Начало писания всякого текста почему-то так мучительно, так уверенно внушает чувство невозможности — и чаемого текста, и какого бы то ни было с ним связанного смысла, — что уже из простых защитных соображений — чтобы лишний раз не травмироваться, — только и делаешь, что избегаешь этого начала, избегаешь всеми мыслимыми силами, уходишь во все вообразимые стороны, спасаешься, как только можешь.
Ольга Балла-Гертман
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Радости условностей
Всё, начался, — слава Богу, мы свободны от необходимости совершать ритуальные действия по его встрече (порождённые, знамо дело, страхом перед непредсказуемостью), — в которых всегда есть что-то принудительное.
Начало по определению лучше конца, уже хотя бы потому, что самим своим устройством даёт надежду — даже если для неё нет никаких оснований.
Начало — основание для надежды само по себе. В конце концов, можно отважиться и на безосновность.
Пусть хоть что-нибудь начинается — хотя бы год.
К заметкам на полях работы
Работа — средство для регулирования внутреннего напряжения, из надёжнейших. Ничто так не сбрасывает его, избыточное, как она — сделанная прилично или хотя бы вовремя.
К опытам невозможного: Об исторических обстоятельствах
Всё-таки уход от (разрывающих) исторических обстоятельств в решение «собственных проблем» — которые заведомо хоть как-то можно решить и уж точно должно решать — не работает. Постоянно ловлю себя на чувстве: ЭТО — тоже мои проблемы, независимо от того, могу я устроить их по своим соображениям или нет («наше» — не только то, что мы можем решить и на что мы можем воздействовать). И уход от ЭТОГО всё-таки чересчур похож на самообман, выглядит слишком недостойным для того, чтобы на нём можно было и успокоиться. За уход — стыдно. — А что трудно с этим жить, — так и правильно: это и должно быть трудно и невозможно. Есть вещи, которые могут и должны быть именно и исключительно такими.
Не можешь решить трудное — смотри ему в лицо, смотри, не закрывая глаз. Это, может быть, единственная — или одна из немногих — доступная тебе форма участия: присутствовать, смотреть, думать об этом, мучиться. Если единственной формой участия может быть мучение от происходящего — пусть будет оно.
Всё о том же
Дело ещё и вот в чём. Да, мы, по всей вероятности, ничего не изменим. Но некоторые вещи (хотя бы — неделание некоторых вещей) могут иметь — да и имеют — этическое значение. Не вставать на сторону того, что, по твоему разумению, точно зло — и хоть как-то, хоть словом, участвовать в том, что, по твоему чувству, — точно добро. Тут не надо даже уверенности в абсолютности критериев и соответствия им тех или иных явлений (в конце концов, абсолютность любого рода — это нечеловеческое). Вполне достаточно собственного чувства, хорошо умноженного на критическое понимание. Не поддерживать зла. Никак. Даже если (как оно скорее всего и есть) злу от этого ни горячо, ни холодно.
Одно точно в нашей власти: наша собственная этическая форма.
Собирать
Быть пчелой смысла, собирать мёд, независимо от того, через сколько мгновений твои соты сомнут к чёртовой матери. Пока мгновение длится, оно — всегда. Человек живёт всегда.
Из записок безумного редактора, или К техникам души
(1) Когда тебе грустно, тревожно и не спится, а на часах почему-то седьмой час утра — отредактируй какой-нибудь текст (насущнейший и несомненно полезный способ придать текущему хаосу вполне космоподобную форму).*
*Примечание: Хорошо помогает ещё уборка квартиры — но не в седьмом же часу утра, в конце концов, это уже экстрим.
(2) Если вдруг не помогает — отредактируй ещё один.
В соседней комнате
Шла мимо забора детского сада, в который ходила, страшно вымолвить, пятьдесят лет назад (собственно, хожу мимо него каждый день — и всю жизнь), и вдруг поняла, как чувствую прошлое — и то, что было тогда, и всё то, что было — и продолжает быть — потом. Нет, не так, словно оно «было вчера», — и того ближе: так, словно оно — и сегодня, оно здесь, просто его сию минуту не видно. Оно совсем рядом, в соседней комнате. И перейти туда, снова совпасть со всем прежним можно одним лёгким, незаметным движением, — лёгким настолько, что потому-то, кажется, оно и не делается.
Меж тем различие между прошлым и настоящим всё-таки есть; есть и ясный критерий того, стало ли что-нибудь прошлым — дозрело ли до статуса прошлого — или оно по-прежнему в переходном, пластичном, зыбком статусе настоящего. Как только начинаешь по чему бы то ни было тосковать — всё, оно уже прошлое, оно в соседней комнате. Если ещё не тоскуешь — значит, пока в этой.
Время огромных пространств
Детство было временем огромных пространств. Шестидесятые, будучи во второй их половине совсем мала, помню в ближайших деталях — иные из них весьма остры — но [почти] не общей картиной. Хотя, пожалуй, кое-что помню и общей картиной: из осени 1968-го — как гуляли по территории МГУ, собирали листья — и из 1969-го, — и это тоже в точности время огромных пространств. Москва же долгих школьных семидесятых помнится как бедная красками — вечно хотелось яркого, был эдакий цветовой авитаминоз, цветовое голодание, взгляд жадно набрасывался на густой, глубокий цвет, чему бы ни случалось быть его носителем, и высасывал до капельки, цвет взвинчивал, пьянил, доводил до экстаза, до дурацкого желания бегать и орать от избытка жизни, — но распахнутая во все стороны, почти пустая, перенасыщенная светом, воздухом, неисчерпаемыми возможностями — большого и медленного — движения.
Сейчас воображается, будто это, на бесконечный вырост отданное нам, пространство заряжало нас, рождённых в середине шестидесятых, и огромным временем — которым оно ведь тоже было переполнено — на всю, во все стороны распахнутую, почти бесконечную жизнь.
Правда, в нём было — и с тех пор никогда меня не покидает — что-то от бессмертия.
К заметкам на полях себя
Всякий критический опыт (персональный или исторический — неважно; да поди их раздели) — прежде всего опыт собственной недостаточности.
***
Обстоятельства даны затем, чтобы их перерастать. Хотя бы только внутренне.
Отдельный вопрос, возможно ли их перерасти (скорее всего, нет, — поди-ка перерасти весь мир). Но это не отменяет задачи.
Практика бессмертия
От предвкушения чувственного соприкосновения с миром, с другими неизведанными городами, от одной только мысли об этом прямо-таки бросает в дрожь совершенно эротического порядка. Смотреть, вдыхать, внюхивать, вщупывать, всматривать — и всматриваться (два разнонаправленных действия: всматривать мир в себя — и себя в мир), вгрызываться — и не надо даже никакого понимания — выстраивателя дистанций.
(Да, я потребитель, коллекционер, пожиратель пространств. Что вроде бы низко — низкий, дикарский жанр отношений с пространствами, с жизнью вообще. Чистая — почти — соматика. Хорошо знаю, что от шатания по чужим городам понимания — жизни, себя, людей, чего бы то ни было — больше, за редким разве исключением, не становится. [Но чувства становится больше, да.] Шатание по пространствам, наглатывание их в себя, наливание ими себе глаз по самый край — точно так же, как и многочтение, которое «уму не научает», — это не для понимания, понимание — скорее побочный их продукт: оно, как и чтение — для увеличения количества жизни — и, следовательно, для уменьшения количества смерти. Шатание по пространствам — это практика бессмертия.)
И всё-таки Москва слаще всего. Не умею её не любить. У меня не вырос тот орган, которым её не любят.
Мне всё хочется увидеть и пережить как её продолжение, развитие, иновыговаривание, истолкование — хоть бы и в облике полной несовместности и совершенного отрицания. Всякое переживание иных пространств волоку в Большую Копилку Москвы — для разрастания её подтекстов и умолчаний.
Работа и я: опыты невозможности
Начало писания всякого текста почему-то так мучительно, так уверенно внушает чувство невозможности — и чаемого текста, и какого бы то ни было с ним связанного смысла, — что уже из простых защитных соображений — чтобы лишний раз не травмироваться, — только и делаешь, что избегаешь этого начала, избегаешь всеми мыслимыми силами, уходишь во все вообразимые стороны, спасаешься, как только можешь. Какая к чёрту лень, какая прокрастинация. Чистая самозащита. — Стоит начать — и текст, вначале дико сопротивляясь, принимается сам вести себя, а с собой и тебя заодно. Но для этого — что почти невозможно, против чего работает весь потенциал психосоматического организма — надо сделать несколько первых шагов (одного мало — надо несколько, чтобы создать инерцию).
Наверное, в этом есть (не хочу проверять и надеюсь никогда не проверить!) что-то от прыжка с парашютом: главное — прыгнуть, на определённом этапе парашют раскроется.
Но до этого — ещё лететь, лететь…
О единственности
Чем дольше живёшь, тем острее чувствуешь — о нет, не повторяемость, но единственность всего происходящего. Повторяемость это только подчёркивает — делает эту единственность ещё острее и почти-невыносимее.
Проматывать
Непозволительно* запускать дела, пропускать все сроки, — прогуливать, проматывать жизнь, транжирить её несоразмерно огромными охапками — чтобы тем сильнее, тем убедительнее создавать иллюзию её неисчерпаемости.
*«непозволительно» — не в том смысле, что-де это кем бы то ни было запрещено, а в смысле — «разнузданно», «дико» и т.п. Это не о запрете и не об осуждении, но о том, чего хочется за пределами всех дозволенностей и допущений.
О лёгкости
Ещё прежде, чем делаемое реально начнёт получаться, ещё тогда, когда оно, на уровне наблюдаемого и переживаемого, валится из рук и распадается на части — по особенной, вдруг наступающей и ничем внешним не мотивированной внутренней лёгкости вдруг знаешь, что оно получится.
Лёгкость — категория экзистенциальная. Обозначающая качество существования вообще.
К динамике повседневности
Когда всё время и каждый Божий день выполняешь одно и то же простое действие: стучишь по клавиатуре, моешь посуду в одной и той же раковине (лет эдак пятьдесят — ну ладно, чуть поменьше), нажимаешь на одну и ту же кнопку лифта, ходишь одним и тем же маршрутом — занимаешься, тем самым, особенным родом оттачивания всех этих деталей, их смысловой шлифовки — настолько важным, что хочется даже обозвать его духовной практикой (стоит внутреннему глазу чуть-чуть, под определённым углом, повернуться — так оно и оказывается. Главное — найти перспективу). Детали разрастаются. Изначально (уж и не проглядеть, когда!) лишённые значений, они этими значениями насыщаются и перенасыщаются, наращивают на себе их — просвечивающие друг сквозь друга — слои в необозримом, в конце концов, количестве (но видятся и чувствуются эти слои — все сразу, единым внутренним движением — и всегда. Повседневная оптика — нарастание объёмности. Это не стирание, не стёсывание, не уменьшение, но наращивание и обогащение). И однажды оказывается, что количество слоёв и содержание их многократно превосходит по объёму самое деталь, ставшую некогда поводом и основой для их наращивания. Кажется, изыми эту детальку — всего только одну её, маленькую, ничтожную, практически незаметную — ничего не изменится. Главное останется, несущественное пропадёт. Ан вот фигушки. На этих точечно-малых, меньше макова зёрнышка деталях всё и держится — гигантское здание смысла, громадный его организм. Вытащи зёрнышко — всё обрушится, всё будет другим. Если будет вообще.
Штука ещё и в том, что извне, глазами кого бы то ни было другого всех этих значений в принципе никогда не видно, не может быть видно. Только изнутри.
К изготовлению прошлого
Перемещаясь по свету, запасаешься снами. Материалом для снов, живым снопорождающим веществом.
Прошлое созревает. Чтобы стать прошлым — настоящим, полноценным прошлым — событие должно отлежаться (лучше — не будучи трогаемым, без [видимого] движения, без [нарочитых и поспешных] интерпретаций [слова «интерпретация» и «трепать» недаром обнаруживают такую фонетическую родственность, а глагол «трепать» в этой связке отсылает — отнюдь не к болтанию языком, но — к чему-то типа трепания льна: к насильственному преобразующему, дробящему и мочалящему структуры действию]). Вылежаться, вымолчаться даже на уровне внутренней речи, прорасти тонкими, ветвящимися нитями внутренних связей — чтобы потом однажды вдруг, по своим соображениям и в соответствии с собственным временем, выкатиться из этого молчания большим, влажным, дымчато-дышащим шаром.
Цвет прошлого — дымчато-сиренево-голубой, вечерний.
Дар и долг
Свить себе смысловое гнездо. Поддерживать его в состоянии плотной свитости. Работа — средство защиты и от мира, и от самой себя, от мучительного чувства вины за неуспевание неуспеваемого.
А для чего нужно успевать это неуспеваемое? — Для полноты жизни, этой земной разновидности бессмертия, земного суррогата бессмертия. — Чувство вины у меня всегда, в конечном счёте, за одно: за неполноту жизни, за неизобилие её и неяркость, за недоучастие и недоприсутствие, за то, что получив в (непрошенный) дар жизнь как (многосторонний — во все стороны торчащий, универсальный) долг — плохо ею распорядилась и распоряжаюсь: не отрабатываю её и тем самым, в конечном же счёте, гублю её.
(Да, вся жизнь — взаимодействие, диалог и спор со смертью, но работа — один из наиболее интенсивных участков такого взаимодействия и спора.)
Потому что жизнь дана в преумножение и в усиление.
Жизнь (мнится) — дар, который надо отработать. Защитить, утвердить, увеличить и отработать.
Жизнь существует только тогда, когда отрабатывается — и так или иначе передаётся дальше. Существует в самом акте передачи — и только в нём. Не имеет массы покоя.
О невозможности
Не отвлекаться, делая Обязательное (Обязательное — средство для самособирания человека и уже поэтому должно приветствоваться и культивироваться: у него важная техническая функция. Обязательное инструментально.), невозможно уже хотя бы из-за вечного нередуцируемого внутреннего избытка, из-за голода по миру, которому (голоду) что ни брось в разверстую пасть, всё мало; из-за тоски по бытию, которая требует себе больших его объёмов и всеми силами протестует против ограничений.
Всякая работа — а особенно доводимая, к собственному изумлению, до конца — имеет поэтому полное право рассматриваться как победа над невозможностью.
К травматологии смысла
Когда создаваемый текст растёт — причём совершенно не важно, какой, это запросто может быть (и обыкновенно бывает) какая-нибудь обречённая за моментальное забвение рецензия, тень чужой книги — «тень, бегущая от дыма», — так вот, когда даже такой текст растёт — он непременно разрывает защитные душевные оболочки своего изготовителя. Вспарывает его границы, насилует его. И, как таковой, — непременно вызывает сопротивление себе, желание защищаться и не писать его: целее будешь.
К травматологии смысла-2
Каждым текстом, который пишешь, — заболеваешь: почти реально, почти без метафор — до ломоты в костях, до соматического неудобства и несвободы (нет, это не «муки творчества», велика им честь: это муки косности; так называемая лень и сестрица её, прокрастинация, — только сопротивление им, неминуемым; только малодушное стремление их оттянуть. Чем дольше тянешь — тем больнее потом приходится; но тоже не всегда — не раз бывает и так, что за время оттягивания и избегания, нахватывания глубоко лишних, совершенно не относящихся к тексту впечатлений текст успевает внутренне созреть, подготовить собственные предпосылки — и потом, к изумлению пишущего, пишется легко, едва ли не сам собой, успевай только записывать. Причины и формы сего неисследимы и разуму неподконтрольны). Каждый — почти телесная лихорадка и температура. И, заболевши, собственными усилиями, преодолевая самое себя, борясь с сопротивлением и текста, и собственного организма, — выздоравливаешь.
Мучительно, что всё это так медленно и с такими злыми ломками и разрываниями естества (естеству — лежать бы на диване да книжки читать, да воображать себе молчаливо иные жизни, разращивая изнутри собственную, единственную, маленькую). Мне бы хотелось писать больше (да, практически всегда по поводу чужих текстов и / или чужих мыслей, но это нормально, поскольку — включение в Большой Разговор культуры, и роль комментатора и со-думателя для меня слишком даже велика, до неё дорастать надо) — просто уже потому, что это — единственно возможная для меня форма мышления, а мышление — единственно возможная для меня форма культурного присутствия и того, чтобы вообще хоть что-то значить на свете, хоть чего-то на нём стоить (слишком горько смиряться с тем, что ничего не значу и ничего не стою, — гордыня всё, гордыня, — хотя в направлении принятия этого я, сравнительно с первыми десятилетиями жизни, теперь уже значительно продвинулась) — и вообще хоть как-то ощутимо ответить всей собой на драгоценность и чудо мира, который почему-то, нежданным и незаслуженным даром, достался мне в проживание. Много писать — значит много жить (это — как чтение, только усиленное, да многократно). Но быстрее и больше никак не получается.
К мотивам странствий
Хочется сделать другую жизнь (даже не скажу — «чужую», жизнь общая, одна на всех, просто очень уж большая) частью себя, изменить свой состав, увеличить набор составляющих эту самую себя элементов. Просто — увеличивать себя; набираться иных, инакоустроенных пространств — один из простейших способов расти: не захочешь, а вырастешь, когда нахватаешь столько всякого, чего в тебе прежде не бывало. Противоречить собственным очевидностям, выбивать себя из инерций, делать гибким и подвижным то, что косно и твёрдо. И тем самым, конечно, спорить со смертью, которая и есть не что иное, как закоснение и отвердение.
Есть два типа путешествий — с противоположными значениями. Один тип — это проблематизация себя (по крайней мере — в каком-нибудь из сложившихся и обжитых вариантов), расшатывание, может быть, даже разрушение. Второй — самоподтверждение, возобновление собственных оснований и закрепление себя на них. Обычно к этому второму типу принадлежат поездки-возвращения, особенно в изначальные, коренные места, ездить в которые — разновидность долга и ритуала. Они заведены для самоподтверждения специально. Но всё не так однозначно — никогда не знаешь, что чем обернётся. В далёкой поездке в чужую страну тебя может накрыть узнаванием и самоподтверждением (когда-то со мной так случилось в Осло, позже — в Варшаве, хоть бери да оставайся), а возвращение в уже сто лет как известное запросто способно обернуться полным разрывом шаблона.
Собственно, это деление на типы — саморасшатывающий и самоподтверждающий — легко распространяется на все человеческие действия вообще.
В самом имени Варшавы — торопливый, нервный шорох дождя и озноб сентября, сырое, неровное, глубокое дыхание. И трудные шаги по брусчатой мостовой. Она ёжится, топорщится. Это — город-повествование, долгое, сложноустроенное. — Есть города-стихотворения и города-поэмы, есть города-рассказы, города-вязкие реалистические романы; города-романы фантастические. (Зло и несправедливо подумалось: а есть города-инструкции к стиральной машине; такой чувствовалась мне пражская окраина, где заканчивалось моё детство, — да и до сих пор чувствуется, только слишком обросла уже личными смыслами и памятью. Теперь это инструкция к стиральной машине с такими подтекстами и примечаниями, которые по объёму намного превосходят текст, по насыщенности — перевешивают его и, в общем-то, не так уж с ним связаны: случай свёл, да так, накрепко, и срастил. Случай умеет сращивать. — Мои отношения с Прагой начинались как испытание нелюбовью, испытание отталкиванием, — потом много чего было, но этому началу уже никуда не деться, оно в основе.) Варшава — сложная модернистская проза с разностилистическими и разноразмерными фрагментами, со стихотворными главами, напряжённая, плотная и очень длинная: как раз такой текст, в котором хотелось бы жить.
И да, я её — единожды видевши — люблю.
Прощаясь с Новым годом
У человека должны быть, жизненно ему необходимы области радости — радости как таковой, самоценной, в которой главное — она сама и ею создаваемое чувство жизни (и всё, что с его помощью можно увидеть — вот самое, самое главное), а средства, которыми она вызывается из глубины на поверхность, — в конечном счёте, глубоко вторичны и заведомо инструментальны. Праздник Нового года показывает это как мало что: слишком откровенно эфемерны его «радостесоздающие» средства, слишком уж они хрупки, рукодельны и наивны — вся эта мишура, блёстки, мигающие лампочки, цветная яркая бумага. Они попросту прямым текстом говорят нам о том, что не в средствах дело, что все эти средства — не более, чем дорожный указатель, сообщающий нам, в каком направлении мы имеем возможность — если уж хотим — двигаться. Как ни смешно, именно этот дурацкий вообще-то праздник смены календаря с его беспочвенной радостью по совершенно ничтожному поводу (подумаешь, теперь в номере года будем другую цифирку писать) — как раз в силу дурацкости и ничтожности поводов и средств — очень много важного говорит нам и о природе исторических религий, и о существе культуры вообще. Все они, вся она с помощью заведомо негодных, уязвимых и временных средств улавливают/-ет то, что что никакими сетями вообще-то уловлено быть не может, но что должно быть уловлено, без чего человек не станет в полной мере человеком и о чём мы без этих хрупких инструментов знать скорее всего не будем (своего, отдельного языка у Него нет, — Оно выговаривается многими, как бы чужими, — но тогда и чужих языков у Него нет, они все Ему свои!), но чего мы без них уж точно никак не поймаем.
И да, ёлка у нас будет стоять, по заведённому обычаю, до конца января.
(продолжение следует)