Итак, Саша подошёл ко мне — знакомиться. Мы пожали друг другу руки. Разговорились. И вдруг показалось мне, что я давно, хорошо его знаю. Более того — доверяю ему. Принимаю его — таким вот, каков он, Величанский, есть, полностью, без всяких оговорок.
МОЙ САМИЗДАТ
(продолжение. Начало в №4/2020 и сл.)
Летом я, по традиции, жил, вместе с детьми, в Кривом Роге, в родительском доме.
Пришло письмо из Москвы. От Величанского.
Большой, белый, с моим украинским адресом, именем и фамилией, написанными острым, резким, быстрым Сашиным почерком, плотный конверт. В нём, помимо письма, — машинопись Сашиной статьи обо мне — предисловия к «Отзвукам праздников», и назывался этот текст — «Грядущий благовест». Он теперь напечатан — и в книге моей, и в журнале «НЛО». А тогда, в тишине, в глуши, в отдалении от столицы, среди щебета птиц и шелеста приникающей к окнам листвы, — я читал его и перечитывал. Понимал я, что Величанский сумел сказать обо мне так, как не скажет никто. На склоне столетья думаю: не скажет уже никто.
И письмо ведь было хорошим. Очень его, Сашиным.
Приведу его здесь. Хочу Сашин голос услышать вновь.
«Здравствуй, Володя.
Посылаю тебе результат размышлений над твоей работой, штудии которой доставили мне истинное удовольствие.
Уверен, тебя не смутит то обстоятельство, что стремление к осмыслению превалирует в моих заметках над желанием делать оценки. Надеюсь также, что тебя не покоробит стилистика «объективности» суждений. Никакой объективности, как ты понимаешь, не существует в природе. В применении же к поэзии она и вовсе неуместна, ибо всякое «изучение» поэтического явления всегда предельно неадекватно своему предмету. В этом смысле, бесстыдно субъективные суждения в лучшем случае неинтересны. Видимо, по отношению к стихам всегда уместней Евангельское «Да-да», «Нет-нет». Однако, такая позиция есть и благовидна, но исключает всякую возможность говорения о стихах. Я взял этот «объективный» фон, главным образом, для того, чтобы не опускаться до презираемых мной красивостей так называемой «прозы поэтов», а также потому, что мне хотелось выдержать определённую «имперсональность» в изложении своих соображений, чтобы никто не мог сказать — вот, мол, что Сашка Величанский сочинил о Володьке Алейникове. Дай, Бог, тебе найти в статье что-нибудь созвучное собственным представлениям о своих стихах (вот увидишь, найдёшь!). Впрочем довольно о статье, а то может сложиться впечатление, что я компенсирую что-то недоговорённое в ней.
Всего тебе наилучшего. Отдыхай, работай, крепчай, будь. Поклон твоему дому, в котором не нумерованы квартиры (!), здоровья твоим детям и присным.
Обнимаю.
А. Величанский.
22.7.89.»
Летом восемьдесят девятого я читал недавно вышедшую Сашину книгу «Удел», подаренную мне им ещё в Москве.
Книга эта издана была довольно быстро и грамотно, с помощью друзей Величанского.
Простая, светло-серая, лаконичная, без всякого украшательства, с одной только узенькой, напоминающей витой шнур, аккуратной рамочкой, несколько в духе дореволюционных изданий поэтических сборников, от советских книжек отличающаяся резко, подчёркнуто, потому и запоминающаяся, обложка; белая бумага, чёткий шрифт, сто двенадцать страниц всего — но текста много, потому что стихи набраны в подбор, одна вещь за другой, а не по одному стихотворению на странице, и понятно, что сделано это для экономии бумаги, чтобы в пределах ограниченного объёма поместить побольше стихов, — но зато всё хорошо читается, и книга элегантна, строга, скромна, и главное её достоинство — это её содержание, то есть отличные Сашины — избранные им, с шестьдесят девятого по семьдесят третий год, — и мне, и многим другим людям давно уже известные по самиздатовским сборникам, которые перепечатывал вначале сам Саша, причём печатал он на машинке одним пальцем, средним пальцем правой руки, по выработавшейся у него давным-давно привычке, но довольно-таки быстро, на половинках листа писчей бумаги, мною, тоже по привычке, называемых четвертушками, на одной стороне, через самый маленький интервал, по одному стихотворению на каждой странице, и складывал эти листочки в книжки, делал к ним обложки из плотной бумаги, порою сам оформлял их, разрисовывал, и раздаривал, раздавал несколько экземпляров таких книжек друзьям, любителям поэзии, и те, в свою очередь, тоже перепечатывали их и распространяли, и всё это было привычным для всех делом, — и теперь напечатанные, как полагается, по традиции гутенберговской, по всем или почти всем правилам, — стихи…
Тогда, на радостях, предварительно созвонившись, я приехал к нему — и купил у него, в дополнение к подаренному экземпляру, целую пачку книг, довольно-таки большую пачку, аккуратно упакованную в бумагу и перевязанную шпагатом в типографии, ещё нераспечатанную, не помню, сколько экземпляров туда входило, но было их немало.
И потом, имея в своём распоряжении этот небольшой арсенал, с удовольствием, но ещё и сознательно, чтобы знали, чтобы читали, дарил их своим друзьям и знакомым в Москве, в Кривом Роге, в Коктебеле, вручал их лично, посылал бандеролями, в другие города и за границу, и очень скоро так всё и раздарил.
От метро, как обычно, я доехал на автобусе до высокого, башнеобразного, углового дома на Ленинском проспекте.
Поднялся на скрипучем лифте наверх, на нужный этаж.
В квартире Саша был один.
В коридоре и в обеих комнатах высокими стопками лежали на полу многочисленные экземпляры его книги, наверное — изрядная часть трёхтысячного тиража.
Саша был очень худ, непривычно бледен, как-то слишком скуласт, но ещё достаточно энергичен, хотя и не столь уж импульсивен, подвижен, взрывчат, как в прежние годы.
После двух перенесённых им инфарктов приходилось ему, судя по всему, несладко. В разных местах квартиры я заметил приготовленные на всякий случай лекарства.
Однако, Саша держался. Привычное определение. Для всех нас традиционное. Без лишних слов. Неизменное.
Слишком просто сказать — «держался». Но именно так об этом и надо теперь сказать.
Не храбрился, не хорохорился, нет. Зачем? Ни к чему всё это. Удивлять никого не хотел он. Храбрость была — в другом.
Он трезво осознавал своё положение, своё состояние. Он именно — держался. Упрямо. Стойко. По-мужски.
Дракон по тотему и Лев по созвездию своему, был он крепкой закваски и внутренней силы человеком, он был — с характером, твёрдых правил и принципов, честным, и в поэзии, и в повседневности, человеком, личностью был.
Он был — прежде всего — поэтом.
Никогда никого — не предал. Никогда никого — не подвёл.
Был предельно чёток в своих установках жизненных. Мог правоту свою твёрдо отстаивать.
Был таким, каков есть. Величанским. То есть просто — самим собою.
Дружбе верен был. Жил — поэзией. Свет. Огонь. Цену он себе — знал.
Мы тогда, по старинке, неспешно, говорили с ним. И — молчали. И — смотрели в глаза друг другу.
Видел я его рядом, друга, в тот приезд свой — нет, не в последний, но — да, так, — в предпоследний раз…
…Поэт и читатель. Извечные — и неразлучные двое. Собеседники, единомышленники. Исповедующийся — и исповедник. Читатель, о котором поэт мечтает, в которого верит, которого ждёт. И поэт, открыв которого для себя однажды, читатель жаждет понять как можно глубже, «до самой сути», войти в его мир, будучи доверительным и внимательным путешественником в прекрасном, открывателем, ценителем и хранителем самых дивных сокровищ, которые только можно найти на земле — сокровищ человеческой души. Столь достойная и серьёзная тема вызывает целый вихрь ощущений, подобный шопеновскому фортепианному взлёту, или стае птиц, взметнувшихся в высокое, полное красоты и значения небо. Сколько в этой теме возможностей для размышлений над книгами любимых поэтов, наедине с поэзией, сколько поводов для самых разнообразных сопоставлений и аналогий! Подлинное понимание, истинное постижение поэта — дело нешуточное. Это большой труд, приближающийся иногда по затратам умственных и сердечных сил к труду, затраченному автором стихов при их создании. Чем больше, значительнее читаемый поэт, тем значительнее и ответственнее, тем почётнее труд читателя. Русским поэтам повезло. У них всегда, на протяжении всей истории русского стихосложения, был, есть и будет свой, благодарный им читатель. Поэзия всею сущностью своей устремлена прежде всего к людям. Она создаётся для них, адресована им и в момент рождения, и через десятки и сотни лет. Поэт и читатель всегда движутся навстречу друг другу. Они ищут друг друга — и находят. Это взаимное притяжение ничем невозможно удержать. Оно сокрушает все преграды, ему неподвластно даже время. История — союзница читателя и поэта.
Что говорят обо мне — мои читатели?
Голоса их — перекликаются.
Голос мой одинокий — сквозь гул этот въявь различим.
— Владимир Алейников, вне всякого сомнения, самый одарённый поэт своей плеяды, а может быть, изначально, один из самых одарённых поэтов своего времени, — говорит Александр Величанский. — Возникнув в момент перехода от одного безвременья к другому, поэзия Владимира Алейникова потому так стремится к бескрайнему звучанию, потому не ставит себе предела, что, в существе своём, заключает тайну единовременности всего сущего. — Такой совершенно правильный вывод он делает. И далее высказывает целый ряд важных соображений. — Энергия дарования Алейникова остаётся энергией самосозидающей, тем не менее, личностно принадлежащей ему самому. Лишь причастность к этой энергии дала Алейникову возможность противостоять трагедии, навязанной ему безвременьем. Алейников сохранил и свои стихи, и себя самого, состоявшись поэтому как поэтическое явление. — И угадывание его продолжается. — Среди бескрайнего безвременья гул алейниковского потока был для его современников живительно влажным. Так в пустыне обезумевшему от жажды грезится шум воды, «застенчивой воды», её же не напьёшься. Или же этот гул воспринимается как отзвук благовеста, который ещё не прозвучал, ибо в поэзии Алейникова всегда грезится отсвет некоей благодати. Трудно сказать, откуда возникает такое ощущение. Возможно, это то свечение, которое даёт распад недореализованного, но дарованного свыше вдохновенья. То есть, строго говоря, хоть благодать и не пресуществилась в стихах Алейникова, но, возможно, на фоне нынешних времён, на фоне воинствующей безблагодатности или тщеславной имитации «боговдохновенности» нынешних поэтических изысков, гармония Алейникова, «до скончания ума» искренне стремящаяся к познанию таинства поэзии, воспринимается как реализующееся предчувствие благодати, и главное, как безотчётное стремление к ней. Такого рода константа духовных устремлений определяет целостность того явления, которое мы называем поэзией Алейникова. Потому не следует удивляться уникальной для своего времени невозмутимо спокойной благожелательности, совершенно не соответствующей контексту временных обстоятельств. Такого рода душевную ясность не следует сводить только к самоотчуждению автора в отношении своих стихов. Она — следствие искупительной способности к мужественному и проницательному самосознанию. — И ещё говорит он вот что, ибо знает — что говорит: — Поэзия Алейникова — поэзия озвученного безвременья, причём алейниковский звук не вторил гражданскому набату, но, как сказано, был эхом некоего грядущего благовеста. Уже на собственной заре поэзия эта состоялась как законченное явление, и для того, чтобы оценить её уникальность, необходимо прежде всего исторически удалиться от её феномена. Внешне бросающиеся в глаза, как бы неточно смоделированные смысловые лакуны ещё не наполнились той ассоциативной материей, которую «отдаст» только время — кровный враг и кровный должник Алейникова. — И далее: — Поэзия Алейникова, давно признанная его аудиторией, вскоре будет по-настоящему широко оценена и, видимо, сначала, прежде всего — поэтами, теми, для которых минет необходимость глядеть на творчество Алейникова сквозь призму собственных самоутверждений. И, как это ни парадоксально, восприятию уникальности алейниковской поэзии будет способствовать именно заключённый в её структуре механизм осуществления культурной преемственности в процессе усвоения поэтических ценностей эпохи. То есть порой слишком тесная связь Алейникова с усвоенными им поэтами, обернётся связью с поэтами, которые будут усваивать его произведения. Таким же образом его «блаженное бессмысленное слово» станет доступней и неискушённому читателю. Говоря об усвоениях в поэзии Алейникова, следует сказать и о том влиянии, которое уже оказали его стихи на формирование поэтической ситуации в отечественной словесности. Можно было бы привести примеры прямого влияния Алейникова на современников, но, по большей части, такое влияние было следствием несамостоятельности и увлечённости испытавших его. Значительно важней тот факт, что Алейников сумел заключить именно в своей имперсональности, безличности целое поэтическое течение, где звук, наполняясь собственным содержанием, превращает безвременье в нормальную вечность.
И я говорю:
— Трудно, Саша, мне быть — одному. В плеяде ли своей, в других ли каких сообществах, собраниях, сборищах, среди людей, особенно — пишущих, среди литераторов — так называемых, в основном, потому что причастность их к литературе — мнимая, это просто игра такая, привычка, инерция, необходимость — как за соломинку, цепляться за эту самую их якобы причастность к литературе отечественной, и всё больше становится это с годами — просто игрой, неким времяпровождением в тусовках, где есть необходимый элемент игры, всё реже, впрочем, различимый — посреди всеобщей меркантильности, в страшную пору притворства, цинизма, расчёта везде и во всём, смены масок, личин, привыкания к лживой подмене ценностей и основ — драным антуражем вроде бы карнавального, а на поверку — просто повального хаоса, где слово брошено на произвол судьбы, где речь вывернута наизнанку, где понятия поставлены с ног на голову — и всё это длится, длится, тянется, продолжается, без всякой меры, без правил, без малейшей оглядки на правду, мечется, как заведённое, или, скорее, запрограммированное и осуществлённое кем-то, кто не виден и не слышен там, но чьё незримое и жуткое присутствие всегда там ощутимо, — вот и морок, и бред, и развал, все — в обнимку, все — разом, все — в стае, ну а лучше сказать бы — в стаде, вот и всё, что живёт — распадом, разрушеньем, плодится, длится, процветает в своём ничтожестве, хорохорится, фраерится, начинает мнить о себе уж такое — куда там! — всем им недосуг разобраться в себе, в том, что пишут, что натворили, в том, что всюду они говорят — механически, без раздумий о причине кошмара, без мыслей о последствиях каждого шага, без догадок о будущем их — то есть полном отсутствии, полном, такового, — но что с них взять! — о, скольжение их по наклонной, где-то там, в завитке спирали, — средь волокон узла тугого, — не дано им его развязать.
В одиночестве давнем своём — там ли, среди безвременья, когда все мы ещё хоть как-то, пусть изредка иногда, но зато уж по-человечески, с толком, с сердцем, с душой, общались — виделись, говорили, читали друг другу стихи, потому что внимание — было, да бывало и пониманье, — ныне ли, в междувременье, в отдаленье от какбывременной ахинеи и белиберды, на грани века безумного, на кромке тысячелетия, на краешке милой земли, у моря, здесь, в Киммерии, — привык я как-то справляться с отчаяньем и с тоской, привык вспоминать о прошлом — и видеть в нём что-то хорошее, и слышать в нём тайную музыку веры, надежды, любви, привык я думать о днешнем и принимать его, всё, целиком, такое, как есть, — а как же иначе? — привык я видеть такое, чему выраженье — в слове, в речи своей, находить стараюсь, насколько возможно, как уж там получается, и всё это — рядом со мной, во мне самом, в ежедневном, ежеминутном ритме — творческом, безусловно, затворническом — так уж вышло, жреческом — полагаю, провидческом — иногда, певческом — неизменно, отшельническом — пусть и так, но это — моё, и с ним я дышу намного свободней, нежели там, в скопленьях людских, в суете мирской, и всё это — жизнь, в которой и радость порой приходит на смену хандре и грусти, и свет на пути встаёт.
Быть может, опередил я век свой, вырвался в завтра — и вот взираю оттуда на всё, что прозрел давно. Быть может, планида такая — и что мне поделать с нею? — жить, как и жил, смиренно, ждать — вниманья к себе. Жертвенность, гордость, крепость! Вызолочен на синем лёгкий листок в пространстве, чтобы, сквозь время, — в лёт! С новой весною — новый лёгкий листок на ветке зазеленеет, новый свет различит щедрот. И то, что в тягость мне — схлынет, уйдёт навсегда, исчезнет, растает где-то, затихнет, — лишь слабый отзвук вдали порою оттает, вздрогнет, поймёт: его не забыл я, — и молча глядит оттуда, как будто из-под земли.
(Вижу Сашу Величанского — рослого, длинноногого, худого, даже очень худого, но не анемичного, а как раз мускулистого, жилистого, подтянутого, с короткими кудрями, с глазами, раскрытыми в мир, то весёлыми, с искорками, то сощуренными, глядящими куда-то внутрь себя, в такую глубь, куда никому, даже приятелям, доступа не было, вижу его всё время в движении, в постоянном движении — резко встающего с места, срывающегося с места и устремляющегося неизменно вперёд, стремительно идущего по улице, мгновенно реагирующего на любую сказанную фразу, динамичного, порывистого, задумывающегося — так всерьёз, говорящего — так уж интересно, переполненного энергией, молодого, после службы в армии поступившего в университет, — осенью шестьдесят четвёртого, среди листьев и окон, днём, в сентябре.
Он сам подошёл ко мне — чтобы познакомиться. Происходило это на «психодроме», во дворике МГУ, на Моховой.
Тогда, как ни странновато это сейчас звучит и как ни грустно мне говорить об этом, был я уже известен как поэт. Меня знали в Москве. Да и здесь, в университете, ко мне постоянно подходили — знакомиться, звали куда-нибудь — почитать стихи, просто хотели — пообщаться. Я уже стал даже к этому привыкать. Приятно, конечно. Известность. Впрочем, было это лишь самое начало давней моей известности. Я не носился с собой, как с писаной торбой. Нос вовсе не задирал. Был таким, каков есть. Просто — самим собою. Выгод никаких из этого и не думал для себя извлекать. Наоборот, нередко испытывал неловкость. Даже смущался. При всей своей тогдашней общительности — внутренне оставался замкнутым.
Сашу же тогда ещё никто не знал. Ну, может, почти никто. Были ведь у него приятели, знавшие о том, что он пишет стихи. Но те люди, с которыми я постоянно общался, его пока что не знали. Ничего. Вскоре — узнали. Я постарался его со многими познакомить. Сашиной известности в ту пору ещё только предстояло быть. Она едва начиналась. Но она состоялась. И я этому только радовался.
Итак, Саша подошёл ко мне — знакомиться. Мы пожали друг другу руки. Разговорились. И вдруг показалось мне, что я давно, хорошо его знаю. Более того — доверяю ему. Принимаю его — таким вот, каков он, Величанский, есть, полностью, без всяких оговорок.
Важно, что буквально на следующий день и Саша сказал мне напрямую, что сам он тоже ощутил какое-то особое родство со мною. А что тут удивительного? Всё дело было в поэзии и в том, что оба мы жили ею.
В тот раз, в день знакомства нашего, мы, конечно, читали друг другу стихи. Но как же — без этого? Было это, наверное, что-то вроде визитных карточек. Почитали друг другу — и многое стало ясным. Само по себе. И слов никаких лишних не потребовалось.
Ах, что это за время было — когда стихи жили в устном исполнении, воспринимались — с голоса! Орфическая пора. Такое — не повторится. Хорошее бывает только раз.
Он почитал мне — своё. Я почитал ему — своё. И началось — общение. Творческое. Настоящее. Да нет, наверное — дружба. Особая. Дружба поэтов. Отчасти — соревнование. Больше — потому, что не общаться мы просто не могли. Конечно, это судьба. Разумеется, этого просто не быть не могло. Свыше было сказано — быть! Вот поэтому оба мы и восприняли это как должное.
Величанский был старше меня на пять с половиной лет. Разница в возрасте вроде бы и подразумевалась, но не декларировалась. Мы всегда общались на равных. Да ещё, если вспомнить, как рано я начал писать стихи и как быстро сформировался как поэт, разница в годах и вовсе исчезала, за ненадобностью. Жили мы — настоящим.
Саша был человек совершенно московский. И, хотя и родился он в Греции, оторвать его от столицы было невозможно. Парень из благополучной советской семьи. Из московской золотой молодёжи. Отец — журналист-международник, со своими заграницами, положением. Английский язык — ну прямо как русский. Повадки, замашки. Компании. Пьянство — масштабное, крупное. Помимо университетских занятий на истфаке — неутомимое самообразование.
Многое приходилось ему навёрстывать после армейской службы где-то в Белоруссии, в лесной глухомани, в ракетных частях, где московская Сашина компания — Петя Шушпанов, Вадик Гинзбург, ещё кто-то — пребывали, как в потустороннем мире, держались дружной, сплочённой стайкой, выживали, как умели, как получалось, пили самогон и прочие напитки, пили регулярно и крепко, так, что, например, когда выпадала возможность побывать в соседнем селе, то Шушпанова, уже надравшегося так, что больше не было смысла добавлять, дабы он не потерялся где-нибудь по дороге, они просто зацепляли его собственным ремнём за забор, вывешивали, так сказать, на воздух, а сами отправлялись в свой поход, и по возвращении в воинскую часть проспавшегося Петю с забора снимали, — впрочем, о периоде армейской службы московских приятелей куда лучше сказано в романе Шушпанова «Вброд через великую реку», до сих пор неизданном, а давно бы надо сочинению этому славному свет увидеть, — итак, после армии нужны были Саше — знания.
Он очень много работал. Помню его ранние сборники, подаренные мне. Стихи короткие, жёсткие.
— Сегодня возили гравий. И завтра — возили гравий. Сегодня в карты играли, и завтра — в карты играли. А девочки шлют фотографии, и службы проходит срок. Вот скоро покончим с гравием и будем возить песок.
Ну, это все знают. А вот:
— Выточил финку себе из напильника. Мне не в новинку — снова напился я. В клубе строителей хилому фраеру к радости зрителей в рёбрышки вправил я. …но светит мне — и не зацапали даже в свидетели.
Или такое:
— Трубят трубы гарью, над городом горечь. Идут хулиганы — за корешом кореш. И в чёрных машинах, зашторив оконца, кто делал ошибки — садовые кольца?
Что это? Каково? Столичный интеллектуал. Дома — гора книг на английском языке. А тут — прямо от Холина что-то. Ну, пусть от старого Кропивницкого. Но всё-таки…
Были это — подступы к самому себе. Пробы. Именно так назвал Саша крошечный этот раздел ранних стихов в сборнике «Удел», изданном с помощью друзей много позже.
— Как в отсутствие Одиссея Пенелопа себя вела? — женихи её так и сели, так и бросили все дела. Только солнышко над Элладой — ткёт старуха что было сил, а им теперь ничего не надо — лишь бы выпил и закусил.
Саша много писал и неуклонно двигался вперёд. Рос. Да, безусловно. Собственные интонации прорвались уже вскоре.
— Не какой-нибудь там, а простой парусиновый парус, и порядковый номер, и буква на парусе том, паруса задыхались, как люди, как люди, трепались и белели, как люди, на синем, потом на седом.
Потом было:
— Кто, — спросили у меня, — знает этого коня? Я ответил, что скорее, вероятнее всего это знают два еврея, два прекрасные еврея из картинной галереи возле дома моего.
Много чего было — потом.
— Я бы жил совсем иначе. Я бы жил не так, не бежал бы, сжав в комочек проездной пятак. Не толкался бы в вагоне, стоя бы не спал. На меня б двумя ногами гражданин не встал. Я бы жил в лесу усатом, в наливном саду этак в тыща восьмисотом с хвостиком году. И ко мне бы ездил в гости через жнивь и гать представитель старой власти в карты поиграть.
— Закат за осиновой сетью померк. И лёд выступает дыханья поверх. И яркая щель, что ведёт в магазин всё ярче — с исходом небес и осин. И снег заскрипел высоко в небесах и падал потом, попадая впросак, как в чашку лохматую сахар-песок — исчез на губах, на ресницах просох. Озимые люди по избам сидят. Спасибо, соседи когда посетят: ведь время — не сахар, и сердце — не лёд, и снежная баба за водкой идёт.
— Мои стихи короче июньской белой ночи, но долгим свежим сумраком окружены они. И вы о них мечтали среди стекла и стали в казённые безжизненные дни.
Саша сидел за пишущей машинкой, печатал один самиздатовский сборник за другим. Он тоже, как и я, — писал не отдельные стихи, а книги, мыслил — книгами. Как они складывались у него — не знаю. Да и вообще это тайна. Личная. Творческая. Главное, что книги он писал. Всё новые. И образовался у него постепенно свой круг. Свои у него были — ценители, поклонники. Свои задачи — в поэзии.
— Крепчайшую вяжите сеть, но бойтесь умысла, улавливая суть (у истины запаса нет съестного: у истины судьба — на волоске висеть). Пусть вытекает слово, как море из улова, забыв свою оставшуюся сельдь.
— Ничего, ничего, ещё будет в чести эта малость тепла в человечьей горсти — стает снег под твоею озябшею тенью — только ты не забудь, не отчаивайся и прости. Ничего, ничего…
Он, кажется, бросил потом университет. Но все его знания, обширные, были при нём. И талант его был очевиден.
— В продолжении рода спасенья себе не ищи: нищету своей памяти ты завещаешь потомкам — и не видят они, как ты медленно таешь в ночи — на глазах исчезают, окутаны временем тонким. Никого не вини. Никому не печалуйся в том. Одиноким виденьем становится жизни истома. А кругом — тот же скарб, тот же скрип у дверей — тот же дом, тот же скверик с детьми перед окнами зримого дома.
— Лист оборвавшийся в каменном городе кружит. В каменном городе — синие стёкла да камни. Камнем упала огромная первая капля в полуистлевшие старые пыльные лужи. Красный трамвай через мост продвигается синий. Чёрная очередь вьётся у жёлтой палатки. Серые листья на землю лиловую падки. Водки зелёной куплю поскорей в магазине.
— Ты не плачь, моя прекрасная, я молиться научусь, чтоб печаль твоя безгласная полегчала хоть чуть-чуть. Ты не плачь, моя печальная — это мне не по плечу — чистым золотом отчаянья я за это заплачу.
— Столько нежности сжалось во мне, столько горькой тоски по тебе я вобрал в свою душу, что порой удивительно даже, как ты можешь ещё оставаться вовне, как ты можешь ещё оставаться снаружи — на чужбине ноябрьской стужи, на бульваре пустом с ледяною скамьёй наравне.
— За одиночество, мой друг, нам надо выпить — годы вхожи к нам запросто теперь, и ворох шуб и пьяный шум исчезли из прихожей. По улицам бегут весельчаки, к гитарам прислоняются чубами, и девочки чуть тёплыми губами улыбок открывают тайники. Лучатся фонари. И скоро — полночь. Итак, за одиночество, мой друг, единственное, может быть, единство. За время, удлиняющее ночь.
— Я научился плавать — знаешь где? — в эгейской одиссеевой воде, да, по которой плыл к своей беде царь Агамемнон в наказанье — и ветер нёс обрывки кос Кассандры-кликуши, а на Патмосе пророк лежал ничком. Пророческая пена — предтеча будущего пепла теснила берега ребяческий мирок… Два дюжих югослава, раскачав, меня в прибой швыряли, и волна мне помочь старалась выбраться на камни, ещё чуть тёплые сначала, сгоряча. Неподалёку от Афин, в воде не чуя огненного сплава, узнал я, что уменье плавать в том, что плывёшь один.
Работал — как все. В сторожах, частенько. Ну а когда стихотворение «Под музыку Вивальди» стало песней и песню эту начали часто исполнять, — некие скромные гонорары за исполнение песни приходили ежемесячно, равные примерно зарплате сторожа, — но и это ведь было кстати.
— Под музыку Вивальди, Вивальди! Вивальди! под музыку Вивальди, под вьюгу за окном, печалиться давайте, давайте! давайте! печалиться давайте об этом и о том. Вы слышите, как жалко, как жалко, как жалко! вы слышите, как жалко и безнадёжно как! Заплакали сеньоры, их жёны и служанки, собаки на лежанках и дети на руках. И всем нам стало ясно, так ясно! так ясно! что на дворе ненастно, как на сердце у нас, что жизнь была напрасна, что жизнь была прекрасна, что все мы будем счастливы когда-нибудь, Бог даст. И только ты молчала, молчала… молчала. И головой качала любви печальной в такт. А после говорила: поставьте всё сначала! Мы всё начнём сначала, любимый мой… Итак, под музыку Вивальди, Вивальди! Вивальди! под музыку Вивальди, под славный клавесин, под скрипок переливы и вьюги завыванье условимся друг друга любить что было сил.
Потом начались переводы. Константинос Кавафис. Вот, например. «Фермопилы».
— Честь и хвала всем тем, кто в этой жизни обрёл и защищает Фермопилы. Кто никогда не поступался долгом, кто справедлив равно во всех деяньях, но справедливостью печальной, милосердной; кто щедр в своём богатстве и тогда, когда он беден — щедростью врождённой, готовностью всегда помочь посильно, кто только правду говорит и всё ж сам не унижен ненавистью к лгущим. Честь ещё большая им подобает, если они предвидят (а ведь многие предвидят), что под конец возникнет Эфиастис и что мидийцы обойдут их всё же.
Даже Шекспир. Почему бы и нет? И Шекспир. Чтобы в русской речи он жил. Чтобы голос Величанского он обрёл — в небывалой полифонии, в перекличке всех голосов, говорящих по-русски за него, в каждом случае — неизменно — по-новому, с каждым новым столетием — продолжающих говорить, ибо сущность поэзии есть движенье во времени и пространстве, в любых измереньях, в любых направленьях, везде, где всегда она дома и в гостях у души, ибо свет его слова долговечней иных. Перекличка так перекличка. Переводы есть переводы.
И все последующие годы — стихи, стихи, стихи.
А тогда, в сентябре шестьдесят четвёртого, помню, Саша впервые приехал ко мне на Автозаводскую — и читал с листа мою осеннюю книгу. Сохранилась она, к сожалению, не полностью. Изрядную часть, в тяжёлые минуты, о которых неохота вспоминать, я уничтожил. Саша читал мои стихи, впиваясь в каждую страницу взглядом. Читал — не просто усваивая, но — осмысливая. Входя в мой мир.
Несколько позже, зимой, там же, в комнате на Автозаводской, читал он начальные композиции моей книги «Декабрь — май». Вещи это сложные, в достаточной мере мистические, в чём сам я до сих пор убеждаюсь. Непривычными, слишком уж новыми, непохожими на всё остальное, с их спиралеобразным построением, пластикой, синтезом, казались они тогда людям. Вот и Саша вчитывался в тексты — с напряжением. Но вскоре, похоже, понял, по-своему, эти стихи.
Ещё позже, осенью шестьдесят пятого, он с огромным вниманием читал только что написанную мою книгу «Лето 65». И попросил у меня экземпляр книги, на время, домой. И там засел за машинку — и принялся её перепечатывать. И такой вот процесс усвоения текстов, когда, перепечатывая их самолично, человек лучше их постигает, как и в случае с Наташей Горбаневской, принёс свои плоды.
В чём-то Саша для себя — разобрался. Что-то важное для себя — открыл в моих писаниях. Такое, замечу, которое, как и Леонарду Данильцеву, дало ему некий нужный импульс для собственного творчества. Слава Богу, что так!
Саша сам говорил мне об этом. Откровенно. А что тут скрывать? Было это совсем давно.
Снег ли, дождь ли сегодня в мире — возвращусь я туда, где свет в сентябре золотист и молод, как и мы когда-то давно, не единожды. Вижу, вижу всё, что было со мною в прошлом. Понимаю — и говорю.
Память высветлит ненароком потайной сквозь пространство ход, напитает подспудным током каждый день мой и каждый год.)
— Если говорить о нашем времени, то лучше русских стихов, чем те, которые вот уже более четверти века пишет Владимир Алейников, я не знаю, — говорит Вадим Борисов.
И, его вспоминая слова, я в затворничестве говорю:
— Слова твои, Дима, сказаны — когда-то, совсем давно. Когда-то — была и дружба. И свет её — жив поднесь. Приходит он временами — оттуда, из шестидесятых, приходит из семидесятых, приходит из восьмидесятых, и даже из девяностых приходит, упрям и смел. Что было — то было. С нами — бывало всякое. Помню о том, что вело, спасало, о том, что хранило — речь. Ночь. Я один. В окошке — осень. Совсем не такая, как в юности нашей. И всё же — осень надежд и щедрот. В доме тихо — и в мире тихо. В доме пусто — и в мире пусто. Потому что друзья — ушли. Нет их в мире — и нет их в доме. Не дождёшься. Ушли. Исчезли. Так ли? Нет. Не исчезли вовсе. Живы — все. Ибо жив — и мир. Правда, если зовёшь их — вряд ли дозовёшься. Молчат. Но — смотрят: из своей глубины далёкой, из легенды светлой своей, на меня. Ждут чего-то. Слова? Да, конечно. Слова — и только. Но — живого. О том, что было. О таком, что всегда — со мной. Да и с ними. А как иначе? Слово было — со всеми нами. Слово — есть. И оно сегодня — с нами вместе. Мы — с ним. И — в нём. Слово — слава. И слово — сила. Слово — право: о том, что было, говорить. Слово — кровью в жилы, чтобы ладить уметь с огнём.
(Вспоминаю Диму Борисова — в шестьдесят четвёртом, всё той же прекрасной осенью наших дружб, общения нашего удивительного, когда ощущение славной плеяды росло и крепло во мне, — вспоминаю его в родительской квартире, просторной, светлой и чистой, где была у него своя комната, и дом на улице Жолтовского, солидный, стоящий несколько обособленно от прочих, осторонь от Садового кольца, неподалёку от Патриарших прудов, дом, перед которым росли деревья, от которого было рукой подать до сада «Аквариум», до метро «Маяковская», до одноимённой площади с памятником поэту, месте тогдашних поэтических чтений, с рестораном «Пекин» и театром «Современник», — вспоминаю Диму — в его комнате, сосредоточенного, серьёзного, поглядывающего из-под очков на гостей, не столь уж частых здесь, что-нибудь говорящего — разумеется, интересно, переполненного информацией, знающего так много, что казался он кладезем эрудиции, просветителем, да и только, — память его в самом деле вмещала многое — и охотнейшим образом он им делился с нами тогда, и включались мы в разговор, интересный для всех и полезный, — а потом возникала идея куда-нибудь переместиться, чтобы там продолжить общение, и звонили, и договаривались, и, собравшись поспешно, все вместе, выходили мы в осень, в сентябрь, и куда-то шли, разговаривая, и совсем не хотелось нам расставаться, и день сменялся гулким вечером, ночь надвигалась, надо было успеть на метро до закрытия, чтоб добраться домой, мы прощались, разъезжались, — но утром снова мы встречались — в университете, на занятиях, на «психодроме», шли пить кофе в «Националь», благо стоила чашка кофе копеек семь, ну а в «Марсе» и вовсе дёшево — пять копеек, — ну а потом возникала опять идея всем собраться где-нибудь вместе, почитать стихи, да и выпить, и куда-то ехали мы, и в компании нашей Дима был, конечно, лидером, — впрочем, все мы были тогда полны молодой энергией, — так вот, непрерывно, спиралеобразно, вместе с осенью, вместе с дружбой, время шло — но его так много было — в сердце, в душе, для творчества, для учёбы, для дружбы, для жизни, что, казалось, надолго хватит, как и света в былом сентябре.)
— Было бы очень важно издать Владимира Алейникова — самого значительного из нас всех, — говорит Саша Соколов. — Я не знаю, что нужно сделать, чтобы опубликовать всё, что сделал Владимир Алейников. Он просто титан, я всегда тихо восхищаюсь, глядя на его вдохновенность, на то, как он работает не взирая на обстоятельства и окружение. Наверное, при жизни всё издать не удастся. Боюсь, что нужно умереть. Хотя бы на какое-то время. Или получить Гонкуровскую премию. О Нобелевской — не будем: она для политических игроков. Этим мы ведь никогда, слава Богу, не грешили. — И ещё говорит он: — Выглядят и читаются книги Владимира Алейникова чудесно. Действительно, манеру свою он изменил, стал писать прозрачнее, точней, но сколько во всём этом силы, ярости. Какое отменное зелье! В сих строках — ясно его различаю и радуюсь вдохновенности его. Говоря без всяких слюней и прикрас, всё его, всё наше мне по-прежнему ценно и близко. Считаю, что Владимир Алейников самый из нашей плеяды подлинный, глубокий и молодой.
Век уходит — и я говорю:
— Прямо из Греции, Саша. Где всё есть? Не бывал, не знаю. И дело не в этом, а в том, что прибыл ты — прямо из Греции. Для тебя — ничего удивительного. Просто — в стране этой жил ты. Временно. Жил — у моря. На вилле. Чьей-то, понятно. Не своей, а чужой. В тишине. В покое. В тепле. С женою. Зимою — камин топил. Дровами масличными. Щурил глаза свои из-под чёлки. Наверное, залетали средиземноморские чайки — левантийские, так скажем, — во двор твой. Наверное, ты, поглядывая в окошко, думал — то о погоде, то о том, что пора бы приехать тебе в Москву. С тобою мы — в кои-то веки — обменялись письмами. Ждал я твоего возвращенья на родину. И ты — приехал. И вот мы встретились — через годы, слишком долгие, слишком разные — у каждого. Пообщались. И снова ты вдруг — исчез. В пространстве передвигаться — несложно. И спрятаться можно. И там затаиться. Наглухо. С гарантией: не найдут. Куда сложнее — во времени свободно передвигаться. В нём я давно уже — дома. В нём я дома — всегда. И где бы ты ни был, Саша, тебя я вижу повсюду. Глаза упрямца. Повадки конспиратора. Или — школьника, убегающего с уроков. Стремление: быть, по возможности, в форме. Спортивной, конечно. Тренажёры. Горы. На лыжи! На воздух! Да чтобы — почище. В тишину. В глухомань. К здоровью. Чтоб никто не мешал — дышать. А может, и для того ещё, чтоб там, в покое, на воле, вдали от людей, от родины, где-нибудь там, в Канаде, где ты родился, не письма — мне, например, а прозу, новую, новые книги, пусть медленно, да, надеюсь, верно, вынашивать — и писать.
(Вижу Сашу Соколова — чуть сутулящегося, хоть и крепкого, всё поглядывающего из-под чёлки цепким, частности схватывающим, подробности запоминающим взглядом, — там, в начальную пору СМОГа. Почему-то мы с ним — перед зеркалом. Говорим. Вернее, он — слушает. Говорю — лишь я. Но о чём? Ну-ка, зеркало, вновь напомни! Говорю я ему о том, как привык я сопротивляться всяким бедам, всему, что мешает, что обязан я победить, — и для пущей убедительности принимаю боксёрскую стойку — и луплю кулаками нечто, пусть невидимое, но явственное: так вот! так ему! получай! не мешай дышать и работать! убирайся! сгинь! пропади! резче, чётче, ещё точнее, всею массой — удар! удар! — что, не нравится? — то-то впредь будешь знать, на кого попёрло! — ты получишь своё — всегда! — отвяжись, рассыпься, исчезни!.. Никакой не спектакль. Привычный и давнишний мой — бой со злом. Саша слушает, Саша смотрит — и молчит. Мотает на ус. Взгляд его — сквозь зеркальную гладь, сквозь его отражение в ней — ускользает куда-то, потом — проникает вглубь, исчезает — непонятно где. Саша входит, словно в дверь открытую, в зеркало. Здесь он, рядом, — и нет его. Там он, где-то, — и всё же здесь. Где же он? Между тем, кто здесь, и ушедшим в зеркало. То есть в ирреальном он — и в реальности. В измерении соколовском. Личном. Тайном. Открытом вдруг. Он — на грани. А что — за гранью? Саша думает. Он напряжён. Там, в грядущих семидесятых, он пройдёт сквозь иное зеркало — вглубь и вдаль — и уже останется — там, за гранью. Причём надолго. Приютит его зазеркалье. Навсегда ли? Поди гадай!)
(продолжение следует)
Спасибо. А почему Вы свои стихи не дали в номер?