©"Семь искусств"
  февраль 2022 года

 646 total views,  1 views today

Вообще чувствуется, что по-настоящему человек растёт, внутренне дифференцируется и усложняется, наращивает себе дополнительные измерения, — (исключительно? По преимуществу?) тогда, когда отвлекается и занимается необязательным.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в №11/2017 и сл.)

Сверкает она и дрожит

Ольга Балла-ГертманНачало февраля — традиционное время разбирания ёлки.

Кончилось время перехода, обеднело и упростилось пространство. Регулярная, сезонная утрата, предписанное ритуалом расставание. Упражнение в разлуке.

Вообще взаимоотношения человека с Новым Годом, с Тем, что сквозь этот Новый год просвечивает, — очень напоминают мне одну книгу из дошкольного ещё детства, вернее, одно стихотворение из неё. Пока разбирали ёлку, вспоминала. Не вспоминала много десятилетий — человек сам не знает, что и как он на самом деле помнит, а помнит-то он, оказывается, многое и сильно. Это книга Льва Квитко «Лемеле хозяйничает», а в ней — стихотворение о том, как Лемеле покупал в лавке луну и как она, конечно, от него ускользнула. (Понятно, что интернет помог, целиком текст не помнился, но узнался немедленно: внутренние его изгибы. эмоциональная его траектория помнится безошибочно.)

Луна высоко поднялась над домами.
Понравилась Лемлу она:
Купить бы такую тарелочку маме,
Поставить на стол у окна!

Ой, шарик-фонарь,
Фонарь-кубарь,
Хорошая это луна!

Вот матери Лемл говорит осторожно:
Не хочешь ли вишен купить?
А мать отвечает: — Ну что ж, это можно.
Ведро не забудь захватить.

Ой, шарик-фонарь,
Фонарик-кубарь,
Отборных куплю, так и быть!

На рынке к ларешнику он подбегает:
Что, луны бывают у вас? —
А тот усмехнулся:
— Бывают, приятель!
Приди вечерком — не сейчас.

Ой, шарик-фонарь,
Фонарь-кубарь,
Ведро я оставлю у вас!

Насилу до вечера дожил мальчишка —
К ларешнику снова бежит.
Тот вынес ведро. Глядь —
в воде под покрышкой
Луна золотая лежит.

 Ой, шарик-фонарь,
Фонарик-кубарь,
Сверкает она и дрожит!

Лемл деньги платил и от счастья смеялся.
Когда же по улицам шел,
То все расплескать свою ношу боялся,
А дома поставил на стол.

Ой, шарик-фонарь,
Фонарик-кубарь,
Я дивное диво нашел!

Снимает покрышку — под ней раскачалась
Вода ледяная одна.
Где вишни, бездельник ты? —
мать раскричалась.
Лемл плачет навзрыд: — Где луна?

Ой, шарик-фонарь,
фонарик-кубарь,
Обманщица, видно, она!

Это стихотворение чувствовалось мне в детстве пронзительно, отчаянно грустным, щемящим (а ни в малейшей степени не смешным и не забавным), настолько, что я бы не отважилась читать его вслух, если бы вдруг пришлось (по счастью, из всех мучительных детских участей форма публичного чтения чего бы то ни было меня миновала). Ведь речь-то идёт о катастрофе, о крушении надежд, притом о непоправимом. Я и теперь тихо содрогаюсь ему в ответ, воображая это тёмное безлунное ведро.

Вот так и мы все, с нашими праздниками, всё надеемся поймать луну в свои вёдра и унести её, а её там не оказывается, и всё равно, и самое главное, что как раз благодаря этим тщетным попыткам её поймать мы всё время — именно через её ускользание, невозможность, через заглядывание в тёмную холодную воду безлунного ведра — помним и чувствуем, что она есть.

К сезонным смыслам

Но как я — вопреки всем расставаниям и печалям, неотъемлемым от февральского воздуха — люблю начало февраля, когда зима ещё как будто совсем не думает кончается, но уже знаешь, что её осталось немного — и тем острее, тем благодарнее её ценишь. Каждый день удивляешься тому, что она, время глубины и молчания, ещё есть, рассматриваешь её детали, слушаешь её звуки, чувствуешь, трогаешь, нюхаешь её воздух: уйдёт же. Дорогая моя зима, время дистанции между человеком и миром, время остроты границ между ними. А зима тем временем вся превращается в обещание — и всей собою, всем медленным, сладким нарастанием света — обещает весну.

О неумышленном

Отвлекаясь (от Обязательного, — от чего ж ещё можно всласть отвлекаться), мы не убиваем время — мы его животворим: насыщаем его непредвиденным, той жизнью и теми содержаниями, которые, по идее, не были ему предназначены. Делаем жизнь живой и неумышленной — и более широкой внутренне, чем она была до нашего разгильдяйского вмешательства.

И мудрено ли, что за это — за дерзкое взятие на себя демиургической функции — приходится платить существенным — или тем, что за таковое принимается: срывом планов, например, обрушением всего, — ну, или почти всего — с чем они связаны.

О соблазне неправоты

Вообще чувствуется, что по-настоящему человек растёт, внутренне дифференцируется и усложняется, наращивает себе дополнительные измерения, — (исключительно? По преимуществу?) тогда, когда отвлекается и занимается необязательным. (При этом очень важно, однако, чтобы — в качестве точки отсчёта и линии неспадающего напряжения — всегда было у него при этом и обязательное — оно удерживает всё происходящее от хаотизации, работая его подтекстом: иначе необязательное утратит свою прелесть, свой привкус беззаконной свободы и ворованного воздуха.) Тогда-то и осваиваем мы — с жадной готовностью их заселяя — те новые формы существования, в которых нас вроде бы совсем не ждали, тут-то и добавляем мы себе пластичности, необходимой, чтобы в них войти. Тогда-то и открываем вообще, сколько на свете нехоженных дорог, сырой глины, свежей травы, молодого воздуха.

(В работе, в обязательном — только оформляем, возделываем, приводим в некоторый обозримый порядок набранное в необязательности: обрабатываем сырьё, добытое за пределами работы, в диком поле существования.)

Почему-то слаще всего — и острее всего — существуется в режиме бегства. Когда топот догоняющих за спиной уже слышен и, в общем-то, понимаешь, что они — правы, а ты — совсем, совсем нет. Соблазн неправоты.

Чувствую я уже, необязательное достойно статуса отдельной антропологической категории — отдельной ячейки антропологического внимания.

(припёртая к стене дэдлайнами и чувством неотвратимой вины, скачала кучу текстов про Ханну Арендт и про Мандельштама и сижу читаю. [Да, ночью придётся навёрстывать. Ну и что?!] А вот ни к чему не надо. Просто очень много воздуха.

Да, этот воздух — особого свойства, структурообразующий, он такой.)

К травматологии смысла

Работая‚ едва ли не всякий Божий раз выходишь за пределы собственной пресловутой «зоны комфорта» (если нет — тогда это уже не работа, это [благословенная] рутина, область освобождающих инерций, внутри неё можно отдыхать и думать о другом, и без неё бы мир рассыпался). Значит ли это, что с каждым актом работы «зона комфорта» работника-мученика расширяется — что мир делается с каждым таким разом хоть чуть-чуть более своим, а человек в нём — хотя бы совсем немного свободнее?

О символическом присвоении

Лучше всего, конечно, города узнаются — и присваиваются — в режиме возвращения. Первая встреча — только черновик (сколько бы ни длилась — хоть год, хотя кто же столько даст!), разметка листа для будущих записей. Обязательно нужна пауза, перерыв — обновление взгляда, перезагрузка восприятия, смена внутренних контекстов.

Было бы интересно как-нибудь вернуться в Берлин. По первым встречам мне не случилось его полюбить. О, он совсем не оставил меня равнодушной, напротив того: он, на удивление молодой, бодрый, сильный, переполненный будущим и устремлённый в него (чего я не видела ни в единой европейской столице из тех, какие вообще видела!), этой витальностью очень мне понравился. Умный, динамичный, сложный. Но любовь — совсем другое: она = куда более личные отношения с городом (с чем бы то ни было), минующие, по сути, всякие рациональные — да и генетико-биографические — основания (мне несопоставимо ближе чуть усталая, скептичная, грустноватая, памятливая и уклончивая Варшава. Настолько моё, будто всегда там жила). И возвращаться туда мне хочется вовсе не затем, чтобы полюбить его: совсем не ставлю себе целью непременно любить всякий город, который со мной случается, — любовь должна (если уж что-то вообще «должна»!) заставать врасплох и обескураживать, выбивать из пазов и ломать шаблоны — даже когда является в виде тихого и моментально-согласного узнавания: да, это оно, а как же иначе. Даже тогда — и может быть, тогда-то и более всего. Тогда она настоящая.

Берлин — довольно чужой (не отталкивающе-чужой; есть многие разные виды чужого, — он, скорее, интригующе-чужой, дразняще-чужой), но интересный. В него, несомненно, хочется возвращаться и рассматривать. С ним хочется интенсивно взаимодействовать — впрочем, не сближаясь. Сближаться с ним, затериваться в нём, сливаться с ним до неразличимости — мне — не хочется. Если сравнивать города и книги (а кому, как не библиофагу-перидромофилу, их сравнивать!?), Берлин — очень большая и толстая книга. Пожалуй, и в нескольких томах. Надолго хватит.

(Удивительно, но книга Праги, с которой вся жизнь связана возвращениями с пятнадцати лет, кажется мне более тонкой. Или — что вернее — более наглухо от меня закрытой.)

Об обживании

Вот ещё средство для борьбы с чувством незащищённости: воспринять каждую переживаемую ситуацию как дом, — как один из сменных домов, из одного выселяешься, в другой вселяешься. Дом, а особенно тот, который не сам строишь, обладает рядом своих неизменяемых характеристик — и его предстоит обживать, используя эти неизменности в собственных целях. Мы не в силах передвигать стены, изменять высоту потолка, но мы вполне можем заполнить доставшееся нам пространство собственной мебелью и поддерживать там соответствующий нам уровень порядка и чистоты.

Но главное даже не это. Главное, понять и использовать этот дом, как всякий дом, — в качестве убежища, укрытия от всего остального мира, который — за его пределами.

Сиди в коконе — вылетишь бабочкой.

О захватывающем

Стареть — захватывающее приключение.

Когда-то думала я и писала о том, что стареть интересно. Так вот, даже резче: захватывающее приключение и авантюра.

Старение «отваживает» нас на то, на что мы по доброй воле уж точно не отважились бы: на постепенный (а то и резкий — посмотрим, как оно будет случаться) отказ разных частей организма, который до тех пор более-менее исправно служил, на уход разных частей прежде более-менее подвластного нам мира из-под нашего контроля. Мир — включая собственное тело — делается неожиданным, непредвиденным, ломающим успокоительные стереотипы. Он становится совокупностью новых, неосвоенных вызовов и заданий.

Это не менее сильно и значительно, чем детство и рост. Это ничуть не в меньшей степени открытие.

Захватывающе, собственно, то, как обитатели тела — душа, ум, воображение — будут с этим справляться.

О путях к спасению

Один из лучших способов поднимания сползшей ниже всякого плинтуса самооценки и повышения собственной внутренней, вечно утрачиваемой структурности — взять да написать что бы то ни было о том, что тебе интересно (то есть — выволакивает изнутри наружу, раздразнивает, будоражит, приводит в движение, проясняет связи). Создать, так сказать, структурирующую динамику — совершенно независимо от того, будет ли иметь плод твоих усилий хоть малейшую общезначимую культурную ценность (в конце концов, один хорошо структурированный человек — сиречь автор, — само его присутствие в культурном поле уже будет иметь некоторую минимальную ценность: маленький акт противостояния энтропии на одном, отдельно взятом участке).

***

Сочинение текстов, пусть по работе, даже лучше ещё, что по работе (чтобы они были свободны от твоего личного произвола) — в сущности, экзорцистская практика: изгоняешь из себя бесов уныния, темноты, аморфности, хаоса, распада.

О тщетном и нетщетном

Вообще, исполнение всех обязанностей и доведение дел до конца совсем не стоит тех внутренних сил, того напряжения, которое на них затрачивается. Это (сколь ни парадоксально — и вопреки всем ожиданиям) не меняет ни мира, ни качества его чувствования. (На смену тщательно выполненным обязанностям приходит стерильная пустота. Приходит ничего.) — Вот НЕвыполнение обязанностей и НЕдоведение дел до конца — о, оно меняет многое, если не всё. Оно создаёт плотную среду из напряжений (на которую даже можно опираться — не упадёшь в бездну, вися в их плотно сплетённой сетке). Оно обостряет чувство жизни, держит в тонусе всё существо живущего. Невыполняемые обязанности нужны затем, чтобы жизнь была плотнее и острее. Хроническое чувство вины придаёт ей неповторимый привкус. На него подсаживаешься, начинаешь его намеренно вырабатывать — намеренно (дез)организовывать жизнь так, чтобы оно у тебя было.

И ничего-не-успевание, чувство нехватки времени, рискованное и катастрофическое делание-всего-в-последний-момент тоже обостряет и интенсифицирует. Оно — просто способ как можно более жгуче почувствовать жизнь (говорю же, очень сродни алкоголю и любым мыслимым психотропным веществам: меняет чувства, трансформирует восприятие — и ставит в зависимость). Поэтому есть сильный соблазн создавать себе и его тоже, загонять себя в угол, неоправданно завышать планку, выводить за всякие пределы разумного объёмы самонадеянно и легкомысленно набираемых обязательств — и чувствуешь, что если этому соблазну не поддашься, то обеднеешь.

К перечню соблазнов

То, чего не было — в некотором смысле тоже было (может быть, и куда интенсивнее — в этом смысле и полнее, и тщательнее — чем так называемое сбывшееся, чем бывшее во плоти) — и продолжает быть. Несбывшееся — полноценный модус существования. Отними его, редуцируй — и жизнь не просто оскудеет: схлопнется, перестанет быть самой собой, если чем и останется, то — тонкой цветной натянутой плёнкой над пустотой. (И отсюда ещё один соблазн: наращивания несбывшегося. Воздержания от осуществления — именно ради полноты жизни.)

Город Ч

Вспоминаю Челябинск, с которым мы расставались в минувшем сентябре в отношениях сложного взаимного принятия, несомненного интереса, несомненных же взаимных зон глухоты и слепоты. В этот раз он был тёплый, золотистый, уютный, хотел нравиться, как вежливый хозяин гостю, что, конечно, мило, но и создаёт дистанцию — как всякая вежливость. То была вторая попытка. Мы с ним и в первый раз долго шли к взаимопониманию — целых пять дней (точнее, три целых, конец первого дня и начало пятого).

О, этот город не из тех, что сокращает дистанции. Он насторожен к чужакам и — при всей распахнутости своих огромных улиц — закрыт перед ними; это город в броне; он громогласный, но молчаливый, с плотно сжатыми губами. С избыточными, нечеловекосоразмерными пространствами, разные части которых непонятно как соотносятся. Город мужеска пола, брутальный, без сантиментов. Угрюмоватый. Прямолинейный. Суровый (общее место — но правда в нём есть, как во всяком общем месте). Несколько усталый, как (слишком) часто бывает с постсоветскими городами. Там больше прошлого, чем настоящего и будущего, в отношении которых он кажется совершенно растерянным. Преобладающий его цвет — серый, металлический (светлая, иногда тёмная сталь), пыльный. Глазу там не хватает красок, цветения форм — не в природе, а именно в городской среде.

Нелёгкий город. Легко представляю себе, как можно там жить долгие годы и внутренне не сблизиться с ним — уже потому, что он и не предполагает никакого внутреннего сближения, он на это не рассчитан, ему это не надо. Как сказал мне один челябинец (впрочем — некоренной), «это — город не для жизни, это — город для работы». Строился-де в советские времена как большое приложение к своим заводам.

Но у него есть своё лицо — и оно очень скоро начинает узнаваться, — и явно есть своя, грубоватая, логика. Общего, внятного архитектурного облика вроде бы нет — обычная тяжеловесная советская и постсоветская эклектика (от исторического, почти сплошь деревянного Челябинска остались считанные, разбросанные по городу дома), — а вот лицо есть. Нрав есть, стальная выправка хребта.

Мне думалось о том, что в этом городе, должно быть, особенно тяжело быть несчастным: он не поддерживает. В нём много тёмного и — как бы это сказать — бессознательно-жестокого. Просто потому, что он не замечает.

При всём этом мне он как-то понятен (что то же — у меня получается его домысливать; значит — есть контакт). Думаю, я даже могла бы там жить, — это совсем не значит, что хотела бы, но если бы вдруг случилось — наверное, справилась бы. В нём много узнаваемого (в некоторые исходные привычки московского человека он попадает. Подумалось: что-то в этом попадании есть от собратства по несчастью). Он, не подпуская близко (а есть ли это «близко» вообще?) — не выталкивал. Знавала я города и горше, болезненнее, темнее, рыхлее. Этот — твёрдый. В общем, на эту твёрдость даже можно как-то опереться. Но — только собственными силами.

Там есть очаги уюта — целиком внутренние, довольно разрозненные: не имея возможности обогреть это пространство целиком, люди обогревают его маленькими очажками, пятнами тепла.

Ходила и представляла себе, как его можно любить, как ему можно радоваться, как можно чувствовать его домом и возвращаться в него, как в собственное оправдывающее и понимающее естество, — как возвращаюсь я в свою всепонимающую Москву (а возвращаюсь я в неё с радостью, с остро-телесным чувством дома), которая тоже не изобилует красотой по дороге из Шереметьева до Белорусского вокзала, но разве красота тебя тут волнует? — да ведь нисколько же. Волнует интенсивность памяти, актуальность значений. Вот старалась себе представить, как челябинские металлические пространства для кого-то тоже переполнены такой интенсивностью.

Тогда, в первую попытку, восемь лет назад, мы попали с Челябинском (в самом конце апреля!) в один снежный буран — пережили общую трудность, и это сразу установило между нами некоторое родство, хоть и совсем небольшое . Это был у нас общий опыт, инициирующий нас с ним друг в друга. Он тогда вдруг повёл себя непредсказуемо волшебным образом: завалив все дороги снегом (а идею чистить тротуары в голову почему-то никому не вложив — само стает, так и карабкались мы все по обледенелым узким протоптанным тропинкам от бурана — до моего отъезда в московскую весну), — так вот, завалив дороги снегом, устроивши так, что я в своих кроссовках, робко выползши из гостиницы, немедленно провалилась в сугроб, зачерпнула полные кроссовки снега и промокла по самые уши — а день предстоял длинный и притом рабочий, и ехать надо было далеко и долго, — город тут же — буквально тут же — показал мне на ближайшем углу обувной магазин (раньше проходила мимо — не замечала). И там, среди летних уже босоножек и прочей легкомысленной обувки, стояли невостребованные остатки зимних сапог, а меж них единственная — и самая приличная — пара моего размера. Пришлось их тут же купить и надеть — и, выйдя в них на улицу, я моментально почувствовала себя спасённой. Все два с небольшим челябинских дня мне было в этих сапогах радостно, легко, тепло, уютно, как в собственном передвижном доме. Он помог мне доехать до нужного места, сразу же послав правильную маршрутку, и не заблудиться — вывел точно от остановки через дворы к нужному корпусу Академии (хотя блуждать, казалось бы, были все основания). Когда я добиралась обратно — а не видно было уже почти ничего — город (конечно, это был он) приставил ко мне человека, который довёл меня от Академии до нужной остановки, — сама не нашла бы ни за что. (И тут — а особенно после того, как в нужной маршрутке мне досталось единственное место, а свою остановку, виденную второй раз жизни, я узнала сразу и не проехала, — я начала понимать, что на самом деле Челябинск волшебен точно так же, как Вильнюс Макса Фрая. Просто он не любит это показывать.) Весь первый снежный день буран набирал силу, под конец уже почти ничего не было видно, дул и сбивал с ног сильный ветер, — а я чувствовала себя в странном коконе уверенности и защищённости, как под светом лампы среди темноты. — Весь следующий день он подсказывал мне дорогу. Когда я добрела до намеченной себе картинной галереи и оказалось, что она, противу обыкновения, закрывается раньше «из-за погодных условий», — город сказал — так внятно, как только мог: да не надо тебе туда. Походи лучше по улицам, это же самое живое, ты же знаешь. — Понятно, что я с ним согласилась. Вечером, когда уже темнело, он неожиданно вывел меня, долго блуждавшую (по своему обыкновению) по его улицам широкими длинными петлями, — думала, что ещё долго предстоит идти, — к самой гостинице.

В день тогдашнего отъезда он, после бурного декабря 25-го апреля и серого тягостного, зябнущего и киснущего января 26-го, устроил мне сияющий март с ослепительным небом, окунул ветви деревьев вдоль дороги к аэропорту в нежнейший свет. Он улыбался как только мог (он, явно к этому не расположенный). Он явно хотел, чтобы у меня остались о нём хорошие воспоминания. Он сделал так, что мне, смотрящей на него через стекло из здания аэропорта, было жалко с ним расставаться.

С тех пор мы с ним не чужие.

О незаслуженном

А в Переделкине, с его пастернаковской тишиной, уже весна, половодье света, как будто апрель.

Ветки лепятся из весеннего света. — Весна, простейший — и из самых убедительных — опыт безграничности

Всё-таки невозможно видеть такое небо — и не быть счастливой.

И к степени заслуженности счастья — которого, конечно, никогда не заслужить вполне — это не имеет никакого отношения.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль: 1 комментарий

  1. Soplemennik

    «Батюшка Петр Андреич! — шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. — Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку».
    ========
    А что автор скажет по этому поводу? Очень интересно!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *