сокровищ делателем, Николы Чудотворца Гостуньского диакону Ивану Федорову да Петру Тимофееву Мстиславцу, на составление печатному делу. И первее начаша печатати сии Святые книги Деяния Апостольска и Послания Соборна и Святого Апостола Павла Послания в лето 7071 Априля в девятнадесятый день, на память преподобного отца Иоанна Палеврета при Архиепископе Афанасии, Митрополите всея Русии в первое лето святительства его, аминь”.

Оригинал   Вольное переложение с неведомого языка
Аки жар-птицыно перо озарише горницу чудным светом, такоже и свет осия чело отца твоего батюшки, како размотывал убрусец и тобе первому напогляд давал изготовление печатное. Сама книга невелика есть, в малой лист, тиснена уставной азбукой великорусского почерка на бумаге плотной, чистой, буквами, с боков соразмерно отлитыми. И тиск на всех страницах един, такожде и длина у строк, еже на словеса не всегда разъятых пробелами, ино при скончании главы ровно укрощающихся нисходящим углом, точкою совершаяся. Буквы начальны очервлены в цвет крови боевых жил, прочая убо чернокровныя, како заставцы и везерунк лицевой, Святого Луки Евангелиста изображение, вырезанное в Венецыйском обычае, якож и знак друкарский, пренесенный батюшкой с образчица шляхетского. “Перше маркой особистой обзаведися”, — советом благотворительствовал благотворитель един, дозволив обаче герб паньства своего Шренявы на то употребити, S зеркальное, за реку почитаемое, а дале уж, мол, сам додумывай, нововозведенный буквалавр.

 

Сколь в часе том светл есть, преж батюшку таким не знаше. И возревновала ямонка к ликовству, ей невместному, яко могила, с коею делилися быша не слезами, но радостию.

 

— Поздравляю на многи леты, отче. Да заместят тиски тобе, отче, впредь и чадо твое несносно, и жону твою им сгублену, — здравиши батюшку, щастлива до чужества, а тобе обидливо. Загасив то щастие, возжег еси лучинушку безрадостну. Самому же еще болимей оттого, и собя пуще прежнего поносиши, но паче крыла его небесного твое ядро невольничие, долу гнетуще. Не хощеши, ано ведет и корчит тобя. — Не всяк, тату, на многие леты трудов тобя поздравит аки яз и о тобе помолит. Загинай-то персты: ни переписчицы, деток у ихних по что хлебцо отымаеши? Ниже отцы высокопреосвященные, издревле писанного изысканием и купованием прохлады вкущающи. Ниже попы просты, во всем к старине прилежащи да противу немецких затей, присовокупи людь московскую, яко на все лае мимоходящее.

 

И сим затмише свет в очесу его, в душе утемнивши до прежня. А все тобе мале, а все ведет и корчит.

 

— А кому оборонити, им Бог попущал: Макария в рай небесный, Сильвестра, тобе любезного тем, что зла тобе, ни другим не чине, его в ад земный. Афанасий, се могучий заступник, за себя и то постояти трусится. Едино упование: царь. Уж той заступится. Тако заступится, что слезами кровавыми плакати будева. А что явеся посмотрети, како литеры набиваеши, тако он и куроглашение болярское послухати ходит, зело любознателен.

 

Ямонка, ямонка, по что мучаеши, по что и собя и его терзаеши? “Тако ведь солнце светит да не греет в генваре замогильном — отвеще ямонка. — Правда глаза колет да не слепит”. Яве государь себя единым разем, поспрошал о правильной сверстке, руку оказал, с обранной доски сам оттеснил заставец из голованов дельфиньих. И бысть промеж царя и раба царского беседа недолга: в какой стране житие лутче крамолы ради побегшим от нас изменницам? Батюшка рекл есть, дескать нигде жити ему, русскому, неможливо, едино на Москве, отчина души, и сына також питает, а жона родами зде же преставилася. “Да слыхом, бесной он у тебя”. Батюшка на то: “По гресем моим Господь воздал мне убогим. Сам роды, государю, прияти не возмог, младенцу навредих, жону сгубих, по что казню собя денно и нощно. Пламы до небес стеною воздвиглися, несть спасения ни пособи отколь”. Помоле Грозный: “Чадо всегда убого, понеже в наказание дается. А жены, коли добра, жаль. Только ты не виляй, а говори как есть: естли побег от нас ковати, ино где убежище вернее сыскати, у какого государя? В европах обретал еси. Где не выдали быша воеводу али царского набольшего самого?” “Сие не нашего ума дело, отче царю. Яз, отче царю, святыя книги печатати обучен есмь да Бога-Словесе с амвона славословити”. “Петляешь, аки заяц трусый, а есмы-то за зайцы собаками, а? У Елизавет в Ангелии законы, чтоб побеглых до нея опако не выдавати, воев именитых, боярей, инно царей низложеных, и суть зело крепки тии законы, превыше воли государевой, коли порушить целование восхощет. И ты не слыхал?” “За морем не бывах, отче государю. Но, должно быти, крамольницев и лихоимцев для наших Ангельское убежище всех веренейшее есть. Сие не посуху выдати”.

 

А Петр, соработ, в сушильне за стеной отай сему внимавый, в тыл государю возмыслише такими словесы:

 

— Спужался сатона Божья гнева, куда б утечь ищет.

 

Бысть Мстиславец той из когорты спитальников при доме Сильвестрове, о коих благовещенский поп сам хвалил бе ся: “Зде на Москве вскормих и вспоих, до совершенна возраста, изучив, хто чево достоин, многих грамоте, и писати, и пети, инех иконного письма, инех книжного рукоделия, да на свободу попущах”. Отреклся есть Петр от учителя своего и доброхота, мол он датского друкаря выкормленник, славного Ганса Миссенгейма, служебника и типографа короля, оным Христианом-королем присланного ко двору царскому. Батюшка сразу распознал, чей он выкормленник, но не разгласил, сея ради вины благодарность снискав от Мстиславца безмерну.

 

— Дай срок, Иване Федорычу, уйду на Литву, к шведу уйду. Год един, набольше два, только мене здеся и видали, — безбоязно поверял батюшке сердце бе.

 

— Ты бы, Петька, не шумел, дурья башка. Чего ж тоби тутои не подобна? Овем все не по носе, сами собе щастье куют, промышлением Божиим небрегая, в дурьей-то младости. Ано маловерие свое по том всю жизнь искупают. Мниши, в стране иноверной, нерусской, оставят тобе сливочки со сливок лизати? Яз тамо обретохся. Кто не тамошний, ему тамо не место. В дому своем и редька бламанжеи слащай.

— Ты, Иване Федорычу, придури своей, что на Москву вертохался, оправления ищешь.

— Млодый ты тако со мной говорити, сосун еси. Инобы не яз, познал бы дело государево.

 

Однакожде младый зряк востряй старча. Еже Мстиславец смотреше аки скрозь скло, ино батюшка зрыщ в пузыр бычий. “А склом вострым можно собя ослепити, — оправле батюшка блуждение впотмы свое. — А сквозе пузыр неопасно. Яко светает, ты всегда различиши, а овогда и сие мале не покажется”. Да вышло по Мстиславцеве, и пуще того, по двою лет има обою пришлося в Литву утекати, обоим им жребий пал еста, все прахом пойде, в нощь едину всего лишехуся. И тако о Часовнике уже не порадовашеся, яко об Апостоле, начеся бо стращание: ово врата говном мазали, ово письма подметные слаша, остерегая печататного изготовления, бо диавольское есть, инокак порушат все и пожгут. Досталося и тобе, чуду-юду, того дни яко Уляха тягала на возу, камением причастише, лоб посекло до крови. Уляха вскачь, добрый конь, а тобе не страшно: поколи батюшка жив, тобе жити. Зато он спугу бранил дом оставляти, и от тех мест нету тобе небца иного, кроме потолка, и солнца иного, кроме Спаса в углу. Ано челом бити не на кого, приказные токмо склабятся, се убо же жабы болотныя, царь из Москвы удалеся, аки смыл бе ся.

У Устинеи такоже банный день: повстречала Уляху, яко от песта прянула. Доносительница с языцем отторгнутым, лазутчица на брюхе взрезанным, а в глазех-то гвоздие малое, воеже лутче соглядати, а ноздри рваны, дабы разнюхивати просторнейше. Уляшка ей: “На вси остереги не наберешься обереги”, мол, колико стращают, толико и пужатися прикажешь? “Дура, по что от бесей-то не тикаеши? Бесенка соской своей питала, сама ведьмой, кажись”. “А ты блядью. Малец в пламе родеся”. “Вона-вона, в адовском. Друкари искренние сатонове, и Иван етот Друкарьевич. Они чего делают? Писцы постятся, руки омовают преж росчерка святого, а они, персты нечисты, и первей в зеркальный оборотень кажну буквицу льют, опосля, когда спорчена, следят ею страницу. Наставит Сатона следов целу книгу, а мы молись и по его следкам напрямь-то в ад. Всюду знаки Антихриста у них проставлены”. Повергла есть Уляху в сомнение, но некуды тоя детися, главу преклонити, тулово притулити. Говорит: “Уне ведьмой быти, чем коткой выти”.

Вскрай друкарни учелася голка, а приставы, чем трехвостиной по хребтине да бодень приемши в тычки им, да ледовою водой разливати, да постреляти примерно, очи смеже в примерном нерадении, возмущению потакая. А при тоя воле от митек большопосадских всяцего художества жди. Посему батюшка тамо безотлучно, релью врата заложил, наряд печатный обороняет не на живот, а на смерть, понеже не имению царскому страж — Слову святому ратник. Те в обстояние взяли, посереде Москвы сыскали собе Казань, а богатырями татарскими сопротив них стояли первопечатники русские Мстиславец Петр Тимофеев, Никифор Тарасьев и сын его Васюк Никифоров, Маруша Нефедьев, Андроник Тимофеев Невежа с сыном Иваном Андрониковым Невежиным, Гринь-подмастерье и воеводою твой батюшка, Иван Федоров Московитов, лыцарь стана печатного.

Что живые и то щастие, татаре, те полегли. Да что живы! Стан, альфабеты разного почерка, везерунки, все доски изымаша и уносиша чрез монастырь Никольский гречествий, тыном плотно прилегающ, тии мнихи убо афонские к печатным людям мыслиша, а с переписчими людьми у святых отцев пря давняя за их описи да недописи. Злодеи-то старцов не коснулися, их здания, а друкарню частию пожгли, частию порушили. Убо извели промышление друкарское на Москве, дом книгопечатания по том пожоге престал существовати.

Со власы опаленны и лице черно пришод, токмо едино слово помолвил:

— Бежати.

А како? Як с полона? Лесами да блатами крадучись, со зверьем дивьим сличимы? Княж опальный на конь и с единым слугою верным да мошною злата и в Великое Княжество Литовское, и аще свои не словят, коли просклизнет, ино чужие по имени встречут и по имени почет окажут. А друкарю курем на смех нози унесть, коль в руцех ниц нема. Честити его за границей не будут за литовскою, тамо своим типографщикам несть числа, и Краковским, и Львовским, и Виленским. Мстиславец, той на Вильну глаз полагает, а батюшка спорит:

— Ихни цехи не наша ватага, у нас ярыге — резану, и по какому реместву желаеши, тем и промышляеши. А тамо печатного дела мастера устав свой блюдут, на хромой кобыле не объедешь, и то не леть, и другое не льзя. Плотника не наймешь разве цеховых, а какой староста цеховой дозволит, егли ты на вольных кормах. В Вильну, хцешь, дурья твоя башка. Овамо надобно, иде братство православное: уряд яко тутои, а вольнощи, як в Кракове. Во Львигород, дурья башка, нужно, град преименитый, простым братием поклонитися, их умолити, средь неславных в мире наипаче милости. А к коленям высокородных припадати, оросив ноги их слезами сердца, втуне будеши.

Тако спираются, да не до прения.

— Пущай так. Первей отселе вон, все побросати и вон с Москвы, а по том суп со котом, посля того и будева думати. И за границею московскою сущи вельможи православные, благому делу податели, по что мне братие без порток? Господь не выдаст, мир велик, возможем.

— Самому да налехке побежати велыка доблества не потребко. Яз Господу и соби кляхся: дондеже живой есмь, и он живый, бо душа моя есть. Без него не побегу. А без снаряда також, мне место тогда токмо на паперти.

Мстиславец перекором на сие:

— Тако мы тобя, Иване Федорычу и попустихом со всеми друкарскими надобностями за границу. Али плати весчее, рубль с гривенки.

— Пожди…

— Жди, пожди да погоди, станешь бабушкой, поди. Нече тут гадать.

— Пожди, то ж мое, с Кракову привозное.

— Что с возу попаде, то и пропаде, дядя. Побежим так, безо всего, Иване Федорычу, не то прибыток справишь собе в убыток. Бежим, покудова шкура цела, глава на плечах, ноги неокованы, а Ивашку сволочь заместо снаряда беруся.

Батюшку умяхчило великодушие сих словес.

— Тобе, Господи, уповаю, яко извел еси люди Твоя Израиля из земли Египетския знамении и чудесы, рукою сильною и мышцею высокою.

Порешили на часе, егда праздные уже спят, а работящи еще почивают.

 

— Только славу ведут, что рано встают.

 

— Не выводих “славу”, не диакон по церквам петь. По-книжну знаю лишь: да продаст ризу свою и купит нож.

 

И когда явеся со своим малым пожитком поутру, има Петр топор под однорядкой, за пазуху заткнут. Да облобызал пробой и утек домой, вечор еще батюшку имаша и в окриках грубых и распорядительных волокоша волоком, стрельцы ли, псиглавцы ли, приставы ли, Бог весть что за люди. Что с батюшкою станется… А что с тобою станется! Уляха спугу опрасталася клети посереде. Мниши: “Се час твой последний”.

 

Ночь днем сменеся, но и день миновал, ужасом власы шевелящ и сердцы щемящ, ожидание-то паче действа. Отзвонили к вечере, слышь, внове стучат во враты. И яко мертви восстают из гроб по дуде ангельской, в таком дрожании Уляха побреде отворяти. А тамо кобыла, а на возу стан и прочее друкарское, какое на печатном дворе бысть, все семо свезено. Кончеся убо чудом невозмысленным, пуще прежнего раза. По том-то пеший прииде батюшка, словесе в важности не помолит, спрашивает Мстиславца, а Петр затаися. И пойде батюшка его искати и, нашод, привел, а человек некто стоял, оберегал снаряд.

 

Молитву сказав, батюшка вкушал, нощеденствие не снедавый, и за тым рех в торжестве, яко с лобного места рекут к народу.

Как перо Жар-птицы озарило горницу, так и лицо батюшки озарилось, когда он развернул тряпицу и тебе первому показал отпечатанную книгу в одну восьмую листа, набранную на плотной белой бумаге русским уставом с соразмерно отлитыми буквами по краям. На всех страницах одинаковое тиснение, равная длина строк. В конце главы слова не разделены пробелами и каждая строка укорачивается симметрично по обе стороны, книзу сходясь в точку. Заглавные буквы цвета красной крови («цвета боевых жил»), прочие чернокровные, как заставки или изображение на лицевой стороне святого евангелиста Луки, выгравированного на венецианский манер, или типографское клеймо, заимствованное у шляхтичей. «Перше маркой своей обзаведись, — напутствовал батюшку добрым советом его покровитель, милостиво разрешив использовать герб Шернявы, рода своего: опрокинутое S. — А дальше уж сам фантазируй, свежеиспеченный буквалавр».

Батюшка сиял от счастья, таким ты его еще ни разу не видел. И возревновала ямка к ликованию, которым с ней не подобало делиться: на могиле проливают слезы, а не радуются.

— Желаю тебе, папочка, долгих лет счастья. Пусть в будущем печатный станок заменит тебе и страхолюда сына, и жену, которую он убил, — поздравил ты батюшку, позабывшего свою горькую судьбину, а тебе обидно. Взгляд его сразу потух, и ты зажег лучину. А самому только больней от этого сделалось, и себя ненавидишь пуще прежнего, но чтó его окрыленность в сравнении с чугунным ядром, к которому ты прикован. И не хочешь, а тебя ведет и корчит:

— Не всяк, тату, тоби пожелает долгих лет здоровья и успехов в труде, как я, и помолится о тебе. Загинай пальцы. Ни переписчики, у чьих деток ты отнял хлебушко. Ни отцы церкви, которые, отыскав старинный манускрипт и приобретя его, чувствуют себя на верху блаженства. А простые попы, ратующие за старину да против немецких затей? Прибавь к этому толпу народу, лающего на всех, кто чужой мимо пройдет.

А тебе все мало, все тебя ведет и корчит.

— А кто мог быть тебе защитой, тому Господь определил быть в раю небесном, как Макарию, или в аду земном, как Сильвестру, который во как тебе, хотя ничего худого ни тебе, ни другим он не делал. Афанасий, твой могущественный защитник, за себя постоять боится. Одна надежда на царя. Уж тот заступится. Так заступится, что слезами кровавыми будешь плакать. А что приходил посмотреть, как буковки печатаешь, так он и кукареканье боярское приходит слушать, больно любознателен.

Ямка, ямка, зачем и себя, и его мучаешь? Зачем терзаешь? «Солнце светит да не греет в январе на кладбище, — отвечала ямка. — Так и правда, глаза колет да не слепит».

 Государь однажды к нему заходил, расспрашивал, как правильно сверстать набор, собственноручно с гравировальной доски сделал оттиск заставки из дельфиньих голов. Вот разговор царя с его рабом. Царь спросил, в какой стране крамольникам, от него бежавшим, лучше всего живется. Батюшка сказал, что лично он, русский, нигде не видит себя, кроме как в Москве. Родина души. И сына своего также воспитывает. А жена родами умерла здесь же.

— Да, слышали, бесноватый он у тебя.

На что батюшка:

— За грехи мои Бог послал мне убогого. Сам роды, государь, принять не сумел, младенцу навредил, жену сгубил, за что казнюсь днем и ночью. Пожар тогда случился великий, огонь стоял стеной, ни спасения, ни помощи ждать было неоткуда.

Сказал ему Грозный

— Все дети убогие, они нам в наказание даются. А жены, коль хороша, жаль. Только ты не увиливай, а скажи как есть: если кто побег замышляет, где ему убежище надежное просить, у какого государя? Ты в европах пожил. Где не выдадут вчерашнего воеводу или главного вельможу самого?

— Это не нашего ума дело, государь-батюшка. Я, государь-батюшка, святые книги печатать обучен да Бога-Слово с амвона прославлять.

— Петляешь, как трусливый заяц, а на зайца собаки есть. У Елизаветы в Англии законы, чтоб бежавших к ней не выдавать назад, полководцев ли, бояр ли. Будто бы даже царей. И законы эти нерушимы, сама государыня не может их нарушить, короной клялась их соблюдать. Ты о таком не слыхал, а?

— За морем не был, государь. Но, должно быть, так. Смутьянам и ворам самое милое дело просить убежище в Англии. Это не посуху выдать. Не в телеге везти.

А Петр, помощник, из сушильной все подслушал и тихонько бросил вслед удалявшемуся государю:

— Испугался сатана божьего-то гнева, куда б удрать ищет.

Этот самый Петр Мстиславец был из сильвестровых воспитанников, росших у него в доме, которыми тщеславный поп похвалялся: «Кормил и поил, пока не стали взрослыми, присматриваясь кто к чему пригоден, и многих учил грамоте: петь и читать, и писать, иных печатному делу обучил да и отпустил на волю». Отрекся Петр от своего благодетеля, сказался учеником датского издателя Ганса Мисенгейма, состоявшего на королевской службе. Батюшка сразу разгадал правду, но не выдал, за что Мстиславец по гроб жизни будет ему благодарен.

— Дай срок, Иван Федорыч, уйду на Литву, к шведу уйду. Год, два — только меня здесь и видели, — не боялся он поведать батюшке, что у него сердце.

— Ты бы, Петька, не шумел, дурак. Цо ж тоби тутои неподобна? Иным все не по нраву. Кузнецы своего счастья. На Бога не полагаяются по дурости да по молодости, а после свое маловерие всю жизнь искупают. Думаешь, в стране инославной, нерусской, дадут тебе сливки со сливок слизывать? Я там жил. Чужим там не место. Дома и редька бламанжеи слаще.

— Ты, Иван Федорыч, глупости своей, что на Москву вертохался, прощения ищешь.

— Молод ты так со мной разговаривать, молоко еще на губах не обсохло. Если б не я, узнал бы дело государево.

Но у молодых зрение острей. Мстиславец смотрел через стекло, а батюшка сквозь бычий пузырь.

— А осколком острым можно себя ослепить, — оправдывал батюшка свое блуждание в потемках, — а сквозь пузырь неопасно. Светает и ладно.

А вышло, как говорил Мстиславец. Через два года обоим выпал жребий в Литву бежать, все прахом пошло. И так-то печатание «Часовника» было не в радость, не как с «Апостолом». Стали запугивать. Ворота говном мазали, письма подбрасывали с угрозами, что все пожгут и порушат, что это наущение Диавола — книгопечатание. Тебя, чудо-юдо, тоже не забыли. Камнем причастился, когда Уляшка с тобой тащилась, башку рассекло в кровь. Уляха, добрый конь, вскачь, а тебе не больно: пока жив батюшка, будешь жить и ты. Зато он так перепугался, что с тех пор тебе возбранялось покидать дом, и не имел ты другого неба над головой, кроме потолка, и другого солнца, кроме Спаса в углу. И челом бить некому, приказные, эти жабы болотные, только зубы скалили, царь из Москвы удалился, вернее сказать, смылся.

Устинья тоже банный день празднует, повстречала Уляху, отпрянула, как от чумы. Доносчица с отрезанным языком, лазутчица на вспоротом брюхе, а в глазах гвоздики, чтоб острей видеть, ноздри вырваны, чтоб просторней было вынюхивать. Уляшка ей:

— На все остереги не наберешься обереги, — мол, сколько стращают, столько и пугаться прикажешь?

— Дура, чего от бесов-то не бежишь? Бесенка выкормила, так и сама ведьмой, заделалась?

— А ты блядью. Мальчонка в пламени родился.

— Во-во, в адском. Печатники книг — они приближенные сатаны, и Иван твой Припечатович первый из них. Они чего делают? Переписчики постятся, руки моют перед росчерком святым, а у них черные пальцы, и сперва в зеркальный перевертыш каждую буковку льют, а после Сатана следов целую книгу натопчет. А мы знай себе молись и по его следам прямо в ад. Всюду знаки Антихриста у них понаставлены.

Заронила в Уляхе сомнение, но той некуда деваться, негде голову преклонить, некуда притулиться. Вот и говорит она в ответ на это:

— Лучше ведьмой быть, чем кошкой выть.

Перед типографией стоит крик, шум, а приставы вместо того, чтобы трехвосткой огреть да рогатиной ткнуть, да ледяной водой окатить, да стрельнуть для примеру, с примерным же усердием на все закрывали глаза, потакая творившимся безобразиям. При такой безнаказанности от митьков большепосадских можно ждать любых художеств. Батюшка в типографии дежурит безотлучно, типографское оборудование защищает не на жизнь, а на смерть. Не царскому имуществу страж — Слову святому ратник. Толпа начала осаду, нашли себе Казань посреди Москвы. А богатырями татарскими стояли первопечатники русские Мстиславец Петр Тимофеев, Никифор Тарасьев и сын его Васюк Никифоров, Маруша Нефедьев, Андроник Тимофеев Невежа с сыном Иваном Андрониковым Невежиным, Гринь-подмастерье. А воеводою твой батюшка, Иван Федоров Московитов, рыцарь печатного станка.

Что живые и то счастье, татары, те полегли. Да что там живые! Станок, все шрифты, рисунки, все доски — всё сумели вынести чрез Никольский монастырь греческий, задним двором примыкавший к типографии. Афонские монахи всегда были к наборщикам расположены, а с переписчиками у святых отцов вечные скандалы из-за описок и пропусков. На старцев-то злодеи не посягнуть не отважились, на их здание, но типографию частью сожгли, частью разгромили. Так закончилось книгопечатание на Москве — разгромом типографского помещения.

Борода опалена, лицо черное — таким батюшка появился в дверях и только одно слово произнес:

— Бежать.

Это что же, как из плена? Через леса, по болотам, как дикие звери? Опальный князь вскочит на коня и один, с верным слугой, туго набив кошелек, еще кое-как доберется до Великого Княжества Литовского. Если свои не схватили, если ускользнул, то чужие с почетом встретят, подобающим его имени. А типографскому работнику, пусть даже поначалу обласканному своенравным царем, вот так унести ноги, когда в руцех ниц нема, это же курам на смех. Кому он там нужен заграницей, голый-босый? Там за границей литовскою и своих типографщиков хватает, и краковских, и львовских, и виленских. Мстиславец на Вильну глаз положил, а батюшка спорит:

— У них цех это не как у нас артель. У нас ярыге дашь на лапу, и каким хочешь ремеслом промышляешь. А там печатного дела мастера блюдут свой устав, их на хромой кобыле не объедешь, и то нельзя, и это не по правилам. Плотника не наймешь, только с согласия его цеха, а какой староста цеховой с тобой говорить будет, если ты на вольных хлебах. В Вильну, хцешь, дурья твоя башка? Наоборот, нужно к православным, где порядки как у нас, а вольности как в Кракове. Во Львигород, дурья башка! Город знаменитый, и там у православных искать помощи, у простых людей. Чем проще, тем отзывчивей. А припадать к коленям знати, орошать слезами сердца чулки ясновельможных панов — пустое дело.   

Так спорят они. Только не до споров.

— Хорошо, пусть будет по-твоему, Иван Федорыч. Но перво-наперво нужно отсюда вырваться. Вон с Москвы! Все бросить.

— И что потом?

— Потом суп с котом. Будем посмотреть. Заграницей важные шишки из православных есть, на доброе дело не откажут. А что мне голоштанная братия. Знаешь, Иван Федорыч, Бог не выдаст, свинья не съест.

— Самому бежать да налегке — большого геройства не нужно. А я Богу и себе поклялся: покудова я жив, и он будет жить, потому что он — душа моя. И без него не побегу. И без снаряжения тоже, тогда мне место только на паперти.

Мстиславец пересмешничает, подделывая голос:

— Так мы тебя, Иване Федорычу, и выпустили со всеми твоими инструментами за границу. Или плати пошлину, по рублю с копеечки.

— Погоди…

— А чего тут гадать? Станешь бабушкой опять. Нечего тут гадать.

— Подожди, то ж мое, из Кракова привезенное.

— Что с возу упало, то пропало, дядя. Бежим так, безо всего, Иван Федорыч, не то прибыток справишь себе в убыток. Бежим, пока шкура цела, голова на плечах, ноги не в кандалах. А Ивашку стащить берусь на себе, вместо твоего инструментария.

Батюшку тронуло его великодушие.

— На тебя, Господи, уповаю, Который вывел рукою сильною и мышцею высокою людей Израиля из земли Египетской, ниспослав им чудесные знамения.

Условились о времени: когда бездельники уже отходят ко сну, а люди работящие еще не вставали.  

— Что рано встают, только хвалятся, — сказал батюшка.

— «Хвалы» не выводил, не диакон, чтоб по церквам петь. По-книжному знаю лишь «продай одежду свою и купи меч».

И правда, когда под утро пришел со своим узелком, то под полою за пазуху был заткнут топор. Как пришел, так и ушел. Батюшку взяли еще вечером. С криками, с бранью уволокли — не то стрельцы, не то опричники, не то приставы. Что с батюшкой станется… а что с тобой станется? Уляха со страху лужу сделала прямо посреди комнаты. «Час последний настал», — решила.

Бессонная ночь сменяется днем, но и день прошел. От ужасных мыслей волосы шевелятся на голове, сердце щемит. Ожидание, когда не знаешь, что делать, хуже всего. Отзвонили к вечерне, и тут, слышь, снова стук. Как мертвые восстанут из гробов по сигналу трубы Архангела, так, дрожа всем своим существом, побрела Уляха отворять ворота. А там кобыла, и на телеге печатный станок и все, что было на печатном дворе, все привезено к нам. Чудо немыслимое! Когда батюшку в тот раз забирали, все же так страшно не было. Сам он за телегой пешком, без конвоя. И такой важный — словечка не вымолвит, только спросил, где Мстиславец. Узнав, что Петр где-то скрывается, отправился на его поиски и пока не нашел, не возвращался, а все это время какой-то человек государев, с боднем, сторожил телегу.

Помолившись, батюшка, сутки ничего не евший, похлебал малость, затем торжественно, как дьяк с лобного места, зачитал грамоту:

— Любезным согласием благочестивого государя Жигимонта Августа, Кроля Польского и Великого Князя Литовского, Русского, Прусского, Жемонского, Мазовецкого, инны земли, со всеми паны рады своея. И тако служебник его искренний вельможный пан Григорей Олександрович Ходкевич, пан Виленьский, гетьман найвысший Великого Княжества Литовского, староста Гроденьский и Могилевский замышляет во владении своем в Заблудове друкарню письмен кирилловских просвещения ради христианства православного устроити, и вызов пришел убо с Литвы на четырех особ: Московитина Ивана Федорова, друкария, на сына его Ивана Друкариевича от переплетных дел, тако писано сказывати, на Мстиславца, Петра Тимофеева, друкария, и Ульянею-девку, по дому услужающую. И дозволение на выезд.

Оригинал   Вольное переложение с неведомого языка

— Скажи, Иване Федорычу, ты за тое много посулил?

— Мовчи, бо скорбь велыка.

Лишь по пресекновении границы тобе открылся: божбою повязан и Ходкевичу-гетьману и другим вельможным панам нашей веры к царю помышление внушати, а убеждения пущего ради сетовати на иерархов предстоящих, на утеснение и клепание, что штанбу спалиша озадь государя, кой в новом граде Слобода отныне, и оттуда за всем не уследити. Чтобы сии вельможи греческой веры ратовали и овех панов Рады подущали за избирание царя российского крулем Польским, а не Стефания Угорского Батория. Сверх того, поелику к устроению тяжелого снаряда полкового во младости любопытность има, войти в сношение с саксонским Августом, якобы мортиру измыслил многоствольную складную, и сведати секрет пушечного порошка, поклисакрие пишут, зело порох у него добрый, а состава не могут дознатися. И еще всяце, о Константинополе и инная.

Мале не посулил. Посему для уразумения слога батюшкова, егда пишет, сугубое внимание потребне: не токмо, чтó на строке разбирати, но и междострочие читати. Се напишет, душу изольет, но с тою душой и еще кой-чего расплеснется, аки с ложки в перстех твоих непослушливых, еже, не утерпев, сам зачерпнул, без пособи Уляховыя, аки поется: “Медку купих, любезной подносих, у сударушки по усем текло”. Тяжко слуге едину двема господам угождати, а у него еще Третий, Иже на небеси сущий. Тако и жил на разрыв жилы сердечныя.

“Множицею слезами моими постелю мою омоча предельного ради озлобления, часто случающегося нам не от самого русского государя, но от многих начальник и священноначальник, и учителев, которые нас зависти ради во многия ереси умышляли, хотечи благое в злое превратити и Божие дело вконец погубити, якож обычай есть у злонравных и ненаученых и неискусных в разуме человек. Сами ниже грамотическия хитрости навыкше, ниже духовного разума исполнени бывше, но втуне и всуе слово зло произнесоша. Такова бо есть зависть и ненависть, сама по себе наветующи, не разумеет, како ходит и о чем утверждается. Сия убо ненависть нас от земли, и от отчины, и от рода нашего изгна и в инны страны незнаемы пересели.

Егда же оттуду семо прейдохом по благодати Богоначального Иисуса Христа Господа нашего, хотящего судити во вселенней в правде, то вельможный пан Григорей Александрович Ходкевич прия нас любезно по своей благоутешней любви. И упокоеваше нас немало время, и всякими потребами телесными удобляше нас. Тако же еще и сие недовольно ему бе, он и сельце немалое дарова ми на упокоение старости моея. Мы же работаша, по воле Господа нашего Иисуса Христа Слово Его по вселенней рассевающе.

Егда же прийти ему в глубоку старость, и начасте главе его болезнию одержиме бывати, повеле нам работание сие престати и художество рук наших ни во чтоже положити и в сельце земледелием житие мира сего препровождати. Да токмо неудобно ми бе плугом ниже семен сеянием время живота своего коротати, но имам убо вместо орала художество, а вместо житных семен духовная семена по вселенней рассевати и всем по чину раздавати духовную сию пищу. Наипаче же убояхся истязания от Владыки моего Христа, непрестанно вопиюща ко мне: лукавый рабе и ленивый, по что не отда сребра Моего торжникам на торгу? Назад вернул бы Мне с лихвою.

И когда убо на уединении к себе прихождах, вся сия размышляя в сердцы своем, дабы не сокрыл в земли таланта, от Бога дарованного ми. И тужащу ми духом сия глаголех: ужели во веки отринет меня Господь и до конца милость Свою отсечет по притче смоковничного бесплодствия? Ужели в смоковницу бесплодую обращуся, всуе землю отягощающу? И сего ради понудихся итти оттуду. И в путь шествующими многи скорби и беды обретошама, не точию долготы ради путного шествия, но и ядовитому поветрию дышащу и путь шествия моего стесняющу, и, просто рещи, вся злая и злых злее.

И тако промыслом Божия человеколюбия до Богоспасаемого града нарицаемого Львова приидох, и вся, яже на пути случающая ми ся, ни во что же вменях и ничего не страшихся, на Христа моего уповающу. Вся, якоже зде, сну подобна и сени, преходят бо. Якоже бо дым на воздухе, тако и благая и злая расходятся. Яко апостол хвалится в скорбех, занеже скорбь терпение содевает, терпение же упование, а упование не посрамит.

Господи Вседержителю Боже вечный и безначальный, Иже благости ради единыя приведый от небытия в бытие всяческая Словом Своим вседеятельным. Услыши молитву мою, Господи, и моление мое внуши, слез моих не премолчи, яко странник аз у Тебе и пришлец, якоже вси отцы мои. Ослаби ми от страстей моих, научи в силе, единожды дарованной Тобою, силы новыя обретати по благодати и человеколюбию Своему. Во славу всемогущия и живоначальныя Троица Отца и Сына и Святого Духа, ныне и бесконечныя веки, аминь”.

Опасная грамота, иаже в батюшкове рукаве хранише бе ся, порчу на мздоимцев наводила, у видящих убо ея руки отымалися, обирания ради сущия, и длань, дани алчуща, сохнула, яко колдовка глаз на ю´ положила, се убо честным манием на заставах отверзали ярыжки заветный путь на Литву не из корысти, Боже их схорони, но страха ради иудейска.

Граница казашеся средостением чудесным, абие предрекоше и посулише тобе, убоже бессловесному да говядомычащу, скорбь свою о ту ея страну сбросити да добрым молодцем обернутися, глаголящим от помышления своего вольноречиво, а не бабачущим: убо… бо… бе… Грезой мечтательной о сем грезиши и страшишися гласа прещающа: не буди, не буди! А ты котякой малым плачеши: “Маму… Мяу… Богородице дево, услыши, плачет же живой!” Мяущеши… и паки мяущеши… и паки… и в сон впаде от возмечтания безмерного, не ведый, яко несть границы спящему, и како пренесен бысть чрез нее на ту страну, того никому не дано восчувствовати, а узнает лишь восставый ото сна, а кто ежели слепый и во сне осташеся, ино не узнает, что граница позади, мертв бо есть.

Но пред тым собе на утешение узреше дивное: инициял тоя же фиты отнюды не гузкою, срам празднующею губастою, яко в обычае фиту изображати, ано самим батюшкой вырезану в виде свечи трепещущей, Господу затепленной в вечное поминовение о рабе Его Иване, Федорове отчеством.

— Скажи, Иван Федорыч, ты за это много им пообещал?

— Молчи, не множь страданья.

Лишь по пересечении границы батюшка тебе признался: именем Господа поклялся превозносить царя в глазах Ходкевича-гетмана и других вельможных панов нашей веры, а для большего правдоподобия жаловаться на предстоятелей церкви, на притеснения с их стороны и оговоры. Говорить, что книгопечатню сожгли в обход государя, который переехал в новый город Слободу, а оттуда за всем не уследить. Нужно сделать так, чтобы эти вельможи греческой веры ратовали за избрание царя российского крулем польским, а не Стефана Батория Венгерского, и склоняли к этому шляхту. Также, поскольку в молодости интересовался устройством тяжелой полковой артиллерии, представиться Августу Саксонскому как изобретатель многоствольной переносной мортиры и разведать секрет приготовления пороха, о котором посольские доносят, что больно он хорош, а состав узнать не могут. И еще всякое разное, о Константинополе и прочее.

Много чего обязался исполнить. Чтобы понимать, о чем батюшка пишет, нужно не только строку читать, но и между строк. Казалось бы написал, душу излил, но вместе с душой еще что-то выплеснулось, как с ложки в твоих непослушных пальцах, когда, не утерпев, сам зачерпнул, без Уляшкиной помощи. «Медку купих, любезной подносих, у сударушки по усем текло». Трудно быть слугой двух господ, обоим угождать, а ежели еще и Третий, который на небесах… Так всю жизнь свою разрывался.

Пишет:

«Много слез пролилось ночами на постель нашу из-за причиненного нам горя. Причиной же его не сам русский царь, а разное начальство, священноначальники, наставники во власти, которые из зависти обвинили нас в ереси, дабы добро злом выставить и богоугодное дело окончательно загубить по обычаю людей темных, глупых и злобных. Даже поднаторевшие в ухищрениях грамматических и духовных прозрений исполненные, возводили против нас злую напраслину, ибо наветы не одним только невежеством порождены, но и завистью. Своим изгнанием с родной земли и переселением на чужбину, мы обязаны ненавидящим нас завистникам.

Когда же сюда перебрались, — продолжает батюшка, — хранимые благодатью Судьи праведного во вселенной, Господом Иисусом Христом, то вельможный пан Григорий Александрович Ходкевич по человеколюбию своему нас приютил и утешил. Дал нам время перевести дух с дороги, удобно устроив, и к нашим нуждам был внимателен. Мало того, он еще и сельцо немалое мне подарил, чтоб имел спокойную старость. Мы же приступили к работе, волею Господа нашего Иисуса Христа сделались Слова Его сеятелями во вселенной.

Когда же к благодетелю нашему пришла глубокая старость и стал он одержим болями, то повелел он нам работу оставить и предпочесть умению рук наших мирный труд землепашца на дарованной нам землице. Да только не мое дело это за плугом ходить и век свой коротать, сея хлеб себе на прокорм и на продажу. Вместо плуга мне даны другие орудия труда, дабы не хлебные семена, но семя пищи духовной всходило, питая всю вселенную, каждого по потребностям его. Но больше всего страшился я кары Владыки моего Христа, непрестанно кричащего мне: „Лукавый раб и ленивый, почему не отдал мое серебро торгующим? Назад вернул бы Мне с лихвою“.

Когда же наедине с собой размышлял в сердце своем, то о том лишь, как осуществить себя полнее, дабы не зарыть в землю дар Божий. И в томлении духа вопрошал: неужели навсегда Господь оттолкнул меня и навечно милости Своей лишил, как в притче о бесплодной смоковнице? Неужели в бесплодную смоковницу превращусь, ничего более не создам и не сотворю, только буду землю собою отягощать и небо коптить? А потому ушел. И в пути пешем много повстречал скорбящих и страждущих, будучи и сам в их числе, и не только из-за долгого странствия, но и по вине ядовитого поветрия, из злых злейшего, миазмы которого вдыхал и которое стало препятствием на моем пути следования. 

Не жалуясь на тяготы, укрепляемый верою, помня, что все земное сну подобно и теням, и как дым в воздухе рассеется, и злое, и доброе, пришел я в Богоспасаемый город Львов. Сказать, отчего и в страданиях Апостол славословит Господа? Оттого что страдание учит терпению, терпение невозможно без упования, а упование не посрамит.

Господь Вседержитель, всему начало, вечный и предвечный, Который по благости Своей вывел из небытья и дал жизнь Словом Своим всесозидающим. Услышь молитву мою, обрати слух к моей мольбе, не откажи моим слезам. Странник я и пришелец у Тебя, как все праотцы мои. Уменьши страдания мои, научи, как в силе однажды дарованной Тобою, силы новые обрести по благодати и человеколюбию Своему. Во славу всемогущей и живоначальной Троицы, Отца и Сына и Святого Духа, ныне и по скончании веков, аминь».

Охранная грамота, хранившаяся у батюшки в рукаве, на мздоимцев наводила порчу. При взгляде на нее руки, что даны для поборов, отнимались, ладони, хваткие до рубля, сохли, будто колдунья глаз на них положила. Обиралы на заставах указывали заветный путь на Литву, забыв своекорыстие, из страха старозаветного.

Граница, казавшаяся волшебной перепонкой, за которой ты, бессловесный, ревущий коровой урод, скорбь свою сбросишь да и обернешься добрым молодцем, говорящим оссмысленно, а не бабачущим: убо… бо… бе… Мечтаешь об этом, грезишь этим и боишься услышать в ответ: не бýди… не бýди… А ты котенком плачешь: «Мамо… мяу… Богородица, слышишь, плачет же живой». Мяучишь… и снова мяучишь… и снова… и от мечты несусветной засыпаешь, благо сон границы не ведает и что перенесен через нее на ту сторону узнать не дано, а узнает лишь восставший ото сна, а кто слеп и не пробудился, так и не узнает, что граница позади, ибо мертв.

Но прежде в утешение себе узрел удивительное: фиту заглавную, но не задом, не губастой, срам празднующей, как обычно фиту рисуют, но самим батюшкой вырезанную в виде свечи трепещущей, Господу затепленной на вечную память о рабе Его Иване, Федорове отчеством.

Поверхность земствая, аки воздýх (покрывало), но не поверх сосуд со святыми дарами на престоле, а насельницев жизни прежния, сиречь погост и могила братская расхода человецего, и ты низойде овамо, прах к праху, персть к персти, ямонка к ямине, в место тесное, неразлучное, иде ожидают возвращения дружбы вечныя, тоя крови, коя единожды разделена бысть в телеси Отцеви Сына ради. И понудеше Дванов Пролетарскую Силу в воду ступити по персие и сам сойде с седла и нози протянуше продоль отцевих, тамо, иде по сыне, что был одно и то же с тем, еще не уничтоженным, теплющимся следом существования отца, сиречь по сыне единосущном, томится

ДРУКАРЬ КНИГ, ПРЕД ТЫМ НЕ ВИДАННЫХ

— как выбито на камне, под которым в одной могиле, в монастыре Святого Онуфрия, похоронены Иван Федоров и сын его Иван.

По рекам вселенной (его типографский знак) отправляется флотилия планет. “Мы можем и должны начинать историю нашего научного мировоззрения с открытия книгопечатания”, — написал Вернадский, один из духовных чад Федорова, не Ивана — Николая Федорова. Их тезоименность не может быть случайной, непредусмотренные совпадения свидетельствовали бы о несовершенстве Замысла. Впрочем, Николай Федоров такой же “Федоров”, как и Иван: внебрачный сын кн. Павла Гагарина, он отчеством был обязан крестному отцу, отсюда же и фиктивная фамилия. По предании земле тела Ивана Федоровича-Федорова прошло триста лет, когда Николай Федорович-Федоров звал к совершенному устранению расхода, смерти, к возвращению всего израсходованного, к воскрешению всех умерших…

“Человек есть вертикальный взлет”.

Существа, к земле обращенные, к покрывающим ее растениям и к населяющим ее другим существам, имеют целью исключительно пожирание (размножение есть только увековечение пожирания); вертикальное же положение есть выражение отвращения к пожиранию, стремление стать выше области истребления. Ибо чтó такое вертикальное положение? Не есть ли оно уже восстание человека против природы, обращение взора от земли к небу…

Гордый строитель двойни небес, второго неба (Птолемей) Коперниканским мировоззрением был низведен до обитателя ничтожнейшей по величине земли, которому даже управление движением земной планеты стало казаться уже дерзостью.

Для Коперниканской астрономии, — для коей и небесный свод есть призрак, и звезды удалены в глубочайшую даль, — нет ограниченности пространства, как нет и неподвижности в Коперниканской архитектуре. Каждая планета управляема одним из воскрешенных поколений, одухотворена сыновним чувством (терзания бастарда), как всеобщим, как основным. Только сыновнее чувство обращает всю систему в священный храм Богу отцов. Самым священным местом храма будет земля, место воскрешения и рождения, могила и колыбель, земля — жертвенник Коперниканского храма, исходный пункт знания и дела воскрешения. Иконописью этого небесного храма будут лучевые образы отцов, изображение наружного и внутреннего строения их тел…

(Примерно в этом же роде высказалась некая почтенная конгрегация, когда, в связи с космическими пришельцами и вообще с внеземными цивилизациями, перед ней встал вопрос о месте Земли во вселенной. Потеребив в раздумьи бороды, законоведы отвечали, что Земля — это Израиль вселенной.)

Правда, многим замена воскресения всеобщим воскрешением, т.е. всеми всех, представляется предерзостью, покушением на узурпацию права божественного, несвойственного якобы человеку… Но те, которые не впадают в такое заблуждение, для тех призыв к пробуждению есть призыв к действительному воскрешению. При таком пробуждении, “когда мы, мертвые, пробуждаемся”, т.е. сонные, в аполлоно-вакхическом сне находящиеся, проснемся, тогда-то и рождается вопрос, не решенный ни Ибсеном — об отношении Рубека к Ирене, ни автором “Воскресших богов” — об отношении Леонардо да Винчи к Джоконде. Трагическая дилемма, возникающая перед Рубеком и Иреною: невозможность с одной стороны удовлетвориться только подобием жизни в художественном произведении, а с другой — и самою жизнью, если она ограничена только чувственностью, — эта дилемма, конечно, не разрешаемая и слепою силою смертоносной лавины, может быть разрешена силою разумною, сознательным делом всех людей, трудом воскрешения, обращающим слепые влечения в воссозидающие силы, способные создать не подобие только жизни из камня или на полотне, а из праха, в который обращаются живые существа, вернуть к жизни само существо тех, от кого некогда, чувственным путем, получили жизнь, не удовлетворяющиеся ни чувственным счастием, ни одним художественным подобием жизни. Почему Рубек и Леонардо, создав художественное произведение из камня и на полотне, не довольствуются этим подобием, как мертвым, но и не решаются также дать волю и похоти, слепой и бессознательной? Потому, конечно, что половой акт есть преступление (грех для признающих греховность)… Половой грех только тогда будет искуплен, когда дана будет регулятивная форма способности производить подобие себе самим и своим отцам… т.е. это явится уже сознательным воспроизведением родителей к жизни бессмертной, а вместе с тем и условием собственного бессмертия.

…Кончина мира совершится, если разумная сила останется в бездействии. Окажется ли способным род человеческий, т.е. разумные существа земной планеты, разрешить вопрос о регуляции, об управлении своею планетою как целым, и о распространении регуляции через воскрешенные поколения также и на другие миры; или же, увлеченный городскою суетою, торгово-промышленной игрой, забавами и мануфактурными игрушками, род человеческий признает регуляцию невозможною, делом для себя непосильным, — окажется, таким образом, бесплодным и будет отвергнут, как отвержен еврейский народ. И отнимется у него царство Божие и дано будет другому роду разумных существ, на иной земле или планете живущих.

(Упоминавшаяся конгрегация брадатых мужей высказалась по этому поводу тоже. На классический вопрос, “чего ради создан человек”, было сказано: единственно с целью изучения Торы, которая могла быть дана только один раз — Моисею на горе Хорив, следовательно никаких иных разумных существ, кроме людей, во вселенной нет.)

                                                                        *

ОТ АВТОРА. ЯРОСЛАВНА НА СТЕНЕ ПЛАЧА

Грех (он же преступление — для признающих греховность), — так вот, грех было не подверстать Николая Федорова к Ивану Федорову, полагавшему свой долг перед Творцом вселенной в том, чтобы быть ее мелиоратором и агрономом. Душераздирающее — хоть бы и в подражание житийному жанру — послесловие к львовскому Апостолу воспринимаешь как подпись, не автора, но исполнителя под произведением, с блеском им исполненным. Как дополнение к издательскому логотипу, “гербу Шренявы”, который на московском Апостоле понятным образом отсутствует: в Москве Апостол вышел в “Государственном издательстве художественной литературы им. И.В.Грозного”.

Вдохновленный примером исполнителя, снабдившего послесловием собственное же исполнение, я — как-никак автор — и подавно не откажу читателю в праве получить ответ на вопрос, “откуда начеся и како совершися друкарня сия” (название федоровского послесловия), другими словами, “чесо ради” вся эта многостраничная колдобина затевалась.

Когда-то мне было замечено: “Ваша бабушка, Ленечка, Талмуд читала, а моя Четьи Минеи”. Она была слишком лестного мнения о моей бабушке, что и сама понимала, просто хотела сказать, что дар слова — дар генетический и сколько бы я не подпрыгивал, не допрыгну и не сорву плод, по праву рождения вкушаемый теми, чьи бабушки “читали Четьи Минеи”.

Подобное неоднократно доводилось до моего сведения. В последний раз одна преименитая личность (магия имени убийственная) публично, с места, поинтересовалась, считаю ли я себя русским писателем. Как если б слово “русский” перед словом “писатель” было чем-то вроде приставки “фон” или приставки “де”; так те из эмигрантов, кто озабочен был своим дворянством, прибавляли их к своим именам: “де Шаховской”, “фон Веревкин”. Но тому, кто ничуть не меньше озабочен своим еврейством, чтó ему чин русского писателя? С другой стороны, не причислишь себя, русскопишущего, русскоговорящего и точно так же читающего и мыслящего, ни к одной из еврейских литератур — а их, как и “еврейских” этносов, не одна и не две.

Зато пытаешься разведать границы твоей “невской поймы”, задаешься вопросом, насколько тебе по силам, или, наоборот, не по силам строить древнерусскую декорацию. Надо сказать, это было странное ощущение: по способу писания я — мысль, впряженная в слово, каковое слово эту мысль со скрипом вывозит. А здесь оказываешься безлошадным, понимаешь, что запрягать некого. Язык тебе неведом: читать на нем — не читал, в церковь не хаживал, разве что школьником в Николу Морского (Федоров пишет: “Мокрого”), до которой от школы было рукой подать. Мелкое хулиганство в глазах окружающих, по мне же — мелкая пакость властям (так иные шли дальше и крестились). И вот листаешь “Изборник” (М., 1969), объясняешься в любви “Хованщине” — вдруг отпускаешь поводья, доверяясь твоему коньку, интуиции языка. Напоминает сон: тебе играть на экзамене, а в руках у тебя вместо скрипки альт, и стоят ноты в альтовом ключе, которого не знаешь.

Целую зиму я кормил пятью хлебами пять тысяч: имея в запасе пятьдесят слов, кропал текст объемом в пятьдесят тысяч знаков, пропорция та же. Зачем? Во всяком случае, не в попытке самоутвердиться, занимаясь плетением словес якобы “по замышлению Бояню”. Моей целью, честно говоря, было подвести условного читателя (в условности которого я отдаю себе отчет) к данному послесловию, вернее, к последнему его абзацу.

Я всегда был стихийным федоровцем, как и значительная часть советской детворы всех возрастов — не поколений, сердцем же не старели. Государственный строй, меня воспитавший, нуждался в отдушине позитивизма: регуляция природы, от которой нé черта ждать милостей, колонизация космоса — что умершими поколениями, правда, не говорилось, но в принципе, бессмертие тоже возьмем своею собственной рукой. Даешь хрустальный гроб посреди чевенгура! И понудеше Дванов Пролетарскую Силу в воду ступити по персие и сам сойде с седла и нози протянуше продоль отцевих…

Здравый смысл оперирует понятием прогресса, как тросточкой, на которой вращается одно блюдце, второе, уже их целая горка. Если кто-то и уверен, что вот-вот все разобьется, то только не я. Вера моя безгранична, не в прогресс как таковой, он лишь производное от моей веры — верую, что “возможности человека суть его желания, коих он раб…” И далее, оттуда же, из моих “Бременских музыкантов”, которых все равно никто не читал, кроме немногих, дурацким образом обидевшихся — за себя.

О том же неопровержимо и захватывающе свидетельствовало превращение каменного топора в космическую ракету. Боявшегося ада и смерти, меня это сильно утешало. Я мечтал, что к тому времени научатся делать “операции на сердце”: виделся перочинный ножик, что-то там такое чик-чик-чик, и умерший снова оживал… В году 52-м покойников возят по улице в открытых гробах на грузовиках с откинутыми бортами. Из домов выбегают посмотреть. Процессия провожает подобного себе в последний путь, который завершится под деревянной дулькой со звездочкой. С опаской, робко, но я все же верил: в том отдаленном будущем, когда это должно случиться со мной, человечество совместными усилиями что-нибудь придумает. А так как по-прежнему аппетит к жизни у меня волчий — хотя первый голод и утолен, — я продолжаю в это верить.

Далее о Федорове:

Воображаю себе Федорова слушающим в Большом зале консерватории “Вступление” и “Смерть Изольды” (“Liebestod”)… Долдон, русопят, для которого нет понятия вечности — бесконечность! — в коем “великая славянская мечта” уж точно осуществилась — Федоров как раз постоянно говорит вам… что залог бессмертия не в “Реквиеме”, не в музыке или в поэзии, не в силе охватившего вас экстаза. Эстетически переживать течение времени означает быть под воздействием наркотика — единственного, дающего иллюзию бессмертия. Время грозит нам гибелью, и, построив на нем свою энергетическую станцию прекрасного, мы бессознательно предаемся блаженству своей якобы победы над ним. Русская идея парадоксальным образом имеет целью спасти тленные сокровища духа, порожденные западным “темперализмом”, укрыть их своей космической шубой. Ибо русская идея в том, что простор переходит в пространство. Время — это всего лишь топливо, расходуемое на движение в пространстве (на сотворение пространства, заполнение пространства — что есть всеобъемлющее условие бытия). Говоря современным языком, залог бессмертия — в замене энергоносителя.

Тому двадцать лет как это писалось, и сегодня (2007 г.) я понимаю: славянофильское платье Федорова, в которое облачено его русское мессианство, — камуфляж, призванный скрыть югендштилевский восторг декадента (если только это не относится к славянофилам вообще, этим марранам поздненемецкого романтизма, — Федоров, тот поминутно открещивается от “псевдославянофильства”). Его Храм — тот же Байрейт. Он даже проводит параллель между соборностью и вагнеровским театром, пусть и отрицательную:

Если же мир обрел бы голос (в области музыки) для выраженния своих переживаний, то этот голос, эти звуки могли бы быть только жалобою, плачем сынов, и в особенности дочерей, обреченных судьбою на поглощение отцов и матерей, — плачем храмовым и вне-храмовым. И эта жалоба была бы выражением не похоти опьяняющей; то был бы не гимн вакхическому хмелю, а гимн покаянный, отрезвляющий от соблазна, — от греха и падения.

Уже само то, что он полемизирует с Вагнером, указывает на их общий эстетический знаменатель. Оба говорят на одном языке.

Думаю, он (Федоров) лукавил, выставляя себя верующим, не порывал же с “РПЦ” не по недостатку духовной честности или гражданской смелости, но поскольку справедливо считал православие религией национальной, а национальное — это простор, переходящий в пространство, то есть прямой путь в бессмертие, магистральный, на котором места хватит всем. Хотя в рассуждении “философии общего дела” Бог — это утопия. Полная неуместность Бога у Федорова, принимающего на себя его функцию, очевидна. Кривит он душою и в том, что касается деторождения: не потому предпочитает предков потомкам, что, в отличие от первых, последним мы ничем не обязаны — наполнять космос можно и теми, кто не родился, и теми, кто уже свое отжил. Им нечего делить. На бескрайних просторах севера — оговорка по Фрейду, космоса — бесчисленные поколения вполне могут слиться в общем хоре, прославляющем ну не Бога, так свое братство. Картина, на самом деле, не столь безотрадно-хоровая, можно ведь затеять и великую игру. Для Федорова, хотя прямо он ничего такого не говорит, неприемлем способ деторождения.

Я и тут был неправ, он прямо говорит: “Половой акт есть преступление”.

Он хотел бы остановить эту оргию, а взамен заняться воскрешением умерших. Семя долой! (…) Если б я попытался набросать отдаленное будущее парой штришков — а детальней и нельзя, почти ничего не проступает, — я бы начал с того, что никакое оно не будущее, оно будущее только для нас. С заменой “энергоносителя”, который расходовать нам осталось гораздо меньше даже, чем израсходовано от лета Господня и досель, временные формы сохраняются только в грамматике — грамматика сохраняется. Голубой планете быть в центре мироздания и вовсе считанные века. Земля прохудится в результате всех наших стартов, и тогда придется стартовать раз и навсегда — “навсегда” утратит свой смысл с заменой “энергоносителя”…

Борьба в человеке двух жизненных формаций — согласно традиции, борьба за человека между Господом и Дьяволом — имеет следствием существование двух типов характера и соответственно двух социальных тенденций: одной — бунтующей, другой — охранительной. Когда я говорю о своей предрасположенности к фашизму, то имею в виду особую телесную закваску, освящение материального мира — все то, что давно стало общим местом в описании моего соплеменника как антисемитами, так и жидолюбами: семейственность, трезвость, родительские доблести, абсолютная замкнутость этого племени на своем Боге и т.д. Вопреки расхожему представлению обывателя, евреи — нация крайне правой ориентации. Даже вовлеченному в русский гностический бунт, еврейству удалось сохранить свою “линеарную” (голосоведенческую, горизонтальную — см. музыкальный словарь Цадика) сущность. Материалистическое, антирелигиозное сознание советского еврея-технократа этому подтверждение — охотнорядцы с крестиками убеждены, что атеисты-евреи осознанно натравливают своего злобного демиурга на русского Христа…

По правде говоря, эта тема меня волнует. Тут есть неясность, касающаяся меня лично. Я не вижу еврейству, с учетом его специфики, места на моей карте счастливого будущего — этого прекрасного нового мира, куда должны все попасть… Зачем же тогда было еврейство, какой смысл было себя блюсти — или мы один из рукавов лабиринта, никуда не ведущий? Как быть с обещанием, что Израиль спасется весь — чтó это, злая шутка демиурга, тогда как Израиль — единственный из народов, что, храня ему верность, погибнет вместе с ним?

Тревога снята. Я знаю, чесо ради. Мне дан ответ. Кем? Не будем тему “отцов” транспонировать в личный план. О великой славянской мечте, чтобы история прекратилась и время стало, — об этом писал “Осип Эмильич”. (Вот уж кто запрягал словом даже не мысль — тусклое ее подобие. Зато слова те были — кони Гелиоса! И полная бессмыслица оборачивалась высшим пониманием.) Нужда во времени как топливе для колонизации вселенной, освоения пространства, исчезнет, когда покорение пространства (космоса) совершится. Русский Мессия зовется Вширь, и это не есть экспансия, стремление захватить, занять как можно больше места, все напитать до отказа собой. Он приносит себя в жертву пространству: “Берите… Берите…”. Он всеобщий искупитель, всечеловек, русский Христос.

Хасиды, в отличие от своих “противников” (точный перевод слова “митнагед”), налагая тфилин, обматывают ремнем левую руку движением “от себя”: “Берите… Берите… Берите…” Митнагдим же навязывают ручную филактерию “на себя”: “Давайте… Давайте… Давайте…” (Народное истолкование того, что в рассуждении Божественной истины столь же важно, как и обхождение церкви “посолонь” или же “противу солнца”, “от левой руки к правой”.) Новейший проповедник евразийства на своем ковчеге даже зарезервировал местечко хасидам, отличая их от “митнагдов”. Вот уж напрасно.

Даже если время — свойство пространства (то есть по отношению к нему вторично, лишь “топливо для его прохождения”), это все равно ничего не меняет. Характер явления обусловлен его свойством в той же мере, в какой “нет свойства в отрыве от явления”. Невозможно устранить время — “развернуть свиток времени”, — не скрутив при этом в трубочку пространство. С одной стороны, исход с Земли неизбежен, ему нет альтернативы, даже гибельной: вопреки предостережениям Федорова, Богу некому больше давать свое царство, нет “другого рода разумных существ, на иной земле или планете живущих”. С другой стороны, непонятно, куда вести род людской? Вселенная по ее прохождении, с наступлением “конца времен”, свернется. Мессия по имени Вширь оказался лжемессией. Землею обетованной, куда истинный Мессия поведет народы, станет minimum minimorum.

Грядущей Землею станет протон.

Январь — 12 апреля 2008 г. (Ред. 2022г.)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.