©"Семь искусств"
  октябрь 2022 года

 768 total views,  4 views today

Боевое крещенье Саня принял — в прямом смысле — в ледяной купели. Где это было, он точно не запомнил — привезли, высадили. Помнил лишь то, что местность была сильно заболочена и сточные канавы служили окопами. Так что прыгали они, как прыгают в речку, как в бассейн, только вода была градусов 3-5, даже не вода, а бурая глинистая смесь. И так — сутками, только ночью вылезали выжать одежду…

Александр Яблонский

ПОВЕЗЛО

Александр ЯблонскийХрабростью он никогда не отличался. Совсем даже наоборот. Если ему нравилась какая-либо девочка в классе или, позже, девушка в Консерватории, он старательно делал вид, что ее не замечает. Становился загадочным и неприступным. Как ему казалось. Однако его загадочностью и неприступностью никто не интересовался, да и он сам понимал, что играет театр для самого себя. Но — все равно, сковывался, закрывался и ничего не мог поделать. А тут… Прорвало.

Появление в классе практиканток воспринималось как подарок Судьбы. Эти девушки, выбравшие, на свою голову, столь неблагодарную профессию, были лет на 5-7 старше своих кроликов, на которых им предстояло оттачивать педагогическое мастерство. Естественно, великовозрастные кролики-старшеклассники отрывались на несчастных по полной программе. Но одновременно и влюблялись. Чем сильнее влюблялись, тем круче отрывались. Однако, когда Константин Сергеевич вошел в спортзал и представил практикантку по физкультуре Татьяну Владиславовну, весь класс замер. Вошла богиня. Чтобы прикалываться — речи быть не могло. Можно было только обожать, молча любоваться и преклоняться. Она действительно была хороша. Стройная подтянутая блондинка с высокой грудью, а это — первое, что бросалось в глаза мужской половине 9 «А» класса, обладавшая необъяснимым изяществом, неправдоподобной, но естественной выправкой и спиной прирожденной аристократки, затаенным кокетством в сочетании с неприступностью, мягкой приветливостью и строгостью в обращении к ученикам и коллегам, бесспорной интеллигентностью, что, по устоявшемуся и неоправданному предрассудку, не присуще представителям спортивного мира, и обаянием сильной здоровой женской натуры, — всё это в молодой женщине поразило его сразу и навсегда. Он это понял точно — навсегда.

Уроки физкультуры с Татьяной Владиславовной он помнил плохо. Все мальчишки пыхтели от напряжения, влезая на канат или шест; лучшие спортсмены класса — члены сборной школы по баскетболу и спортивной гимнастике — с блеском демонстрировали свое мастерство, достигая невиданных ранее результатов. Девочки понуро тянули физкультурную лямку и тихо ненавидели практикантку. Он же находился в какой-то прострации. Не старался покорить Татьяну Владиславовну своей спортивностью, знал, что это — не его конек. Да и не стремился, не думал об этом. Он просто ее любил.

Закончив практику, Татьяна Владиславовна исчезла так же внезапно и закономерно, как появлялись и исчезали все другие практикантки по химии, зоологии, математике и труду. С исчезновением предметов влюбленности исчезала и сама влюблённость его одноклассников, но рождались ожидания новых практиканток и новых потрясений. Но не у него. Он ее не забыл.

Лет через пять, когда он уже был студентом Консерватории, имел бурный роман с однокурсницей-пианисткой, слыл «многообещающим», реально претендовал на аспирантуру, хотя на его курсе блистали и другие великолепные скрипачи, был из числа тех студентов, кто всегда в центре внимания и симпатий ВУЗа, иначе говоря, когда жизнь формировалась по предвиденным и желательным лекалам и канонам, он встретил Татьяну Владиславовну. Встретил случайно. Переходил Невский около Елисеевского магазин и буквально столкнулся с ней. Она ему улыбнулась, но, скорее всего не потому, что узнала. Так улыбаются воспитанные и доброжелательные от природы люди любому симпатичному встречному, тем более так пристально и открыто посмотревшему на них. Улыбнулась и прошла дальше Пушкинскому театру, не останавливаясь. Он же остолбенело врос в середину пешеходного перекрестка, постоял и, круто повернувшись, пошел за ней. Никогда он и предположить не мог, что настолько осмелеет. Но тут — как прорвало.

На тротуаре он догнал её.

— Татьяна Владиславовна, вы не узнали меня, но я вас…

— Я узнала вас, Сережа. Здравствуйте, — она говорила абсолютно ровно и буднично, так, как будто они расстались пару дней назад. Взгляд был спокойный и внимательный.

— Я так рад вас видеть, — начал он и запнулся, не зная, как продолжить, и холодея от ужаса, что она скажет что-то нейтральное, вежливое и уйдет. Но она не ушла. Она как-то странно смотрела на него, не улыбаясь, даже с тревогой.

— И я рада, — ответила она. — И я рада вас видеть, — Татьяна Владиславовна ещё тогда, на практике, обращалась ко всем, к школьникам в том числе, на «вы». Она повернулась и медленно пошла в садик к Екатерине.

— Как вы поживаете, — задал он глупый вопрос и тут же смутился от такой банальности.

— Поживаю, — наконец, улыбнулась она. — А вы?

— И я стараюсь. Вы преподаете или бегаете?

— Я никогда не бегала. Я занималась художественной гимнастикой. И работаю я в институте.

— Каком?

— Лесгафта.

— Так это рядом с нами! В трех шагах.

— Я знаю.

— Что, — тупо спросил он.

— Я знаю, что Консерватория в трех шагах от Института. И то, что вы там учитесь. Хорошо учитесь. Я рада.

Тут он замолчал, переваривая неожиданную информацию. Она присела на свободную скамейку. Екатерина Великая пристально смотрела в будущее и, казалось, их не замечала. Голуби бесцеремонно справляли свои нужды и суетливо наслаждались выпавшим солнечным теплом и людской неряшливой щедростью.

— Сегодня ласковое солнце.

Она ничуть не изменилась. Как будто не прошло пяти лет. У нее были такие же волосы цвета липового меда, гладко зачесанные назад, мраморная кожа с чуть заметным румянцем персикового отлива, абсолютное отсутствие косметики и странные гипнотизирующие глаза. Казалось, что они меняют цвет в зависимости от ее настроения или поведения: решительная волевая непреклонность темно-карих глаз светлела, обогащаясь серовато-голубым оттенком, если она радовалась; коричневая радужная оболочка принимала оливковый цвет с золотистым оттенком, когда она смеялась. Впрочем, это случалось довольно редко. Как была она в годы практики собранной, неулыбчивой, с идеальной осанкой и точностью всех движений, так и осталась. Оторвать глаз от нее он не мог.

Они пошли по Невскому. Оказалось, что живет Татьяна Владиславовна недалеко — на углу Суворовского и 5-й Советской. Они о чем-то говорили. Сережа рассказывал о судьбах своих одноклассников, которых она должна была бы помнить, но, казалось, она его почти не слушала, а думала о чем-то своем. «Я ей надоел, — крутилось в голове, — пора отчаливать», — понимал Сергей, но прервать этот миг счастья не мог. Так дошли до ее дома.

— Я рада была вас увидеть, Сережа, — сказала она, протягивая руку. Ладонь у нее была теплая сухая крепкая. И вдруг он сказал то, что не мог сказать ни при какой погоде. Он сам опешил и через много лет с ужасом вспоминал сей пассаж.

— Если я вас сейчас не поцелую, я умру.

Она не удивилась, не возмутилась, и, что главное, не рассмеялась. Она опять странно — пристально и долго на него посмотрела и спокойно сказала:

— Ну, зачем же так сразу. … Умирать… Вы озябли. Погода обманчива. Скрылось солнце и опять морозит. Пойдемте, я вас напою чаем.

Вот так.

Через неделю он сделал ей предложение. Она согласилась. Теперь предстояло познакомить Татьяну Владиславовну с родителями.

Эту процедуру он откладывал сколько можно. В конце концов решился. Накануне исторического визита, по привычке, между лекциями забежав домой, чтобы подкрепиться мамиными котлетами, между прочим, бросил:

— Да, завтра я прибуду с одной девушкой. Накормите?

— Конечно. С Таней? — девушку-пианистку, с которой у него был бурный роман, находившийся в центре внимания всей Консерватории, звали Таней. Маме она очень нравилась. Они с папой только боялись раннего брака: как бы не пошли дети и не помешали аспирантуре.

— Угу, — буркнул Сергей. — Но с другой.

— Это как?

Родители, видимо, услышали какую-то новую интонацию в речи сына и насторожились. Папа оторвался от газеты, мама присела на край стула.

— Ты что, по именам выбираешь, — попытался шутить папа, отгоняя нехорошие предчувствия. — Сменил бы. Скажем, на Любу или Матильду.

Мама натянуто заулыбалась.

— Шучу, шучу. Таня, так Таня. Хоть не запутаешься.

Не запутаюсь, подумал Сережа и приготовился. Таня же шла на Голгофу спокойно и просто. Будто не привыкать. Сережа не мог постигнуть, откуда такая сила характера, такое самообладания, такая выдержка. Это было недоступно его пониманию.

Началось всё прилично. Она сразу понравилась родителям. Не понравиться она не могла. И выглядела она не старше Сереженьки. Познакомились. В силу возможностей показали улыбки. Сели за стол. Мама обед приготовила праздничный. Как чувствовала. Папа поставил рюмки и фужеры.

— Что вы предпочитаете выпить, Татьяна, — папа был натянут, но приветлив.

— Я не пью.

— Да? Ну и отлично, — удивлен папа был искренне, так как все друзья и знакомые Сереженьки, вне зависимости от их пола, сдержанно соглашались «выпить что-нибудь», а потом выпивали всё, что было на столе и в холодильнике.

— От клюквенного морса, надеюсь, не откажетесь?

— Не откажусь. С удовольствием.

— Сонечка сама делает. Покупаем на рынке клюкву и вот…

Поговорили о погоде, о кулинарии Софьи Давыдовны. Оказалось, что Татьяна — плохая хозяйка, не интересуется рецептами солений и маринадов и вообще готовить толком ещё не научилась.

— Ничего, это дело поправимое. Научим, — бодро сказал папа и осекся. Подобное обещание показалось преждевременным.

Мама, с трудом отыграв необходимую прелюдию и выдержав все допустимые и возможные паузы, наконец, перешла к основной теме.

— А чем вы занимаетесь, Таня, если не секрет. Учитесь или что…

— Мам, — начал с грустным видом Сергей. — Таня стесняется об этом говорить, но она работает.

— Это прекрасно, — фальшиво одобрила мама.

— Да, мам, она работает валютной проституткой.

Глаза мамы округлились, лицо Татьяны не дрогнуло от неожиданного сообщения. Лишь насмешливая искорка промелькнула в глазах. Папа это заметил и моментально среагировал — подключился.

— Что ж… Это хорошее дело. Прибыльное. Я сам бы этим занялся, но, знаете ли, возраст…

Тут не выдержала и Татьяна. Прыснула. Мама некоторое время приходила в себя, но потом опомнилась и ожила.

— А в свободное от основной работы время? — папа уже расслабился и не скрывал своей симпатии. Он всегда менялся в присутствии молодых и хорошеньких девушек: становился непривычно игрив, неуклюже галантен и куртуазен. Маму это раздражало.

— В свободное время я заканчиваю диссертацию.

Лицо мамы расплылось в счастливой улыбке. Слово «диссертация» имело магическую силу. Человек с диссертацией — это звучало гордо и означало достижение этим человеком вершины статусного положения и материального достатка. Она не мечтала, чтобы Сереженька стал великим скрипачом, но вот доцентом Консерватории — это было бы здорово, этим можно гордиться. Однако постепенно счастье, воплощенное в мимике маминого лица, стало на глазах сменяться растерянностью. Видимо, в маминой голове происходили нехитрые расчеты. Папа сосчитал быстрее.

— Так вы уже закончили вуз?

— Да, Дмитрий Сергеевич. Я закончила вуз. Имени Лесгафта.

Здесь растерялся папа. Он не знал, как реагировать. На шутку это не тянуло, тем более, после «валютной проститутки», да и сама Татьяна, в отличие от сына, не походила на шутницу. Но и за правду принимать всё это было невозможно. Наступило молчание.

— Дмитрий Сергеевич, — начала Татьяна, тяжело глядя в центр стола. — Я закончила институт имени Лесгафта, а затем — аспирантуру. И сейчас заканчиваю диссертацию. Через три месяца назначена предзащита. Я понимаю, о чем вы думаете с Софьей Давыдовной. Я старше Сережи примерно на 7 лет. Вы правы, сейчас это не очень заметно. Но когда-нибудь он будет в расцвете лет — ему будет, скажем, 49, а мне под шестьдесят — почти старуха.

Тут мама возмущенно вскинула голову.

— Возможно, на вашем месте я думала и чувствовала бы также. Но ничем помочь не могу. Мы ничем помочь не можем. Отказаться от своего счастья мы не в состоянии. И не откажемся. Я люблю вашего сына. Что могу обещать: в аспирантуру он поступит. Наш брак на его занятиях не отразится.

— Значит, вопрос о браке уже решен…

— Да, Дмитрий Сергеевич. Надеемся, с вашего согласия. Я сделаю все, чтобы его талант развивался наилучшим образом. И ещё, чтобы вы не волновались: в ближайшее время детей мы заводить не планируем.

Опять пауза. Таня положила свою руку на мамину. Улыбнулась. Когда она улыбалась, ее глаза меняли цвет, и комната светлела.

— Софья Давыдовна. Может, всё и образуется. И всё может измениться. Не надо отчаиваться. Мы с вами сживемся.

Мамины глаза предательски заблестели, но выручил папа.

— Соня, дай мое лекарство.
Мама встряхнулась и быстро засеменила к холодильнику. Достала шкалик. Папа поставил рюмки маме, Сереже, себе.

— Вы не пьете, Таня?

— С вами я выпью.

Папа разлил по полной. Они опять сцепились взглядами с Татьяной. Она смотрела в упор, не мигая, но и он был не из тех, кто опускает, отводит глаза. Потом он чуть улыбнулся — прищуром:

— Со знакомством!

Все чокнулись.

Лет через тридцать с гаком я их случайно встретил после долгой разлуки. Они шли мне навстречу, и я ими залюбовался. Он — пожилой, седовласый, чуть грузный человек, на вид — под 60, в правой руке — футляр со скрипкой, и с ним интересная подтянутая женщина лет 45-50-ти. Она что-то ему говорила с ласковой улыбкой, он, склонив к ней голову, внимательно слушал. Мне кто-то сказал, что детей у них не было, но, как все говорили, более счастливой семьи не знали. Он профессорствовал в Консерватории, она заведовала кафедрой физкультуры в Педагогическом Институте.

При той последней встрече он признался, что не знает, как бы жил и жил ли, если б тогда, в солнечный мартовский день на Суворовском, его бы не прорвало.

Повезло!

Повезло! Бревно ударило чуть выше колена. Было больно, но ледяная вода боль скрадывала. Саня присел, оказавшись по плечи в воде, попытался обнять мощный ствол — не упустить эту надежду на спасение, — но рук не хватило. Он уцепился за короткий толстый сук. Опять повезло. К ледяной воде было не привыкать: месяцами сидели они в окопах по пояс, а то и выше, в талой мартовской-апрельской жиже: окопами тогда им служили сточные канавы. Сейчас же рядом, но ещё на берегу, Аскар — тоненький вежливый казах — набивал плащ-палатку сухим сеном. Напрасно он это, — мелькнуло в голове, но Саня промолчал: замерзшие губы не слушались, секунд для разговоров или выкриков не было. Да и не услышал бы казах. Артподготовка была массивной беспорядочной и бестолковой, но оглушительной. Через двадцать метров сено намокнет, и он потонет. Все так тонули, Саня уже видел. Он ошибся. Аскар умудрился проплыть метров тридцать. Всполохи взрывов на другом берегу, радужные блики от сигнальных ракет, белесые дуги траекторий снарядов от «Катюш», — всё это непрерывно освещало черную гладь Днепра, по которой уже плыли плотные островки трупов, поэтому Саня углядел, как Аскар удивленно вскинул руки и молниеносно исчез под водой. В голове крутилась лишь одна мысль: я же везунчик, мне всю жизнь везло, я должен доплыть. Довольно скоро он понял, что на этом бревне он до другого берега не доплывет: его будет сносить вниз по течению… Ничего, подумал он, уцеплюсь за какую-нибудь лодку, главное — не утону. Так и получилось — повезло. С самодельного плота, перевозившего легкую пушку, ему протянули багор, за который Саня и схватился. Что будет дальше — на пятачке другого крутого высокого берега Днепра, он не думал. Думать было страшно и некогда. То, что сомнут, скинут, сожгут или раздавят, было и ежу ясно. Но — на земле. Главное — доплыть. Саня боялся в жизни только одного — утонуть, ибо плавать не умел, как почти все участники этой страшной безумной и бездумной операции осени 1943 года — форсирования Днепра.

Впервые в жизни он тонул лет в семь. Папа учил его плавать по своей и общепризнанной методике: кинул ребенка на глубину, и пусть выплывает. И выплывали. Только в тот раз дело было на разговение после Петровского поста, и все были в веселом состоянии духа. Нет, сам пост никто не соблюдал: вся крестьянская жизнь в те времена была суровым постом — до голодных обмороков и смертей, да и упоминать о таком явлении было никак невозможно, ибо Бога не было, а была Советская власть. Так что «разговение» состояло в том, что выпили картофельного самогону раза в два больше обычного, закусывая, как всегда, зеленым пожухлым луком. Короче, папа не усмотрел и, если бы не бабка Настя, сидевшая на берегу трезвой, то потонул бы парень. Она, как была, в праздничном сарафане, так и бросилась в воду, когда белокурая голова мальчика исчезла. Ух, как папаня себя корил, чуть ли не головой об стенку бился и дня три не пил вообще.

Вообще-то, папа был малопьющий. Однако, приехав с семьей в отпуск к этой самой бабке Насте — сводной сестре его матери, то есть, Саниной бабки, он с восторгом окунулся в сельскую жизнь. Все его радовало. Вместе с бабкой он ходил доить коров. Коровы были тощие до ужаса — скелеты, обтянутые кожей, причем в лишаях и клещах, но он этого не замечал, его приводил в восторг запах парного молока (которого он отродясь не пил — терпеть не мог), коровьих лепёшек, прелой соломы, свежескошенной травы. Ходил и в свинарник — от него было не отвязаться, — считал свиней очень умными, хотя и отощавшими, а борова — настоящим мужиком. Увязывался на покос. Косу взял в руки один раз в жизни — для фотографии. Мужики терпели, внимательно следя, чтобы папа не сунул ногу под косу. Бабы посмеивались. Но все ему «симпатизировали», как уверял папа, считая его «своим». В этом была доля истины, так как папа привез с собой три бутылки монопольки, думая растянуть сие блаженство на весь отпуск, но которые он с двумя соседскими хлопцами приговорил в первый же вечер — под зеленый лук и отварную проросшую прошлогоднюю картошку. После этого он переключился на самогон, считая эту мутную отраву истинно народным напитком, «несшим дух предков». От самогона он быстро дурел, что мужиков забавляло и радовало. Папа был свой. Мама видела, что папины восторги по поводу «новой жизни советских сельчан» раздражают его собутыльников и вообще «колхозную общественность». Саня слышал, как мама перед сном, лежа с папой в кровати, шептала ему: «Неужели ты слепой?! Они и тебя возненавидят, как и эту их проклятую…». Папа ее перебивал: «Ты ничего не понимаешь. Они мудрее тебя, мудрее нас — городских. Они понимают, что это — временные трудности… Худшее уже позади. Великий перелом…». Потом он долго шептал, о том, что русский мужик создан для сельской коммуны, что это — вековая мечта: артельный радостный труд… Мама молчала, не слушала. Только один раз Сане показалось, что она сказала плохое слово — «дурак».

Худшее, как говорила бабка, действительно, было уже позади: «Усих трутяк вымели, вместе с жинками, одна шалупонь осталась. А у их — хоть трава не расти. Дети с холодухи пухли и мерли, а они усё равно бурякивку хгнали… А ныне чуть отъелись. Да и буряк нонче уродился гарно». Настя всю жизнь прожила на Рязанщине, но ее хохляцкие корни давали о себе знать. Сане очень нравились многие ее слова, он старался их повторять, но мама с папой сердились. Поэтому он хорошо их запоминал. В жизни они пригодились. К папиному умильному экстазу она относилась просто: «Шо, коммуной жрать бурякивку они хгоразды. Да и то, пока ты тута — ты городской, для них — как малахольный, облезяна цирковая. А так они сами по себе нажираются. Шо б не угощать. И на кой она нужна, эта артель ёбана?»

Разобраться, кто прав, Саня не мог, да и не старался. С одной стороны, колхоз, где жила бабка Настя, считался передовым не только в районе, но и в области. Об этом оповещал большой красный вымпел, висевший в Правлении — единственном солидном здании — одноэтажном крепком срубе, в котором жил когда-то местный кулак. С другой, — все дети, с которыми Саня подружился и каждый день играл на пыльной улице или убегал в лес, на заливные поля, на речку, где, однако, купаться остерегался, — все они были похожи друг на друга и не похожи на его городских сверстников. У них были одинаковые серые лица, худенькие ручки-ножки, как палочки, и большие животы, будто они обжирались каждый день макаронами. Но это было не так. Есть в их селе было практически нечего — так, остатки прошлогодней картошки, репа, брюква, от которой у Сани пучило живот, яйца от немногих уцелевших после голода куриц. Да и эти яйца и молоко надо было сдавать. Хлеб привозили раз в неделю и выдавали по буханке на колхозника. Детям и приезжим не полагалось. При всем этом считалось, что эта деревня живет лучше всех других, — Правление было именно здесь.

Вернувшись из той чудной поездки в отпуск к бабке Насте, Саня узнал, что папу перебрасывают. Куда и почему, взрослые не объясняли, и Саня не мог понять, хорошо это или плохо. Оказалось — очень даже хорошо. Они переехали в Ленинград.

Сначала переехал папа. А потом и они с мамой. Новый 1935 год они встречали на новой квартире. Квартиру им дали большую и отдельную. Саня никогда в отдельной не жил. Две комнаты и кухня на проспекте имени товарища Нахимсона. Это — в самом центре чудного города, совсем недалеко от его главной улицы — проспекта 25 Октября. Когда он в первый раз с мамой пошел по этому проспекту к главной площади — имени Урицкого, мама вдруг сказала, что она «жила когда-то в этом доме», и показала на красивый особняк наискосок от площади имени Плеханова. Сане показалось, что она испуганно оглянулась: не слышал ли кто.

В Ленинграде он тоже умудрился чуть не утонуть. Они с мальчишками купались в середине мая в Неве около Петропавловской крепости. Солнце припекало, но вода была холоднющая. Ногу и свело. Слава богу, он закричал от внезапной острой боли в икре левой ноги, и пацаны помогли ему выбраться. Больше он судьбу не испытывал. Да и не до водных процедур было.

В 1939 году папу арестовали, и Саня его больше никогда не увидел. Всё как у всех. Говорили, что папе дали 10 лет без права переписки, но очевидцы утверждали, что видели папу на пересылках или в лагере в 40-м и даже в начале 41-го года. А вскоре пропала и мама. Пошла передавать посылку для папы на проспект Володарского, дом 6 и не вернулась. Сане было уже 15 лет, и он хорошо запомнил тот день. Из квартиры на Нахимсона их выселили ещё в 39-м, и он остался один в маленькой комнате огромной коммуналки на улице имени Слуцкого. Было страшно. Плакать он не умел, не мог. Он сидел в холодной комнате, завернувшись в одеяло, и ждал. Несколько дней ждал. Он даже не знал, кого или чего он ждал. Соседи в его комнату не заглядывали. Боялись. Голода или холода он не чувствовал. Он ждал.

Через несколько дней пошел в милицию. В милиции было сыро и зябко. Дежурный, записывавший его данные, имя и фамилию его мамы, — седой, прихрамывающий мужчина, услышав последний адрес, по которому отправилась мама, вдруг оторвался от листа бумаги, внимательно, тягуче посмотрел на него, почему-то тяжело вздохнул, встал, куда-то ушел, потом вернулся со стаканом крепкого горячего чая, черным сухарем с солью и двумя кусками рафинада. «Согрейся… держись». У Сани подступил ком к горлу, но он не заплакал. Ему велели ждать. Он опять ждал. Через два дня за ним пришли.

Почему его отправили куда-то за Урал в спецдетдом; как он ехал, сколько времени, Саня не помнил. Он был в какой-то прострации. Когда добрался и чуть осмотрелся, понял, где он. Оказалось, что есть и такая жизнь, что и так живут. Это не квартира на проспекте Нахимсона. Представить, что дальше будет ещё хуже, страшнее и безнадежнее, Саня, конечно, не мог. Да и никто не мог. Казалось, хуже не бывает. Бывает. Там, в детдоме, он впервые в жизни почувствовал чувство жгучего голода. Он привык недоедать и до переезда в Ленинград, особенно у бабки Насти и после ареста папы. Порой он ничего не ел в течение суток, как было после исчезновения мамы. Но это было временно, у него был шок или что-то в этом духе. Однако такого постоянного изматывающего голода он никогда ранее не испытывал. Многие мальчишки ползали по помойкам, выискивая что-либо съедобное, но Саня не мог себе этого позволить. Он забыл про родителей, про все на свете, он думал только о еде. И ещё: нигде он не чувствовал себя таким беззащитным — даже на фронте, таким ничтожным, таким безликим. Он был тля, которую мог раздавить любой парень чуть старше, чуть сильнее, нахальнее, учителя, сторож, повариха. Взрослые воровали на глазах беззастенчиво, с каким-то вызовом, азартом, бравадой, и все молчали. Молчали и даже не завидовали, а тихо радовались, непонятно чему. Может, тому, что пока взрослые воровали, они их — пацанов — сильных и слабых, новичков и старожилов не били, не унижали, не запугивали. А возможно, радовались: хоть кому-то на этом свете хорошо живется… Нечто подобное, только ещё страшнее, было в запасном полку. Однако до этого полка надо было ещё дожить.

Одно светлое событие было в этом жутком приюте для детей врагов народа: там он познакомился с Витюшей, славным сибирским парнем. Со схожей судьбой, схожим характером, молчаливым и стойким. Этот парень был единственным его собеседником — единственным, кому Саня мог поведать о своих горестях и выслушать ответную исповедь. Оказалось, что его судьба — отнюдь не исключительный вопиющий случай. Были судьбы страшнее по своей загадочной непредсказуемой жути и кажущейся нелепости; во всяком случае, его, Санина доля, была абсолютно нормальной, рядовой, стереотипной. Все в этом и других детских домах оказывались по сходным причинам и жили в аналогичных условиях. Если жили.

С Витей они говорили о разном. Саня рассказывал о городе, об улицах и проспектах, автобусах и трамваях; Витя слушал внимательно, но без особого интереса. Сам же он обладал удивительным даром говорить об охоте, рыбалке, лесе, о Енисее, о деревенской жизни, говорить увлекательно живописно, с юмором и огромной любовью к тому, о чем говорил. Саня заслушивался, часто не понимая, чем так завораживает бесхитростный рассказ этого сибирского паренька об обыденном деревенском быте. Может, своей интонацией, может, удивительным отбором слов — свежих, точных, подчас неожиданных и ранее Саней не слышанных. Саня бывал в деревне, но никогда не замечал того, о чем говорил Витя, и уж никогда не любил каждую, самую незначительную детальку этой, как оказалось, неведомой ему жизни. Спорили они редко и вяло. В основном, по одному поводу. В их доме было много детей, на которых Саня никогда бы особого внимания не обратил. Дети как дети, такие же грязные, изнеможённые, запуганные, вшивые, как и все остальные. Были симпатичные спокойные ребятишки, были трудолюбивые умницы, были разгильдяи, были стукачи, были заводилы, были стойкие и независимые, маленькие мудрецы были и были «шестерки», были наглые, застенчивые, крикливые, молчуны, всякие были. Как все и всюду. Витя же их отмечал, примечал, и это его внимание было недобро, что он, собственно, не скрывал. Он их сторонился, часто зло вышучивал, карикатурно передразнивал, но, правда, никогда напрямую не обижал. Сане это было непонятно и неприятно, о чем он говорил. Но Витя его не слышал, лишь раздраженно отмахивался. Когда Саня спрашивал, чем досадили ему «носатые», Витя отвечал угрюмо: «Вырастешь, узнаешь». Саню этот ответ забавлял: они были почти одногодки.

Расставались они с искренней грустью, так как прикипели друг к другу. Мальчики не подозревали, что судьба ещё сведет их по одному и тому же страшному поводу.

До запасного полка под Новосибирском было ремесленное училище в Ленинграде. В Ленинград он попал чудом. Ленинградский металлический завод имени Сталина нуждался в рабочих, и папин старый товарищ Владимир Васильевич Кожаринов, ставший вскоре директором этого завода, сумел вытащить Саню в ремесленное училище при заводе. В училище он провел примерно полтора года с начала мая 41-го года. Вот тут Саню подстерегло. Он влюбился. И в тот страшный момент, цепляясь одной окоченевшей рукой за мощный сук старого дуба, а другой за спасительный выскальзывающий из руки багор, он вспомнил не маму, не отца, а ее — курносенькую псковитянку из Новосибирского ФЗУ. Их ремесленное эвакуировали под Новосибирск в конце октября 41-го. Тогда Саня не мог понять, почему из города вывозят будущих фрезеровщиков и слесарей широкого профиля: именно здесь они могли и должны были пригодиться на оборонных предприятиях. Понял позже, когда разгружал вагоны. Лену же вывезли родители, так как ее папу назначили главным инженером одного из заводов Новосибирска. Лена была девочка добродушная, умненькая и смешливая. Они познакомились на торжественном собрании накануне Дня 7-го ноября, она сразу рассказала о своей страшной биографии: как она училась балету в Псковском Дворце культуры, как ей предрекали большое будущее, как она собиралась ехать в Вагановское училище, но тут эта война, и папу перевели не в Пермь, куда эвакуировали Вагановское, а в Новосибирск, и это так ужасно. Она была щебетунья, и Сане, отвыкшему от нормальной человеческой речи, было радостно ее слушать. Потом они встретились на демонстрации, а по ее окончании гуляли, и он даже взял Лену за руку, а она руку не отняла. Тут он окончательно полюбил и любил ее до конца своих дней. Она стала вторым человеком после Вити, кому он мог рассказать всё. И она, в отличие от всех других, не пугалась, не отстранялась, не исчезала под любым предлогом, а слушала внимательно, сочувственно и, как Сане казалось, даже прижималась к его плечу. Такого счастья он никогда ранее не испытывал.

Почти каждый день всё ремесленное после занятий выводили на работы. Чаще грузить или разгружать вагоны на товарную станцию, но иногда на полевые работы, на уборку улиц или складских помещений. Один раз даже пригнали на овощную базу — это был подарок судьбы: пара легально съеденных морковок, не говоря уж о зеленых капустных листьях или вялых перьях репчатого лука, втихаря засунутых в рот, — всё это было приключением и праздником.

Накануне того дня в их барак зашел политрук — однорукий, всегда небритый армянин, добродушный, но вспыльчивый — и, присев на Санину кровать, а Саня спал на нижнем ярусе, помявшись, сказал: «Значит так… Завтра занятия отменяются. Значит, э-э… работа будет трудная… На вокзале… Не физически трудная… Кто откажется, значит… э-э …поймем. Отправим на склады. Трудная, ребята, работа. Но кто-то должен…». Как ни странно, никто не отказался.

С утра чувствовалось напряжение и разлитая в воздухе тревога. Дошли до вокзала в непривычной тишине: только понурый звук нестройной кирзы. И впрямь… Вокзал был оцеплен войсками НКВД — Саня сразу узнавал их по синей тулье и креповому околышу. В вокзал никого не впускали. Саня вдруг подумал, не увидит ли он сейчас маму или отца, но тут же предчувствие отогнал: черных приплюснутых фуражек — отличительный знак формы лагерной охраны — не было. Но было много зарытых машин — санитарных, с надписью «Хлеб», военных грузовиков с зеленым брезентом поверх кузова.

Разгружать пришлось вагоны, прибывшие из Ленинграда. Тех, кого удалось вывезти, но не довезли. Тех, кто умер в пути, дистрофиков в последней стадии. То есть, привезли, в основном, трупы. В товарный вагон сначала входили санитары или врач. Иногда — очень редко — кого-то бережно выносили на носилках. Затем шли испуганные притихшие ремесленники. Работали парами. Сане достался вагон с детсадовскими и ясельниками. Ему напарник был не нужен.

После этого дня им впервые — каждому — выдали по пятьдесят граммов спирта. Но многие, даже самые крикливые, наглые и приблатненные, даже те, кто каким-то образом умудрялся доставать водку и тайком пить, в тот вечер к разведённому спирту не притронулись. Арутюнов полночи просидел на скамейке около входной двери. Но ничего не случилось. Только стояла гробовая тишина. Ни звука. Лишь торопливые шаги — «до ветра». Выворачивало почти всех.

Через день Саня пошел в военкомат и записался добровольцем. Несколько позже, уже в запасном полку, где проходили подготовку добровольцы и мобилизованные, он узнал, что и его кореш, Витька-сибиряк, тоже разгружал такой эшелон, возможно, тот же самый, только в другом конце длинного ленинградского состава. И так же, как и он — Санька — через пару дней, оправившись от потрясения и ужаса, пошел в военкомат записываться добровольцем на фронт. Саня не знал, да и не мог знать, что значительно позже, через несколько десятилетий, этот Витька-сибиряк, пройдя всю войну простым солдатом, неоднократно раненный, окосевший от попадания осколка в голову, но выживший, станет Виктором Астафьевым, русским писателем, поведавшим нам — дурачкам, воспитанным на лживых, лубочных книгах-сказках, фильмах-сказках, воспоминаниях-мифах, на придуманных легендах, на всей чудовищной ядовитой пропагандистской стряпне советской, а затем и новорусской политпросветской кухни, — правду о той страшной, кровавой войне.

Поведал Астафьев и о том «запасном», в котором они с Саней оказались. В таких полках, через которые прошли сотни тысяч молодых и немолодых людей, готовили будущих воинов Красной армии. За время этой подготовки каждый из новобранцев умудрился стрельнуть из трехлинейки пару раз. Не более. Всё остальное время они выживали.

Но сначала перед тем, как попасть в полк, уже около грузовика, на который молодецки вспрыгивали стриженные наголо мальчики с тощими вещмешками за спиной, Лена поцеловала его. И сказала: «Я тебя ждать…» Заработал мотор машины — шофер резво крутанул ручку стартера, — и Саня только догадался, а не услышал «…ждать буду». Ее вздернутый носик покраснел, но она не плакала. И в этот момент Саню вдруг пронзило: а зачем я добровольцем, у меня же бронь. Но тут же вспомнил лёгонькие, почти невесомые тела детей, варежки на резиночках, какие он сам когда-то носил, маленькие дырявые валеночки, ушаночки, матерчатые мишки и зайчики в вагоне… Лучше не вспоминать.

Об одном потом жалел: почему он ее не поцеловал. Растерялся, и как-то неудобно было при всех.

И ещё она сказала: хорошо, что вас отправляют в запасной — учебный полк. Там, гляди, и война закончится. Во всяком случае, сможешь пообвыкнуть к военной жизни, научишься воевать, окрепнешь, мужчиной станешь. Говорила и как будто сама себе верила. И не плакала.

Ошиблась Лена.

Первыми в первом же бою погибали именно новобранцы из «запасного». Истощенные, оборванные, забитые старички, скелеты в свои восемнадцать-двадцать лет, завшивевшие и обессиленные, они подчас на ногах не могли стоять, не то, чтобы пытаться воевать. Довольно скоро Саня — везунчик, которому удалось выжить в самые страшные первые мгновенья военной смертельной жизни — научился с первого взгляда распознавать прибывающих обреченных из запасных полков. По «б/у». У них спереди на гимнастерках и даже на нижнем белье, как и у него, был шов. То есть, это было обмундирование, снятое с покойников. Не разрезав спереди, не снять. Никак иначе, только разрезав. Потом простирнут, зашьют-заштопают и — добровольцу.

Такого искреннего неистребимого желания, стремления попасть на фронт ни Саня, ни его однополчане в себе и других не подозревали. Это был повальный психоз, это было массовое помешательство, несбыточная мечта — скорее попасть на фронт, где тебя, скорее всего, убьют. И не потому, что все рвались защищать Родину, хотя это было так, именно это и явилось главным побудительным мотивом идти добровольцем; не потому, что обрушившаяся война требовала дать выход юным потребностям выявить свое мужество и декларированные уверения — абсолютно искренние — доказать делом свой патриотизм; не въевшаяся пропагандистская каша, не «Родина-мать зовет». На фронте, скорее всего, убьют, но накормят; об этом все говорили: там дают сухой паек или привозят горячую еду в полевой кухне. Там не надо будет ползать по помойкам, выискивая что-то съестное; так было в детдоме, только здесь — хуже. В детдоме воровали, в «запасном» воровать было нечего, поэтому и «отцы-командиры» зверели до потери сознания. На фронте убьют, но оденут: в этом тряпье ни воевать, ни просто жить немыслимо, их наставник-старлей уверял, что по прибытии в действующую часть всю сгнившую, истлевшую, провшивевшую ветошь с них сдерут, оденут, обуют. Там убивают, но не избивают, не забивают с патологическим остервенением, не унижают, не относятся хуже, чем к скоту. Фронт казался спасением после ада «запасного».

Всё оказалось не совсем так. Или совсем не так. Действительно, на фронте кормили. Худо-бедно, но что-то — чаще всего пшенку, неперебранную, горькую, на воде, — они хлебали алюминиевыми ложками из своих алюминиевых тарелок, кружек. Пару раз даже вскрывали банки с американской тушенкой. Не били и не издевались — это точно. Младшие командиры — свежеиспечённые лейтенантики и заматеревшие капитаны — жили вместе с ними в тех же траншеях по грудь в воде, наспех вырытых землянках, ночами сушили — выжимали обмундирование и выливали из сапог воду, ловили и давили вшей, отгоняли полчища крыс; по какой-то негласной договоренности, ночью не стреляли, немцы занимались теми же процедурами. У этих окопных полководцев было одно преимущество: первыми вскочить на бруствер окопа, поднимая в атаку солдат, то есть первыми быть убитыми. Старшие же командиры, генералы были далеко, они не знали и не интересовались солдатом, они решали важные стратегические задачи.

С обмундированием было совсем плохо. Их обманули. Не конкретно в конкретном запасном полку, а ВООБЩЕ. Скорее всего (так впоследствии уверял Виктор Астафьев), предназначенную им амуницию просто разворовали. Так что, как появились они на передовой измученными привидениями в тряпье, похожие на бродяг, каторжников, так и пошли в первый бой, постепенно добывая себе одежонку привычным для советского солдата той войны способом: снимая с мертвых. «…Ты не ранен, ты просто убит. Дай на память сниму с тебя валенки. Нам еще наступать предстоит». Однако эти пронзительные строки были написаны в 1944 году. В 42-43-м снимали, в основном, с убитых немцев: с наших снимать было нечего. К третьей неделе Саниной войны своя на нем была только похожая на жеваный блин пилотка со звездой. Всё остальное — немецкое. Когда входили в какое-либо село, Саня всегда слышал: «Ой, батюшки, опять пленных повели…».

Боевое крещенье Саня принял — в прямом смысле — в ледяной купели. Где это было, он точно не запомнил — привезли, высадили. Помнил лишь то, что местность была сильно заболочена и сточные канавы служили окопами. Так что прыгали они, как прыгают в речку, как в бассейн, только вода была градусов 3-5, даже не вода, а бурая глинистая смесь. И так — сутками, только ночью вылезали выжать одежду…

Поразительно, но всё это Саня выдержал. Он — городской ребенок, с вечно завязанным горлом (ангины преследовали его в детском возрасте), слабосильный, не драчун, как многие его сверстники, боявшийся воды более всего на свете, — он всё это вынес. Не он один. Никто из солдат его взвода не получил даже насморка. Выдержал он и разведку боем.

Разведку боем предвещал ржавый бидон; в такие бидоны у бабки Насти наливали жидким ручейком молоко, которое удавалось выдоить. В бидоне была водка, вернее, жидкость, которая называлась водкой: на ее поверхности плавали нефтяные разводы и запах стоял соответствующий. Наливали всем по полной кружке, то есть грамм по 200, если не больше. Саня эту жуть не пил: после той ночи, когда на тумбочке у каждого стоял нетронутый граненый стакан с разведённым спиртом, выданным за разгрузку ленинградского эшелона, он не мог заставить себя выпить даже настоящую монопольку. Что такое разведка боем, он представлял плохо, но этот ржавый бидон ничего хорошего не предвещал. И верно: из 28 человек его взвода из того боя вернулось 5 человек. Саню даже не царапнуло.

«Ну, ты, бра-а-атан, ве-е-езун!» — оценил Кроль. Сима Кроль был почти ровесником Сани, но, младшим лейтенантом и командиром их взвода. Сима закончил ускоренные курсы младшего комсостава Западного фронта и считал себя — вполне справедливо — опытным воином. Эти курсы находились не в глубоком тылу, а двигались вслед за фронтом, подготовка там была основательная и в условиях, близких к боевым. Помимо всего прочего, Сима увлекался самбо — в училище у него был отличный инструктор. Это пригодилось в первой же разведке боем. Он спас Сане жизнь: когда уже ворвались в немецкий окоп, вдруг кто-то навалился сзади на Саню и стал его душить. Пальцы были, как металлические клещи. Развернуться в узеньком окопчике, находясь по грудь в глинистой жиже, было невозможно. Вот тут-то Сима и подоспел. Какой он применил болевой прием, Саня не понял, но немец вскрикнул, захрипел, отпустил его шею и стал заваливаться, Саня развернулся и его прошил. С того и подружились с командиром.

Всё у Симы было хорошо. Одно плохо: он заикался и не умел говорить нужные слова, вернее, умел, но стеснялся. Но Саня ему помогал: он хорошо запомнил те слова, которые любила бабка Настя, а также все пацаны и в деревне, и в городе. Солдаты к Симе относились с уважением, но без нужных слов команды понимали не всегда. Особенно, когда надо было подниматься в атаку. Заикание мешало. В ту первую разведку боем Сима с трудом, скользя по мокрой глине выбрался из окопа и крикнул «За-а-а», а дальше застопорилось. Саня подхватил: «За мной!» И дальше бабкиными выражениями по полной программе. Потом Сима шутил: «Вот меня у-убьют, стане-е-ешь команди-и-иром». Ошибся: командиром Саня не стал.

В первую разведку боем страшно не было. Но после нее Саня, да и все выжившие, поняли, что, когда говорят: «твой взвод пойдет в разведку боем», — это значит: «твой взвод обречен».

Разведка боем — это жертва относительно малым подразделением для выявления сильных и слабых сторон противника, его огневых точек. Практически все — смертники. Выбравшись из глинистого месива окопа, а это было непросто — делали специальные луночки-ступеньки, чтобы вставить ногу, не соскользнуть вниз по скользкой насыпи, — изображать, имитировать мощную атаку. Кричать «Урааааа!», забрасывать немца гранатами, стрелять. Куда попало. Наделать как можно больше шума. Никакой артиллерийской поддержки, никакой авиации: их дело засекать огневые точки врага. Если добежал до их окопов — в рукопашную. Никто не поддержит, никто не поможет. Вот здесь было страшно. Не схватки с немцем, а своих — артподготовки. Связи практически не было, поэтому посылали ординарца, чтобы сообщить, что взвод занял немецкую траншею и держит там оборону. И Сима послал Никоненко. Но тот либо не добежал, либо не успел. В этот момент начинался массированный обстрел, который длилась часа полтора. Саня уже привык быть под обстрелом из любых видов немецкого стрелкового оружия — от пулеметов до тяжелой артиллерии, под бомбежкой, но такого ужаса, как под огнем своих же «катюш», он никогда не испытывал. Казалось, что земля поплыла, закачалась, зашевелилась. Ничего живого не осталось и не могло остаться. Каждое мгновение казалось последним, и это каждое последнее мгновение казалось избавлением от ужаса, который вынести было нельзя. Но избавления не приходило, и приходилось жить, вдавливаясь в обезумевшую землю, распластываясь под грохотом низвергнувшегося неба, беззвучно крича и задыхаясь. И так — вечность.

И вдруг тишина. Саня с трудом вылез из-под холмика рыхлой земли, которой был засыпан после первых же залпов «катюш» и огляделся. Почти никого. Только редкие выстрелы из мелкокалиберных пушек и минометные хлопки. Где-то громыхнуло «Ура». В штанах было мокро, Саня понял, что весь обоссался. Но стыдно не было. Было удивительно, что он жив. «Ну, ты, бра-аатан, везу-у-ун». «Живы, товарищ…», «Пока жив». Саня обернулся, чтобы разглядеть своего младшего лейтенанта, но в этот момент раздался звук, похожий на звук лопнувшего гигантского грецкого ореха. И он увидел, что Сима вдруг поднял руку, словно призывая «За мной», но головы у него нет. Только нижняя челюсть. Осколок снес череп. Рука застыла в воздухе. А потом стала медленно, как бы раздумывая, опускаться.

Эту опускающуюся руку убитого Симы Кроля Саня часто видел во сне.

А командиром Саня не стал. Командовать было некем. Весь его взвод полег в ту разведку боем.

Через неделю всю их часть отвели в тыл на отдых и доукомплектование. Там, наконец, их одели. Там Саня впервые на фронте оказался в бане. Никто их не торопил, они мылись, парились, с радостью окатывались ледяной чистой водой, опять парились и отдыхали в свежих рубашках и кальсонах, млея от чистого белья — новья, от свалившегося чуда простой жизни, и казалось, что они просто проснулись, и ничего — ни разведок боем, ни вшей, ни талой жижи по пояс, ни истлевшего обмундирования с покойников, ни раздавленных неубранных трупов, сплошной массой покрывавших дорогу, по которой, скользя и подпрыгивая на ещё уцелевших телах, передвигалась трехтонка, на которой их отвозили в тыл, ни ржавых бидонов с отвратительным пойлом — платы за смерть, ни оторванных рук, ног, ни того ужасного запаха — смеси мочи, кала, кислого пота, разлагающихся протухших трупов и пороха, — запаха, которым всегда пропитана передовая, — ничего этого не было, им это все приснилось.

Один раз они смотрели кино. Причем не старое, а совсем новое и про войну. Экран был плохо виден из-за густой пелены дыма самокруток с махоркой, но фильм понравился. Кое-кто похихикивал, но таких было мало. Саня тоже считал, что весьма вероятно где-нибудь, может, даже в жизни есть такая война, когда немцы атакуют плотной толпой и покорно падают от очереди нашего «Максимушки», после боя не валятся замертво от усталости прямо там, где стоят, а сидят, балакают и песни поют. Песни же были хорошие. И про шаланды, полные кефали, и особенно «Темная ночь». Вот, чтобы с поля боя выносить друга на руках, вот это — кино. Даже если бы этот богатырь и приподнял друга, его тут же бы и скосили. Да и никто никого не выносил. Раненые — легко и тяжело — сами добирались в тыл кто как мог, санитаров не хватало, раненых же было — миллионы, ну а про мертвых и говорить нечего — проезжали по ним… По обочинам, в кюветах и просто — по полям и лесам. Безымянные. Без лиц, без формы, порой — голые, ограбленные, объеденные крысами. Без вести пропавшие. Никому уже не нужные, никому не интересные. Но песни были хорошие.

Вот тогда, как только пришли на пополнение, Саня написал письмо. А перед отправкой на фронт получил ответ. Это был очень хороший ответ. Лена писала, что продолжает заниматься балетом, ее даже приглашают в кордебалет Новосибирского театра оперы и балета. Театр пока не имеет своего помещения, но это не беда. Главное же в жизни — заниматься любимым делом. И ещё она писала, что ждет его. И будет ждать всю жизнь. И ее папа рад, что Саня — защитник родины. И ещё они взяли маленького котеночка. На улице сидел у водосточной трубы и плакал. Они его отмыли, и он спит в папиной домашней тапочке. И она будет его ждать, сколько надо. И как ему живется на фронте. И к Саниному приезду котенок уже станет большим котом. И когда Саня собирается вернуться… Саня тут же ответил, что живется на фронте ему хорошо, что сражается он храбро, обещал вернуться как можно скорее и спросил, как назвали кота.

На другой день их отправили на фронт. Начиналось освобождение Правобережной Украины. Битва за Днепр. Одно из крупнейших сражений в мировой истории. Так,

— в самом большом сражении, когда имеющие огромный численный перевес силы (русских и австрийцев) потерпели поражение — при Аустерлице сошлось 158 600 человек с обеих сторон;

— в самой крупной однодневной битве — при Бородино — около 260 тысяч с обеих сторон;

— в Сталинградской эпопее — около 2 миллионов 140 тысяч человек;

— на Курской дуге — 2 миллиона 900 тысяч;

— в битве за Днепр — более 4 миллионов человек.

Саня этих цифр не знал, не мог знать, не хотел знать. Он видел. Он видел ту махину, которая двигалась в сторону Днепра: сотни танков, самоходок, грузовиков, набитых солдатами, нескончаемый поток пеших, конных, моторизованных; видел деловые штабные виллисы, ленивые, ещё пустые санитарные машины; он видел ту невероятную силу, которая собиралась в кулак и, казалось, что никто эту силу не остановит, ибо невозможно остановить миллионную массу людей, почуявших свою мощь, свой фронтовой фарт, уверовавших в победу, изголодавшихся в ее ожидании и приближавшихся к ней с каждым шагом. И было радостно. Уже тыл с баней, с кино, с хрустящим исподним и бесперебойной полевой почтой, с горячей пищей и спокойным сном, казался славным, но не очень нужным перекуром, который, слава богу, был, и который, слава богу, закончился. Начиналось Дело, ради которого и он — Саня, и ещё два миллиона шестьсот пятьдесят тысяч солдат и офицеров — были здесь, ради которого большинство из них отступало, драпало, вгрызалось в каменистую почву или сидело в окопах, изнывая и погибая в позиционных боях, познало ужас окружения и парализующий страх тишины и неизвестности, стыд беспомощности перед молчаливыми женщинами, оставляемыми на потеху врагу, и холодок в затылке от коллективного свинцового взгляда пустоглазых сытых заградотрядовцев… Стояла осень — холодная, дождливая, хмурая, но Сане было действительно радостно, как будто расцветал май. Тот же удушливый сладковатый и липкий запах разложившихся трупов (их не убирали, да и убирать было нечего: всё, что оставалось, когда они ехали в тыл, было уже раскатано, размазано и втоптано), — этот запах мутил сознание, но Саня, казалось, его не замечал, хотя после прозрачного августа тыла эта одуряющая вонь поначалу навалилась и придушила его. И машина уже не подпрыгивала на уцелевших телах, ибо тел не было. Только иногда мелькали блестящие белые крапины — вымытые дождями кости или зубы. Однако всё это, так поразившее и ужаснувшее его тогда, нынче даже не удивило: он к этому привык, серо-бурая плотная жижа из тел людей, бывших совсем недавно живыми, сильными, молодыми, стала нормальной, неотъемлемой и естественной частью того военного быта, в который он уже вжился. И не это было главным: бывшие жизни, бывшая жизнь. Он ехал воевать и побеждать, и казалось, чувствовалось, что этот бой будет самым последним, не может не быть последним, решающим, хотя каждый своим солдатским умом понимал, что ещё шагать и шагать по колено в жиже, дерьме, крови, человеческих ошметках, и конца этой жуткой войны не видно. И у каждого возникала спасительная уверенность: любого могут убить, но не меня. Меня убить невозможно после того, что было и в предвкушении того, что грядет. Спасительная, но в то же время обманчивая, предательская, губительная уверенность.

Огромная масса людей и металла от Смоленска до Азовского моря зашевелилась и неумолимо приближалась к Днепру, к жемчужине Украины — Киеву, который надо было непременно освободить и непременно ко дню Октябрьской революции. Это будет лучший подарок к Празднику Великому вождю, который так болезненно, как личную обиду, воспринял сдачу древнего города в 41-м. Пять фронтов, 36 общевойсковых, 4 танковых, 5 воздушных армий, 2 650 000 солдат, 50 000 орудий, 2 400 танков, 2 900 самолетов устремились к Днепру, чтобы выполнить эту почетную задачу.

Санина часть прибыла в район Букринского плацдарма почти к моменту форсирования Днепра. По мере приближения к заветной цели что-то неумолимо менялось в настроении солдат, младших офицеров; менялось то, что Лев Толстой называл духом войск. Как у спортсмена, преисполненного неукротимой энергии перед началом поединка, когда каждая мышца, кажется, лопнет, каждый нерв взорвется от переполняющего ожидания победного боя, от необходимости высвободить накопленную силу, от потребности применить подавляемую до времени эту силу, вдруг уже при входе на ринг что-то обрывается, и ликование предчувствия победы или, во всяком случае, красивого ладного боя сменяется холодком неуверенности и смутной тревогой, необъяснимой, нелогичной, ложной, но цепкой, всё более укрепляющейся где-то в глубинах подсознания, — как у спортсмена, так и в солдатской массе вдруг наступило какое-то прозрение, отрезвляющее и обезнадёживающее. Не потому, что они увидели врага, — врага они уже видели, знали его и били. Они увидели себя. Сомнений в том, что фрица они в итоге сомнут, не было и быть не могло: сила инерции наступающей массы не могла не подавить откатывающуюся в разы меньшую массу обороняющихся, хоть эти откатывающиеся и превосходили своим солдатским умением наступающих. Однако уверенность в том, что убьют любого, но не тебя, истаивала на глазах так же, как испарялся кураж предвкушения лихой схватки. Это было не уныние, не страх, но состояние понурой обреченности.

Уже на подходе к Днепру поползли слухи о катастрофе Днепровской воздушно-десантной операции. Солдатский телеграф, молниеносный и безошибочный — в этом Саня успел убедиться — приносил сначала обрывочные, но потом все более полные и точные сведения. Как ни старались СМЕРШевцы, политработники и выявленные доброхоты информацию загасить, откорректировать или, лучше, пресечь, новости с ближайших отрезков фронта облетали все части мгновенно. Да и не только информация гуляла по фронту, — непосредственные участники, выжившие, свидетельствовали о бездарности командования… Угнетающе подействовал даже не сам провал этой операции — к провалам, поражениям, «котлам» все привыкли, без них войны не бывает. Поражала какая-то вопиющая нелепость самой операции, «профнепригодность», торопливость и убожество замысла и выполнения, напрасное и безнаказанно преступное убийство тысяч своих же солдат. Енакиев, сорокапятилетний капитан — старожил полка, воевавший ещё рядовым в Первую мировую, а затем комвзвода у Фрунзе, процедил, длинно сплевывая сквозь прореху передних зубов: «Думаю, братцы, и с нами так будет».

Десантная операция ещё не была закончена, но счет убитых или пропавших шел уже на тысячи. Из-за невероятной спешки разведка полосы действий не производилась, экипажи самолетов были практически не готовы к проведению операции, группы для наземной подготовки к встрече не забросили, так что места высадки не были оборудованы соответствующими сигналами. В результате многие самолеты потеряли ориентировку. 13 самолетов вообще вернулись на аэродромы Лебедин, Богодухов и другие. Несколько самолетов высадили десант на свои части, причем, даже не на плацдарм, а на левый берег. Прямо перед прибытием Саниной части вдруг с неба посыпались десантники. Хлопцы — из необстрелянных — попытались открыть огонь. Но старослужащие, всякое повидавшие на этой войне, в том числе и подобное десантирование, их охолонули: это, наверное, наши, больно уж бестолково подают. И точно. Это был не худший вариант. Сотни десантников утонули — их выбросили прямо в Днепр. Так и плыли трупы вместе с раскрывшимися парашютами. Места высадки из нескольких самолетов сотен бойцов вообще не удалось установить, их судьба осталась неизвестной. Из-за сильнейшего зенитного огня десантирование над территорией противника производилась на высоте 2 000 метров, а не 600, как планировалось, и на большой скорости. Поэтому разброс высадки был огромный, приземлялись не большими подразделениями, а поодиночке или малыми группками, связи между собой или с командованием не имевшими. Главное же — приземлялись непосредственно в расположение вражеских войск. Советская разведка в спешке подготовки десанта не заметила, что накануне операции в район предполагаемой высадки русских, то есть в район десантирования, были переброшены 5 отборных дивизий, в том числе танковая, так что десантники «садились» прямо в расположение врага, не имея ничего, кроме легкого стрелкового оружия и минимального запаса боеприпасов. Вся артиллерия и минометы выброшены не были. Иначе говоря, катастрофа была предсказуема, операция — обречена. Только в первые сутки, 25 сентября, по данным немецкого командования, было уничтожено и захвачено в плен около тысячи десантников. Примерно столько же утонуло или пропало без вести.

Этих цифр, как и всех остальных, Саня не знал и знать не мог. Он видел. То, что капитан Енакиев прав на 100 процентов, он убедился, выйдя с частью на берег Днепра.

Форсирование Днепра, имеющего ширину к низовью более трех километров, крутой правый берег, значительно превышающий зеркало реки и левый берег, к тому же превращенный вермахтом в цепь неприступных фортификационных сооружений, могло иметь два варианта. Два варианта и рассматривались Ставкой. Первый — концентрация сил на левом берегу, детальная разведка, обеспечение войск плавсредствами, атаки на обнаруженные слабые места противника и затем массированный прорыв. Этот вариант имел слабую сторону — давал немцу время на укрепление обороны, стягивание дополнительных сил, механизированных частей, в первую очередь. В этом случае потери советских войск многократно возрастали. Второй вариант — нанесение удара с ходу, по всему участку фронта — а это было 300 километров, — то есть, форсирование Днепра «на плечах» отходящего противника. В этом случае времени на окончательное оборудование «Восточного вала» у немцев не было, как не было времени на перегруппировку и подтягивание сил. Плюс элемент авантюрной неожиданности: вермахт к подобной тактике не прибегал. Взятие Киева могло подоспеть к Празднику революции, что было основой мотивации для принятия второго варианта. Потери наших войск не предусматривались, цена победы к сроку, ожидаемому в Кремле, была весомее. Эти потери были бы также значительны, но не так катастрофичны, как оказалось. При одном условии: если бы в Ставке предусмотрели неизбежное форсирование Днепра (раньше или позже, в первом или втором варианте) и загодя обеспечили войска плавсредствами.

Выйдя к Днепру, Саня оценил предсказание «дядьки» — капитана Енакиева. Как огромная муравьиная семья, суетилась на темном берегу масса людей, сооружая ветхие плотики из нескольких досочек — для индивидуального пользования, большие плоты из бревен и бочек — для легкой артиллерии, выискивая рыбачьи лодки, выламывая заборы близлежащих хат, валя деревья, набивая брезентовые плащ-палатки сухим сеном. Несмотря на пронизывающий осенний ветер, мелкий колкий дождь многие были голыми: в ледяной воде на пороге смерти холод уже не ощущался, но работать было сподручнее. Перед Саней мелькнула голая задница тощего солдата, тащившего на плечах ящик со снарядами. На плот взгромоздили пушку, через пару метров от неловкого движения или от волны, поднятой упавшей невдалеке бомбы, плотик перевернулся, пушка ушла под воду. Солдатам подфартило, выжили — дно было ещё под ногами. Вдали сооружали понтонный мост. Тягачи потащили тяжелую артиллерию. Встали. Закончить мост не удалось. То ли не было остальных составных частей, то ли их разбомбили. Так и стояли, пока Люфтваффе не позаботилось. Никто не спасся. Стали возводить другой. Однако штатных плавсредств катастрофически не хватало. «Наше славное, бля, классическое “авось”», — услышал Саня хрипотцу Енакиева. Больше его он не видел. Саня попытался выловить несколько досок в ледяной воде. На чем бы ни плыть, но грести чем-то надо. Но тут толстое бревно ударило его в ногу. Повезло!

Безвозвратные потери всей операции осени 1943 года составили чуть меньше полумиллиона — примерно 420 тысяч человек. Около 300 тысяч солдат погибло непосредственно при переправе. Виктор Астафьев вспоминал, что на том участке фронта, где он форсировал Днепр, из 25 тысяч солдат до другого берега добралось 3 600 человек. Таких участков было десятки. Переправы постоянно бомбили и обстреливали, но большая часть погибших просто тонула. Молодые крепкие парни уходили на дно, не сделав ни одного выстрела, то есть того, что должны были сделать, ради чего шли к этой великой реке. Ещё будучи на берегу, Саня видел плывущие сплошные плотные скопления трупов. Как Ладожский ледоход на Неве. Утопленники — в форме, в исподнем, голые — плыли вверх вздувшимися животами с объеденными лицами и выклеванными глазами. Убитые, как правило, — лицом вниз, в воду. На этих трупах сидело несметное количество осоловевших от обилия человечины, разомлевших крыс.

Сане повезло. Он не утонул. Его убило осколком снаряда прямо у высокого крутого правого берега Днепра. Он вскинул в гневном изумлении руки, как давеча вежливый казах Аскар, и моментально исчез под водой.

Где-то в самом конце 90-х на «Золотой Маске» хорошо прозвучал Новосибирский оперный театр. Его спектакль «Леди Макбет Мценского уезда» даже получил приз; точнее, за лучшую женскую роль была награждена Светлана Савина (Катерина Измайлова). Вообще, тогда театр был в расцвете (до православных погромов и банановой эпохи было далеко), в моде — и заслуженно. Балетные в тот раз призов не получили, но выступили очень достойно. После процедуры награждения я подошел к известному педагогу Елене Георгиевне З-ой с поздравлениями и всяческими пожеланиями. Ее девочка произвела фурор, ей сулили хорошее будущее. Елена Георгиевна была уже в летах, но подтянута, изыскана, как и полагается балетной примадонне, неприступно притягательна и аристократично проста. Поговорили о «Маске», о ее ученицах. Я долго сомневался, стоит ли, но все же вскользь сказал, что написал кое-что об Александре В. Она не удивилась, не спросила: «а кто это»; лишь довольно отстраненно сказала: «Очень хорошо; он достоин этого». Потом поговорили о Николае Цискаридзе — он получил приз за Альберта в «Жизели». Удивительное сочетание отточенной техники, темперамента и харизмы. Это слово в те времена входило в наш лексикон. Стали прощаться. Меня подмывало спросить ее о личной жизни, но не решился. Мало ли что было пятьдесят с лишним лет назад. Она пожала мне руку. У нее была маленькая, сильная ладонь. Колец на пальцах или других украшений не было. Уже повернувшись, собираясь уходить, она вдруг остановилась и как-то отчужденно, буднично: «Вас интересует, замужем ли я. Нет, я не замужем. И никогда не была. Я ждала Саню. Я и сейчас его жду».

Бостон. До войны.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Александр Яблонский: Повезло: 16 комментариев

  1. Элиэзер Рабинович

    Интересные тёплые рассказы. Дв замечания по поводу первого: непонятны возрасты героев:
    Он — пожилой, седовласый, чуть грузный человек, на вид — под 60, в правой руке — футляр со скрипкой, и с ним интересная подтянутая женщина лет 45-50-ти.

    Откуда такая большая разница, и женщина моложе?
    Шутка о профессии героини при её первом знакомстве с родителями жениха вряд ли укместна.

    1. Цитателъ

      Элиэзер Рабинович — 2022-10-20 03:41:36(966)
      Он — пожилой, седовласый, чуть грузный человек, на вид — под 60, в правой руке — футляр со скрипкой, и с ним интересная подтянутая женщина лет 45-50-ти.
      Откуда такая большая разница, и женщина моложе?
      ==
      Вероятно, что Она за » тридцать с гаком» лет постарела «на вид» только примерно на 20, потому как занималась физкультурой всю профессиональную жизнь (и детей не было), а Он — только музыкой.

    2. Л. Беренсон

      Элиэзер Рабинович
      20.10.2022 в 03:41
      Интересные тёплые рассказы.
      ——————————————————
      У каждого свой литературный вкус. Считаю, что уважаемый Элиэзер Рабинович обладает хорошим вкусом. Поэтому недоумеваю: какая теплота объединяет оба произведения талантливого А. Яблонского? Если к первому рассказу краткая оценка «тёплый» , по-моему, может быть оправдана, то к сплошь драматически-трагической повести о гражданских бедах и военных ужасах сказать «тёплая», мне кажется, странно.
      Уважаемый Э.Р. сочтёт нужным пояснить — буду признателен. Не исключаю своего недопонимания прочитанного.

      1. Элиэзер Рабинович

        Л. Беренсон
        — 2022-10-20 11:41:49(3)

        Элиэзер Рабинович
        20.10.2022 в 03:41
        Интересные тёплые рассказы.
        ——————————————————
        У каждого свой литературный вкус. Считаю, что уважаемый Элиэзер Рабинович обладает хорошим вкусом. Поэтому недоумеваю: какая теплота объединяет оба произведения талантливого А. Яблонского? Если к первому рассказу краткая оценка «тёплый» , по-моему, может быть оправдана, то к сплошь драматически-трагической повести о гражданских бедах и военных ужасах сказать «тёплая», мне кажется, странно.
        Уважаемый Э.Р. сочтёт нужным пояснить — буду признателен. Не исключаю своего недопонимания прочитанного.

        Спасибо, уважаемый Лазарь, за Вашу оценку. Я перечитал рассказы, и, конечно, Вы правы, что слово «тёплый» может быть отнесено только к первому рассказу. Я думаю, что я их объединил в оценке для краткости, потому что и второй производит впечатление именно подлинностью «драматически-трагического» повествования об ужасах того времени.

  2. Yakov Kaunator

    Позвольте мне, чисто по-дилетантски вмешаться и оставить свой отпечаток в обсуждении рассказа (или повести?) «Повезло»
    Лишний раз замечу: дилетантский след.
    К первому рассказу. Понимаете, во всех ситуациях в «Повезло» есть один мало заметный нюанс. Случайность.
    Вот встретились случайно Серёжа и Татьяна Владиславовна и улыбнулось им счастье. Улыбнулось ли? «Детей у них не было». Повезло?

    Второй расказо Сане, который тонул не один раз… ПОВЕЗЛО… И в семь лет, и в войну. Через сколько страданий пришлось пройти, через сколько «ПОВЕЗЛО!», чтобы выжить…
    «Повезло» через гибель мамы, через арест отца, через спецдетдом, через фронт…
    «Сане повезло. Он не утонул. Его убило осколком снаряда прямо у высокого крутого правого берега Днепра. Он вскинул в гневном изумлении руки, как давеча вежливый казах Аскар, и моментально исчез под водой.»:

    Вот в этом «Сане повезло. Он не утонул. Его убило…» Многозначность… Что бы ждало его? Испытания, проверка на прочность, от которой ломается человек.

    Об Астафьеве. Искренне благодарен за упоминание этого человекка. Те, кто упрекает его в антисемитизме — окститесь! Вам повезло. Вы и сотой доли не испытали того, что довелось испытать деревенскому мальчишке-сироте, которому повезло: ОН СДЕЛАЛ СЕБЯ ЧЕЛОВЕКОМ.
    Слухи о его антисемитизме возникли единственный раз из его полемики с Эйдельманом, в которой единственный раз в Астафьеве проснулась справедливая обида.

  3. Л. Беренсон

    Многоуважаемый Александр Павлович!
    Со мною такое бывает редко, но бывает: перечитываю впечатлившую меня прозу. Так было и с Вашей повестью «Повезло!». При первом чтении споткнулся на детали — «носатые». Мысленно вернулся к ним, когда Вы назвали Виктора Астафьевым. Вся у Вас «война» — это его война, как и детдом, эшелон из Ленинграда, «погребальная» команда.
    Кто эти «носатые», которых Витя «сторонился, часто зло вышучивал, карикатурно передразнивал» и на вопрос Сани: «чем досадили ему «носатые», — Витя отвечал угрюмо: «Вырастешь, узнаешь».  
    Что Вы имели в виду, вводя тему Астафьева
    в «Повезло!»?
    Это не зародыш того, что, пройдя войну и став большим писателем, утверждал, злобствуя, Виктор Астафьев.
    «Истерические обвинения Астафьева в адрес евреев можно свести к трем основных пунктам. Астафьев называет евреев врагами русского «национального возрождения»; согласно Астафьеву, евреи контролируют русскую культуру и относятся к русским с надменностью и презрением. Астафьев заявляет, что евреи разрушили православие и русскую монархию и виновны в убийстве «последнего царя». Наконец, Астафьев утверждает, что проблемы, с которыми евреи столкнулись в послевоенные советские годы, были следствием их собственных преступлений перед Россией, и за них, согласно Астафьеву, евреи теперь расплачиваются», — это фрагмент недавней работы автора портала российско-американского профессора Максима Шраера «Антисемитизм и упадок русской деревенской прозы».
    В ней автор исследует еврейскую тему (включая вербальную оплеуху еврею-интеллигенту Эйдельману и физическую оплеухе еврейке-учительнице Софье Вениаминовне в «Последнем поклоне») в творчестве и публицистике Вити из Вашего прекрасного произведения.
    Буду признателен за пояснение.

    1. alexander Yablonsky

      Многоуважаемый Лазарь Израилевич,
      Во-первых, искренне благодарю за неизменное доброжелательное внимание к моим текстам. Это не ответный жест вежливости, это – подлинное отношение к Вашим замечаниям, наблюдениям, оценкам. Они всегда точны, принципиальны, профессиональны, тактичны, что в нынешние времена редкость, и пока что одобрительны.
      Последний поднятый Вами вопрос попал в «самую точку» – болезненную, но важную для меня проблему, в самом общем виде сформулированную классиком (великим поэтом и, кстати, пусть в латентной форме, но юдофобом): «совместны ли гений и злодейство». В. Астафьев не был гением, хотя и большим писателем, но злодеем (то есть агрессивным антисемитом) он также не был: к уничтожению или изгнанию евреев не призывал и в этом не участвовал. Он, скорее, был юдофобом с прогрессировавшей с возрастом нетерпимостью. Так в 1967 году он писал А. Макарову: «Писателей я делю только на хороших и плохих, а не на евреев и русских. Еврей Казакевич мне куда как ближе, нежели ублюдок литературный С. Бабаевский, хотя он и русский». В конце 80-х он же, безграмотно юродствуя, беспомощно пытался даже не оппонировать Н. Эйдельману, а вываливал весь копившийся годами – с тех юных, страшных спецдетдомовских лет – настой пещерной юдофобии в самой дешевой примитивно расисткой упаковке и, шире, в различных других исповедальных высказываниях – яростной ксенофобии). Как это уживалось с уникальным литературным даром? А писатель он был выдающийся, как с восторгом писал, к примеру, сам Н. Эйдельман, «ему , думаю, принадлежат лучшие за многие десятилетия описания природы («Царь-рыба»), в «Правде» сказал о войне, как никто не говорит. Главное же – писатель честен, не циничен, печален, его боль за Россию – настоящая и сильная: картины гибели, распада, бездуховности – самые беспощадные». И право: великий роман В. Гроссмана и проза Астафьева – «Прокляты и убиты», в первую очередь, пожалуй, лучшее, сильнейшее и самое правдивое о той войне даже на фоне таких вершин, как роман А. Некрасова или Г. Владимова – «Генерал и его армия»). Причем, эта вопиющая для меня, но, видимо, привычная для большинства антагонистичность между дарованием, значимостью в мировом культурном процессе, прогрессивностью общих воззрений, с одной стороны, и юдофобией, доходящей до ненавистного пещерного антисемитизма, присуща далеко не только Астафьеву. В той или иной степени этой болезнью (а антисемитизм – не юдофобия! – психическое заболевание) страдали и обожаемый Шопен (традиционная шляхетская юдофобия), и нелюбимый Достоевский, мудрый скептик Вольтер – убежденный антисемит, обвинявший иудеев, помимо всего прочего, в том, что они породили христианство, и левые фантазеры Фурье или Прудон, «солнце русской поэзии» и мученик Гумилев, Просветители и «кучкисты», Лист, дочь – Козима — которого стала женой Вагнера, полностью разделяя взгляды нацистского кумира, гениальный Гоголь или популярнейший Чайковский… И несть им числа.
      Видимо этот вопрос, занозой сидевший и сидящий в моем сознании и послужил причиной непроизвольного вовлечения, то есть, помимо воли или замысла автора, имени Астафьева в сюжет. Главное же, писать о войне, не опираясь в той или иной степени на военную прозу Астафьева, думается, невозможно, особенно родившимся, как я, во время войны (или, тем более, после ее окончания), то есть, самим не хлебнувшим страшное. Здесь и личное: мой папа, прошедший всю войну и Астафьева не читавший и не знавший, никогда не ходил на встречи однополчан, хотя каждый год его настойчиво приглашали: «знаю, крепко выпьют и начнут вспоминать байки и врать сами себе, никто не вспомнит…» и дальше шли скупые, невероятные для восприятия в те времена подробности, некоторые из которых я использовал в рассказе. Мой тесть – инвалид войны не мог смотреть советские культовые фильмы о войне, типа «Освобождения»: «врут всё, всё врут…»
      Наконец, ещё одно соображение. В отличие от многих других «ревнителей вера православной», домотканых и сермяжных патриотов, в том числе и «заединщиков» – писателей «деревенщиков», Астафьев, не переехавший в столицу, чтобы оттуда живописать прелести русской деревни, а также вскрывать ее реальные проблемы, о русском народе высказывался с неменьшим накалом, болью, отчаянием и презрением, нежели о всех других «чужих» (а для него практически все были чужими – чуждыми и не только в силу национальной принадлежности, но и профессиональной, социальной, политической, идеологической, по бытовым причинам или подозрениям)…
      Более того, ксенофобия – одна из основ российского менталитета, присущая ему с момента зарождения (об этом писал в статье «Особенности менталитета российского социума», публикуемого в двух последних номерах журнала «Заметки по еврейской истории») – не знает ещё одного своего представителя, кто так отзывался бы о «народе – богоносце»: «Ни х..я мы не годны»… «Перестройка это последнее испытание на нашу профнепригодность»…» «Не надо лгать себе. Хотя бы себе! Трудно Вам согласиться со мной, но советская военщина – самая оголтелая, самая трусливая, самая подлая, самая тупая из всех, какие были до неё на свете. . Это она «победила» 1:10! Это она бросала наш народ, как солому, в огонь – и России не стало, нет и русского народа. Мы войну выиграли, завалив немцев горами трупов и залив их морем крови. То, что было Россией, именуется ныне Нечерноземьем, и всё это заросло бурьяном, а остатки нашего народа убежали в город и превратились в шпану, из деревни ушедшую и в город не пришедшую» … «Что за народ, который называет себя великим и которого как телёнка на поводке водят, как бычка…Что он такой убогий, ни на что не годный… те его ссылают, те его совратили, те его погубили, те его объели, те распродали, а он то где был? Народ то сам то? Сам власть эту создал, сам на себя беды все накликал своим безволием, своей безалаберностью, разгильдяйством, особенно разгильдяйством… А всякая державность, доказывать там что мы – Третий Рим, Вавилон или кто там ещё… х…я». Последняя цитата особенно поразительна, ибо она почти дословно повторяет очень важный тезис Эйдельмана (моего заочного учителя и кумира, равно как и Ю.М. Лотмана), которому Астафьев так яростно и хамски оппонировал. А мысль Эйдельмана: «размышляя о плохом, ужасном, прежде всего, до сторонних объяснений, винить себя, брать на себя, помнить, что нельзя освободить народ внешне более чем он свободен изнутри». Видимо что-то запало, проросло.
      Короче говоря, Астафьев – личность, мощная и противоречивая – на разрыв аорты, без «помощи» которой трудно писать правду о войне (один из немногих).
      Впрочем, если совсем честно, я НЕ знаю, как и почему возникла связка «Витя – Астафьев». То, о чем написал выше, это, скорее, раздумья, ДОГАДКИ в ответ на Ваш вопрос. Очень часто я сам не понимаю, почему пишу так или иначе, о том или другом. Это как-то само рождается, точнее, интуитивно возникает, как возникает новый мир – большой или маленький, когда события, судьбы героев, ситуации, автором рожденные, уже ему не подвластны, они развиваются сами по себя, как рожденные дети сами выбирают дальнейшие пути (имею в виду прозу, а не научные работы, статьи и пр.), хотя, конечно, все фактические детали доскональное выверяются (не всегда успешно, увы). Уже написав рассказ и редактируя его, занимаясь корректурой, я задумался, стоит ли так мимоходом вводить Астафьева, прекрасно понимая, какую реакцию – от вопросов (как в Вашем случае) до негодования вызовет фигура яростного юдофоба и ксенофоба. Но решил НЕПРЕМЕННО оставить, ибо дело даже не в войне и не в Астафьеве, дело в дилемме, для меня пока не разрешимой: юдофобия и антисемитизм ненавистны в максимальной степени, но отказаться от огромной части мирового культурного наследия, меня взрастившего, я не в состоянии, при всем том, что огромная часть мыслителей с античных времен, писателей, музыкантов и т.д., и т.п. была в той или иной степени заражена этой скверной…
      Должен прерваться, так уже опять нарушил все разумные размеры Комментариев.
      Всего Вам доброго. Благодарю.
      Ваш АЯ.

      1. Элла Грайфер

        Во-первых, еще раз спасибо. А во-вторых, может быть все-так надо как-то примириться с тем, что антисемитизм — неотъемлемая часть христианской (теперь уже постхристианской) ментальности и цивилизации, а писатель (особенно если талантливый) не может не выражать то, чем живет его общество. Не свои мы им, и никогда своими не станем, и тот, кто выражает это открыто, вовсе не обязательно злодей и потенциальный убийца, а просто — каждый пишет, что он слышит.

        1. Alexander Yablonsky

          Глубокоуважаемая Элла,
          Вы правы… но чрезвычайно трудно смириться. Ибо каждый пишет, как слышит и выражает то, чем живет и дышит общество, однако, отражая это дыхание, он заражает им новые пласты общества, его низы — тот самый юный плебс, который впоследствии будет не философствовать и «отражать», а убивать или сжигать заживо, как в Чаусах сожгли моих бабушку и дедушку или убили в Украине стариков моей жены. И это сидит в подкорке, и не изжить, как и не представить своё существование без Шопена, Мусоргского, Гоголя или Булгакова….
          Благодарю Вас и за отзыв, и, главное, за то, что Вы пишете.
          АЯ

      2. Л. Беренсон

        Многоуважаемый, талантливый alexander Yablonsky!
        Все Ваши раздумья, догадки, сомнения интересны, поучительны (без навязчивости) и, главное, в них правда. За них отдельная глубокая благодарность. Не желаю втягивать Вас в обсуждение военной трагедии на востоке Европы, но признаюсь, что перечитывал приведенные Вами горькие слова Астафьева о своём народе и соотносил их к современности.
        Больно и тревожно. Всего Вам доброго. Пишите.

  4. alexander Yablonsky

    «Пережившему гражданину».
    Благодарю за существенные уточнения. Действительно, хлеб давали «не нарезной», но не буханку или ее часть, а по весу: с октября по март — 900 г, с апреля по сентябрь – 800 г. в день. Помимо это на бумаге, а порой и в солдатском быту МОГЛИ присутствовать и комбижир – 39 гр., и мука – 20г., масло растительное – 29 г., картофель – 500 г., морковь, капуста. сало – 25 г. – зимой и пр. (здесь говорю только о сухопутных войсках, у летного состава и моряком разнарядки были другие). Про написание американской ТYШОНКИ не знал – спасибо.
    Что же касается «ЧУШИ» по поводу тарелок. Увы, это не чушь, здесь имеет место, скорее, небрежность автора текста. Точнее было написать не «ТАРЕЛКА», а МИСКА. Эти тарелки – миски или котелок вместе с ложкой (которую хранили обычно за голенищем) входили в обязательное обмундирование бойца. Вы пишите о питание с помощью трехдневного «сухого пайка», которое шло в ход при отсутствии полевой кухни. Там действительно было не до тарелок-мисок. Это случалось часто, особенно при быстром (паническом) отступлении в начале войны или столь же молниеносном наступлении, когда части отрывались от своих полевых кухонь. Однако полевые кухни (ПК-41) или очажные кухни, установленные на санях, были приданы каждому подразделению (батальону, батареи и пр.). Я пишу: «выдавали», «были приданы», «входили в обязательное обмундирование» и пр. Справедливее и исторически точнее было бы написать: «ДОЛЖНЫ были выдавать», «ДОЛЖНЫ были входить» и т.д. На войне и особенно при том состоянии управления войсками (особенно в 1941–1942 гг.) должностные инструкции и порядок обеспечения войск согласно постановлению ГКО 662 от 12 сентября 1941 года, далеко не всегда соответствовали истинному положению вещей. При всем этом называть «чушью» то, что ДОЛЖНО было быть и БЫЛО (пусть и не всегда), кажется утверждением неосмотрительным. Суп (кулеш — густой суп, как правило, из пшена, с добавлением сала или других ингредиентов, борщ, щи), тушеный картофель, гречка с мясом были в обязательном утверждённым Постановление ГКО солдатском меню. Как это претворялось в окопной жизни, другой вопрос. Чаще «хлебали не перебранную пшенку на воде», как герой моего рассказа. Однако и эту нехитрую пищу (которую, по распорядку ДОЛЖНЫ были привозить дважды в день: утром до рассвета и вечером после заката), и «сто грамм» должны были во что-то наливать… И наливали не только суп, но и водку в эти тарелки- миски или котелки. Замечу также, что пищу обычно готовили в неглубоком тылу. Затем при помощи лошадей ее перевозили на передовую, где повар и его помощники раздавали- разливал солдатам пайки. Это – по поводу «чуши».
    Еще раз благодарю за внимание к моему тексту.
    АЯ.

  5. Переживший гражданин

    Там мелькнуло, что они ели алюминиевыми ложками из алюминиевых тарелок. Чушь. Никаких тарелок на фронте не было. Хорошо, если давали банку консервов, скорее всего американских. Там слово «тушенка» было написано «ТYШОНКА», с игреком вместо русского У. Разогревали сами на костерке, хлеб давали не нарезанный, буханку или часть буханки. Это было раз в день.

  6. А.B.

    A.Я. (а.Я. ?)
    «Впервые в жизни он тонул лет в семь. Папа учил его плавать по своей и общепризнанной методике: кинул ребенка на глубину, и пусть выплывает. И выплывали. Только в тот раз дело было на разговение после Петровского поста, и все были в веселом состоянии духа. Нет, сам пост никто не соблюдал: вся крестьянская жизнь в те времена была суровым постом — до голодных обмороков и смертей, да и упоминать о таком явлении было никак невозможно, ибо Бога не было, а была Советская власть. Так что «разговение» состояло в том, что выпили картофельного самогону раза в два больше обычного, закусывая, как всегда, зеленым пожухлым луком. Короче, папа не усмотрел и, если бы не бабка Настя, сидевшая на берегу трезвой, то потонул бы парень. Она, как была, в праздничном сарафане, так и бросилась в воду, когда белокурая голова мальчика исчезла…»
    ——————————————
    Да, господа и дамы, талант не пропьёшь и не утопишь. И война не многое изменит. Так, детали, может быть, не больше.
    Но и не меньше.

    1. A.B.

      alexander Yablonsky 18.10.2022 в 18:15
      Что же касается «ЧУШИ» по поводу тарелок. Увы, это не чушь, здесь имеет место, скорее, небрежность автора текста. Точнее было написать не «ТАРЕЛКА», а МИСКА. Эти тарелки – миски или котелок вместе с ложкой (которую хранили обычно за голенищем) входили в обязательное обмундирование бойца. Вы пишите о питание с помощью трехдневного «сухого пайка», которое шло в ход при отсутствии полевой кухни.
      ====================
      Не чушь, а небрежность автора… При отсутствии полевой кухни чего не бывает.
      Вот, к примеру, у А.П. Межирова:
      Нам котелками
      нынче служат миски,
      Мы обживаем этот мир земной,
      И почему-то проживаем в Минске,
      И осень хочет сделаться зимой…
      И потому,
      однажды вспомнив это,
      Мы станем пить у шумного стола
      За балерину из кордебалета,
      Которая по жизни нас вела.
      Источник: https://lit-ra.su/aleksandr-mezhirov/s-voyny
      А что касается за чушь и небрежность (при отсутствии полевой кухни),
      то небрежность бывает всякая. Если Вы “пишите о питание с помощью
      трехдневного «сухого пайка», которое шло в ход при отсутствии”,
      то это — небрежность второй свежести. А такой не бывает и при отсутствии,
      и в присутствии.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *