©"Семь искусств"
  сентябрь 2024 года

Loading

Эрнст с Диной вручили мне подарки, устроились рядышком на тахте — и охотно присоединись к общему веселью. Подобные празднества в прежние годы никогда не были просто выпивкой. Обязательно были и задушевные беседы, и разговоры на серьёзные темы, и — чтение стихов. Поэтому Эрнст через какое-то время попросил меня почитать стихи. Гости затихли, настроились на поэзию, будто на высокие, всем тогда необходимые частоты и волны.

Владимир Алейников

ОСТАЛОСЬ НАВСЕГДА

(продолжение. Начало в № 8/2024)

5

Владимир АлейниковВ шестьдесят восьмом году Эрнст Неизвестный, через одного московского вездесущего человека, передал мне, что ему очень нравятся мои стихи, которые вот уже несколько лет читает он в разошедшихся по всей Москве самиздатовских сборниках, и он зовёт меня к себе в мастерскую, чтобы познакомиться и поговорить.

Этим вездесущим человеком был Виталий Стесин, раньше — вроде бы комсомольский работник, а позже — знающий абсолютно всё о столичной богемной жизни, бравый, смазливый, отдалённо напоминающий Модильяни, весьма самоуверенный, деятельный парень, художник-абстракционист.

Стесин однажды заявился ко мне, в однокомнатную квартиру на улице Бориса Галушкина, где я тогда обитал, и прямо с порога заявил:

— Эрнст хочет видеть тебя!

Я ответил ему тогда:

— Раз хочет — надо прийти.

Стесин сказал:

— Приди, Володя, да поскорее!

И действительно — раз уж зовёт меня к себе Неизвестный, надо его навестить.

Вскоре я пришёл к Эрнсту — и читал ему новые стихи, и мы с ним замечательно побеседовали.

Хорошо помню тот давний день — и помещение мастерской, заполненное многочисленными скульптурами, и стоящий в стороне от них офортный станок, и Эрнста, приземистого, словно скроенного из цельного куска некоего прочнейшего материала, коротко стриженного, с характерными тонкими усиками над губами, круглоголового, лобастого, мускулистого, внутренне собранного, с виду человека рабочего, разумного и опытного, знающего своё дело, в мятой ковбойке с закатанными до локтей рукавами, поблёскивающего живейшими, умными глазами, говорящего мне серьёзные, важные слова.

Он, спокойный, несколько сдержанный в движениях и жестах, ведущий себя приветливо и просто, чувствующий себя полноправным хозяином в своём обиталище, где жил и работал, в то же время весь был переполнен какой-то не поддающейся объяснениям, бурлящей, клокочущей внутренней энергией, от её избыточности, даже чрезмерности периодически прорывавшейся наружу, — и я ощущал таящиеся в нём, победоносные, мощные силы.

Встреча наша переросла в приятельские отношения.

И я, вплоть до его отъезда на Запад, стал бывать у него, во всех трёх его сменявшихся мастерских, — в небольшом старом доме на Сретенских воротах, в подвале на Сретенском бульваре и, позже, неподалёку от проспекта Мира.

Как я любил эти посещения Эрнстовой мастерской!

Придёшь к нему, бывало, — и вся внешняя столичная жизнь, с её проблемами и несуразностями, сложностями и драмами, вдруг оказывается где-то в стороне, совсем далеко, и хотя бы временно не мучает, не тревожит, словно не решаясь заглянуть сюда, в пристанище творчества, сюда, где создаётся искусство, где есть удивительная, прочная защищённость от всего лишнего, ненужного, мешающего, раздражающего, есть особенное тепло, есть неизменное человеческое внимание, есть особенное благородство и несомненная значимость неторопливых дружеских бесед, есть спасавшая всех нас в минувшие годы радость общения.

Снаружи, там, где так неуютно, где бывает так одиноко, а нередко и тошно от ежечасного, ежедневного, вынужденного напряжения, от бесчисленных трудностей, от изматывающего, кажущегося и впрямь бесконечным, выживания, от будто бы специально измывающихся над крылатой, это уж точно, душой, не желающей сдаваться, смиряться с невыносимыми обстоятельствами, и каждый раз упрямо расправляющей над этой коварной бездной свои крылья, и стремящейся выстаивать, во что бы то ни стало, и всё-таки побеждать, бесцветных дней и бессонных ночей, от бездомной жизни моей, идёт затяжной осенний дождь или падает на столичные улицы зимний густой снег, а здесь, в мастерской, хорошо.

Здесь — приют. Пусть и временный, но зато — дружеский.

Здесь — могучее противостояние злу и всяческим проявлениям жестокости и неопределённости тогдашней жизни.

Здесь — пристанище добра.

Здесь можно чувствовать себя, как в неприступной крепости.

Ощущение это — спасало меня.

Эрнст, крепкий, кряжистый, оживлённый, будто бы совсем не уставший после напряжённой дневной работы, попыхивая сигаретой, рассказывал что-нибудь, обычно всегда интересное, наливал в стаканы вино или водку, чтобы поднять настроение, и чувствовал себя здесь, в окружении своих творений, уверенно и спокойно, и состояние это вскоре передавалось и мне.

И, независимо от того, был ли он в мастерской один, или здесь работал помогавший ему с офортами Володя Ловецкий, или чем-нибудь были заняты другие его помощники, часто просил он меня почитать ему стихи.

И я читал тогдашние свои стихи, твёрдо зная, что они ему сейчас нужны, что он понимает их намного лучше других людей.

Вспоминаю это теперь, в своём нынешнем возрасте, и вновь осознаю, каким драгоценным для меня было всё это когда-то.

Эрнст был человеком пьющим — и никогда этого не скрывал.

Для него это было в порядке вещей.

Это ему никогда не мешало работать.

В закутке его мастерской всегда находился запас спиртного. И не только магазинного, купленного. Там, на полу, стояли наготове десятилитровые бутыли с бражкой, в которой плавали мандаринные корки, числом не менее десяти. Своя, домашнего производства, вполне пригодная к употреблению выпивка всегда была у него наготове.

Он любил угощать друзей. И мы с ним вдвоём не единожды выпивали. Так уж получалось. И ничего предосудительного в этом не было.

Время было такое. Все тогда выпивали.

Был однажды занятный случай.

Привёл я к Эрнсту своих знакомых, мечтавших побывать в мастерской знаменитого скульптора и повидаться с ним.

Эрнст принял всех нас приветливо.

Без всяких ненужных церемоний вытащил откуда-то бутыль с бражкой. Достал стаканы. Быстро наполнил их до краёв. И предложил всем выпить.

Мы пили эту бражку и разговаривали.

Бутыль с бражкой стояла на полу, буквально в двух метрах от стола, от всех нас.

И вдруг что-то заставило нас посмотреть на эту бутыль.

Бражки в ней было ещё примерно три четверти.

Ничего не мешало ей спокойно стоять на своём месте.

Но она оказалась почему-то — с капризами.

Вот что произошло.

Бутыль внезапно покачнулась, зашаталась.

Потом — накренилась.

И — грохнулась на пол.

И разлетелась вдребезги.

Бражка с мандаринными корками, вперемешку с кусками стекла, разлилась из неё шипящей широкой лужей.

Гости заохали, запричитали, — ох, мол, выпивка пропала!

Эрнст — был совершенно невозмутимым.

Он встал из-за стола, прошёл в свой заветный закуток, отдёрнул закрывавшую его занавеску — и перед всеми нами, во всей своей красе и наполненности бражкой, словно по волшебству, появились несколько бутылей с домашним напитком.

Ликованию гостей — не было предела.

Эрнст легко поднял одну бутыль и водрузил её прямо посередине стола — вот, мол, она, бражка, хватит её на всех, угощайтесь, всё в полном порядке!

И гости — охотно угощались.

И расспрашивали Эрнста — о том, что было для них интересным.

И Эрнст отвечал на их вопросы.

И рассказывал им столько всего, что были они изумлены и счастливы.

И общение наше тогда — получилось очень хорошим.

И, кстати, никто в тот вечер основательно не опьянел.

Так, слегка захмелели, и только.

Вот какая была история когда-то — с разбитой бутылью.

Эрнст, когда я заходил с нему, показывал мне свои работы, иногда рассказывал истории их создания.

Он прекрасно знал себе цену, осознавал уровень своего таланта, но никогда не кичился этим.

В нём была врождённая артистичность.

Это проявлялось в том, как он себя вёл — вроде бы и совсем просто, с некоторыми знакомыми даже по-свойски, но всегда — со значением, и в его мимике, в голосе, во взглядах, в движениях присутствовала сжившаяся с ним, вполне естественная для него многозначительность, словно подчёркивающая тот факт, что явился он в этот мир не просто так, что был в этот мир он призван.

Слава его, непрерывно растущая со времени разгрома Хрущёвым формалистов на выставке в Манеже, была велика и вышла за пределы Союза.

Славе сопутствовала — молва.

Слухи о жизни Эрнста и его замечательном творчестве множились с каждым днём.

К ним зачастую присоединялись догадки, выдумки и откровенные фантазии.

Эрнст относился к этому спокойно. Был невозмутимым. Да мало ли что, мол, говорят! Пусть говорят, если очень им хочется.

Главное ведь — творчество. А оно всё говорит и не раз ещё скажет — само за себя.

В его мастерской непрерывно толпились посетители, и он принимал их, и бывали там и деловые, и дружеские встречи, и просмотры прежних и новых работ, и споры об искусстве, и неторопливые вечерние застолья с долгими разговорами по душам.

Неофициальные и официальные художники и литераторы, философы и представители властей, коллекционеры и богемные дамы, молодёжь и люди старших поколений, иностранцы и сограждане — и так далее, всех не перечислить, невозможно это сделать, и не надо пытаться даже, слишком уж много их было, — мечтали познакомиться с Эрнстом, побывать в его мастерской, посмотреть его скульптуры и графику, побеседовать с ним, желательно — выпить с ним вместе, ну а если удастся, то и подружиться, — и Неизвестный всех принимал у себя, со всеми общался, со всеми был внимателен, для всех находил хорошие, добрые слова.

И при всём этом он целенаправленно, упорно, ежедневно работал.

Его всегда хватало и на труды, и на общение.

Он словно был запрограммирован на победу, всем существом своим был устремлён вперёд, к очередным достижениям и свершениям.

Когда у меня ещё была квартира, Эрнст, принарядившийся, приветливый, праздничный, вместе со своей чудесной женой, замечательной керамисткой Диной Мухиной, приходил ко мне на дни рождения, вручал в подарок альбомы живописи и пластинки с классической музыкой, был совершенно своим в шумных богемных компаниях, неизменно просил меня почитать стихи, внимательно слушал их, и его точнейшие высказывания о них были дороги и важны для меня.

Вспоминаю один из давних моих дней рождения, в конце января шестьдесят девятого года.

В тогдашней моей однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина помещалось, несмотря на кажущуюся тесноту, изрядное количество гостей.

Вот и тогда, зимним вечером, гости приходили чередой — и квартира заполнялась ими — и хватило места для всех.

Некоторые сидели на считанных табуретках, некоторые — на тахте, кое-кто — прямо на полу, а большинство — просто стояли или расхаживали по комнате.

Но всех это устраивало — и все были довольны.

Мы с моей тогдашней женой Наташей Кутузовой только и успевали открывать дверь квартиры на раздавшийся очередной громкий звонок — и встречать друзей и знакомых.

Каждый из гостей что-нибудь приносил с собой. Иногда — скромный подарок. Чаще — бутылку водки или вина.

Закуска была символической — в основном бутерброды.

А выпивка была всегда кстати. Поскольку все тогда, кто больше, кто поменьше, но выпивали.

Пришёл мой друг Виталий Пацюков, будущий известный искусствовед, оживлённый, по-доброму улыбающийся, ещё молодой, энергичный, со своей приветливой, умной и доброй женой Светланой.

Пришёл художник Вагрич Бахчанян, в джинсовом своём костюме, невысокий, подвижный, остроумный, с маленькой, симпатичной, рассудительной женой Ириной.

Пришёл пышноволосый Эдик Лимонов, блещущий очками с большими диоптриями, в сшитых им самим новых брюках и пиджаке, с женой Аней Рубинштейн, толстой, но обаятельной, с удивительными фиалковыми глазами.

Пришёл Генрих Сапгир, притащивший большую сумку, наполненную бутылками водки и вина. Прямо в прихожей произнёс приветственную речь. И предложил поскорее выпить.

Пришёл поблёскивающий массивными очками Игорь Сергеевич Холин, принёс одну бутылку вина. Речей не произносил. Просто — поздравил меня.

Пришёл художник Петя Беленок, со своим характерным украинским юмором поздравил меня, подарил мне свою работу.

Пришёл филолог и прозаик Саша Морозов, пышнобородый, высокий, вместе со своей женой Аллой.

Пришёл значительный в богеме человек, Леонард Данильцев, поэт, прозаик, художник, чудесный мой друг.

Пришёл громогласный Виталий Стесин, с женой, гладковолосой, малоразговорчивой, в пушистой шубе, принёс выпивку и новую абстрактную картинку, в подарок.

Пришёл художник Андрей Судаков, племянник поэта Мариенгофа, худой, длинный, в пиджаке вельветовом и в потёртых вельветовых брюках — наряде, который, похоже был на нём в течение десятилетий.

Пришёл коренастый, учившийся у Ситникова, намеревавшийся стать художником, Андрей Лозин, живший неподалёку от меня, за старым акведуком через реку Яузу.

И за ним — любитель хмельного пения под гитару, живший тоже поблизости от меня, Володя Воронцов, разумеется — с гитарой.

Пришёл Аркадий Пахомов, поэт, мой друг и соратник по СМОГу, подвыпивший, шумный, весёлый.

Пришёл развесёлый Коля Мишин, тоже бывший смогист, человек фантастический, которого можно, пожалуй, назвать авантюристом-романтиком.

Пришли иностранцы — немцы, австрийцы. Артур, Штефи, Паулина, Бригитта. И кто-то ещё. Принесли бутылки виски, джина и несколько блоков заграничных сигарет.

Пришёл считавший себя смогистом, добродушный швед Ларс Северинсон. Подарил мне джемпер, который носил я потом несколько лет.

Пришёл живущий в нашем доме, поднявшийся на лифте со своего первого этажа на мой седьмой этаж, актёр Лёша Сафонов.

И вместе с ним — приехавший из Киева кинорежиссёр Лёня Осыка, снявший известный, вошедший во все учебники для кинематографистов, фильм «Каменный крест», и замечательный актёр Бронислав Брундуков.

Появился, к общей радости, мой друг, художник Игорь Ворошилов, почти двухметрового роста верзила, притащивший бутылку водки, четыре бутылки пива и толстобокую селёдку, называемую им лабарданом.

Пришёл мой друг по СМОГу, искусствовед Михалик Соколов, вместе с которым в шестьдесят пятом году меня, из-за того же нашего СМОГа, изгоняли из университета, а потом, с помощью прогрессивной общественности, там восстанавливали.

Пришёл Коля Боков, поэт и прозаик, едкий, со светлыми, цепкими глазами того цвета, который раньше назывался — голубец.

Пришли дружной стайкой какие-то богемные дамы, имена которых мне трудно вспомнить сейчас.

Пришла Алёна Басилова, бывшая жена Лёни Губанова, эффектная, черноволосая, синеглазая.

И кто-то ещё из тогдашних моих друзей, приятелей и знакомых.

И ещё, и ешё…

Квартира в итоге оказалась полностью заполненной гостями.

Пришёл, конечно, Эрнст Неизвестный, с женой Диной.

Все собравшиеся были им рады.

Эрнст с Диной вручили мне подарки, устроились рядышком на тахте — и охотно присоединись к общему веселью.

Подобные празднества в прежние годы никогда не были просто выпивкой.

Обязательно были и задушевные беседы, и разговоры на серьёзные темы, и — чтение стихов.

Поэтому Эрнст через какое-то время попросил меня почитать стихи.

Гости затихли, настроились на поэзию, будто на высокие, всем тогда необходимые частоты и волны.

И я — читал стихи.

В давнюю орфическую пору слушать их и воспринимать их с голоса — люди умели.

После моего чтения Эрнст сказал:

— Это замечательная традиционная русская поэзия. Надо всегда помнить, что традиция — основа всей дальнейшей новизны.

Слова его — я запомнил.

Эрнст был по-настоящему образованным человеком, мыслящим широко и свободно. Прекрасно знал философию, литературу. Ну и, конечно, искусство. Здесь был он поистине выдающимся знатоком.

В любых обстоятельствах был он самим собой, всю жизнь держался, выстаивал, побеждал.

Речь его была выразительной, динамичной.

Я заслушивался его рассказами о войне, на которой он, почти мальчишка, вёл себя геройски, а потом, израненный, искалеченный, боролся за жизнь, поступательно выходил на собственный путь в искусстве, о том, как он навещал находившегося в ссылке Николая Заболоцкого и затверживал наизусть неизданные стихи этого великого поэта, о периоде учёбы, о родном Урале и московских событиях, да и о многом другом.

Помню щедро сдобренный юмором и добродушной иронией рассказ Эрнста о том, как создавал он памятник Хрущёву.

Отстранённый от власти и ушедший на покой гонитель формалистов на известной выставке в Манеже со временем вроде бы раскаялся в содеянном, жалел о том, что он сгоряча нагородил — и пожелал, чтобы памятник ему изваял именно Эрнст Неизвестный.

С этой просьбой к скульптору пришёл сын Хрущёва.

Эрнст разговорился с ним — и вместе они пили несколько дней.

И после этого Эрнст согласился сделать памятник.

Была у Эрнста подруга и помощница, Лена Елагина.

Помню её в мастерской Эрнста, где она работала с конца шестидесятых по середину семидесятых. Совсем ещё молоденькая, тихая, с бледным лицом, на котором выделялись внимательно и серьёзно глядящие на людей и на мир, буквально светящиеся глаза, она была свидетельницей всего, что происходило в мастерской, всей этой бурной жизни и непрерывной работы, и впитывала всё это в себя, постигала искусство с присущими ей вдумчивостью, вниманием и старательностью, словно поступательно готовила себя к своим собственным, грядущим свершениям. Кажется, именно она, в основном, лепила белую голову Хрущёва, для памятника, заказанного Неизвестному сыном громившего его на выставке в Манеже, а потом вроде слегка прозревшего государственного деятеля.

Эту голову потом водрузили на придуманный Эрнстом чёрный, угластый постамент.

Получилось весьма выразительное сочетание противоположностей — чёрного и белого.

Заказчики — наследники Хрущёва — памятником остались довольны.

И памятник бывшему руководителю советского государства был установлен там, где полагалось.

Позже по Москве ходили слухи о том, что некие решительные граждане белую хрущёвскую голову не единожды пытались украсть — и даже, как уверяли столичные всезнайки, разок её действительно украли.

Приходилось ли потом пропавшую голову заново лепить?

Эрнст об этом ничего не говорил.

Он только отмахивался от вопросов — и загадочно улыбался.

Мол, сами догадайтесь о том, что бывало потом.

Он дарил мне свои офорты, иллюстрации к Данте, с тёплыми дарственными надписями на каждом листе, — к сожалению, нагло украденные некоторыми хваткими и циничными деятелями прежних времён, как и многочисленные работы других друзей-художников из моего весьма обширного собрания, в семидесятые, в сложный период растянувшихся на семь с половиной лет моих бездомных скитаний.

Эрнст понимал, как тяжело мне тогда приходилось, и старался меня поддерживать.

В его мастерской, рядом с ним, таким крепким, устойчивым, закалённым в невзгодах человеком, всегда становилось у меня спокойнее на душе.

Как-то, посреди разговора, нежданно, порывисто, искренне, он предложил мне идти к нему работать помощником, но я почему-то, сам не знаю — почему, наверное — были причины, скорее всего надо мне было надолго уезжать из Москвы, от предложения этого смущённо и в то же время довольно твёрдо, сразу же отказался.

Ведь были у Эрнста другие помощники. С ними он сработался. К ним он привык.

А я — как-нибудь, с Божьей помощью, продержусь, проживу.

Постараюсь, как и всегда, посреди своих сложностей — выстоять.

Однажды, поглядев на меня, измотанного, истощённого, Эрнст сказал, что просто обязан меня как следует покормить и категорическим тоном пригласил к себе домой, на уральские пельмени.

В назначенный день и час я появился там.

В тесноватой квартире, где не было никаких излишеств и никакой стандартной советской обстановки, то есть шкафов с посудой и книгами, торшеров, люстр, штор, кресел и прочих примет старательно обустроенного быта, этакого семейного гнезда, уютного и основательно обжитого, а только всё самое необходимое, простое, приехавшая в Москву мать Эрнста, Белла Абрамовна Дижур, и его жена Дина Мухина хлопотали на кухне. Наготовили они вдвоём невероятное количество пельменей.

И мы, вчетвером, ели эти вкуснейшие пельмени, и Эрнст то и дело подкладывал мне на тарелку новые порции, дружелюбно улыбаясь и призывая не стесняться, а побольше есть, и обстановка была настолько доброй, что я успокоился, пришёл в себя, и мы, все вместе, выпивали, говорили, и я снова читал стихи, и отношение семьи Эрнста ко мне было таким радушным, все они так искренне старались приободрить, поддержать меня, что это трогало меня до слёз.

Об Эрнсте Неизвестном написано множество статей и исследований. А теперь, после его смерти, их будет ещё больше.

И я не хочу рассуждать о грандиозном масштабе его творчества.

В нынешнее время, которое поголовное, прилипчивое, абсурдное выражение «как бы», словно очередной вирус, делает как бы временем или междувременьем, в трудный этот период, когда и простое человеческое внимание дорого, не говоря уж о понимании, пусть живёт в моей памяти редкостная человечность Эрнста, присущая ему, как никому другому, пусть целительный свет её остаётся со мной навсегда.

6

Жил в Москве, у Никитских ворот, композитор Вадим Столяр, человек странноватый, известный не столько своей авангардной музыкой, сколько редкими, да меткими эксцентричными выходками, несовместимыми с его традиционным обликом тихого очкастого интеллигента.

В его квартире можно было посмотреть большое собрание ранних работ Ворошилова, Яковлева, Зверева, Пятницкого, Курочкина и некоторых других наших, неофициальных, но в богемных кругах известных уже давно, самостоятельных, ярких, в силу тогдашних, полярных, в основном сложных, изредка благоприятных, но всегда тесно переплетённых меж собою обстоятельств, словно вопреки всем запретам и трудностям, образовавших новую плеяду в искусстве, талантливых, даже очень, это было очевидным, художников.

Собственно, это был целый склад. Работы, без всякой системы, где попало и как попало, только бы поместились в квартире, только бы находились именно здесь, хаотично, даже избыточно, лежали грудами на полу, стояли по углам, выглядывали из-под рояля, висели на стенах. Уровень их был чрезвычайно высок. Хватило бы их на пару музеев.

Я отчётливо помню, как осенью шестьдесят четвёртого года из этого живописно-графического месива вдруг как-то естественно выделились великолепные работы Владимира Пятницкого.

Казалось, они, как по волшебству, сами подошли ко мне, чтобы я их увидел и постарался понять.

Мне открылся тогда совершенно особенный, не похожий ни на какой другой, ирреальный и в то же время очень даже реальный, узнаваемый, мир, в котором на равных существовали гротеск и самая смелая фантазия, конкретная деталь и решительное обобщение, уродство и красота, порывистость и неторопливость, будни и празднества.

Мир был вроде бы московский, сразу же узнаваемый, хорошо знакомый, именно такой, каким он был в шестидесятых, — старые, обжитые дома с немытыми окошками и облезлыми дверьми подъездов, тёмные и страшноватые подворотни, глухие переулки, чудом уцелевшие одинокие церкви, редкие деревья в чахлых скверах, тесные и вконец запущенные дворы, весьма колоритные и разномастные обитатели густонаселённых городских кварталов.

Но во всём присутствовал — некий таинственный, интуитивный, оправданный, необходимый, закономерный сдвиг.

Важен был — угол зрения.

Реальность нежданно, вдруг, ни с того ни с сего, казалось бы, но на самом-то деле — как будто по какому-то зову, сигналу или знаку, извне откуда-то, вся, решительно, изменялась.

Внимание фокусировалось на важном, конкретном объекте, остальное отодвигалось на второй или третий план и поэтому воспринималось как условное, чуть размытое, хоть и нужное изображение.

Расставленные с безошибочным, снайперским, не иначе, всегдашним чутьём акценты — играли немалую роль.

Работы — словно магнитом, в них скрытым, к себе притягивали, от них, изнутри откуда-то, из-за изображения, из пространства или из времени, веяло духом любимого, нелепого, грандиозного, иногда — безумного, вроде бы, ирреального, ну а чаще — вполне реального, с явью фантастической, всем привычной, с тайнами и загадками своими необъяснимыми, с парадоксами и недомолвками, нелепого, но дорогого для души и для сердца, города.

И часто — нечто эпическое вставало за сочетаниями дробных, порою лирических, а то и документальных, как в хронике, может, и странной, но всё-таки точной, фрагментов.

Видение переходило — везде и всегда — в видение.

Образ города, многослойный, различимый воображением необычным, и образ времени — вот что дано было выразить художнику-визионеру тогда, в работах своих.

С тех пор я множество раз видел в разных московских домах и живопись Пятницкого, плотно заселённую его причудливыми персонажами, до последнего сантиметра заполненную элементами городского пейзажа или интерьера, и виртуозную его графику, о которой сказать можно коротко: высший пилотаж.

Встречался порой и самим художником, появлявшимся в богемных компаниях.

Но для дружбы, наверное, тогда ещё не настало время.

Точно так же, как ощущал я характерный сдвиг, делавший всю погоду в его работах, чувствовал я подобный сдвиг и в живом общении.

Везде и всегда Пятницкий оказывался чуть осторонь, сам по себе, неуловимо отъединённый от других.

Складывалось впечатление, что он, художник, стоит перед холстом, на котором изображены все присутствующие, и это уже не поэты, не музыканты, не живописцы, собравшиеся в чьей-нибудь мастерской скоротать вечерок, а созданные его воображением персонажи.

Чувствовалось, что внутренняя работа не прерывается у Пятницкого ни на секунду.

Словно опомнившись, Пятницкий включался в общий разговор.

Щурил ясные, добрейшие глаза, улыбался — и это была улыбка ребёнка.

Но во всей фигуре его, стройной и слегка отодвинутой назад, словно отшатнувшейся от чего-то увиденного им в том, что происходит прямо сейчас, в настоящем, или прозреваемого им в грядущем, куда, похоже, был он нередко вхож, в закинутых к затылку и падающих на плечи длинных волосах, в манере неожиданно приподнимать точёную голову, то ли прислушиваясь к одному ему слышной музыке, то ли пристально вглядываясь в одному ему ведомое появление чего-то совершенно особенного в окружающем мире, в раскрепощённых движениях рук, в его то рассеянных, то внимательных взглядах не просто на что-то конкретное, а всегда куда-то за незримую для приятелей, но для него-то всегда различимую грань, — не мог я не ощутить эту отрешённость от всех, эту всегдашнюю углублённость в себя, которые сразу выделяли его среди людей.

Был он удивительно артистичным, но и в артистичности этой улавливал я смутный, с годами сгущающийся, несомненный, отчётливо различимый, иногда озадачивающий, иногда и пугающий, будто накрепко сросшийся с ним, ставший частью его самого, надолго, наверное — навсегда, властно сжившийся с его мыслями, словами, поступками, фантазиями, влияющий и на его поведение в быту, и на творчество, неистребимый, вездесущий, коварный налёт остранения, чуть ли не потусторонности.

К одежде был равнодушен, но любое старое тряпьё сидело на нём почему-то хорошо.

Хотя и от одежды своей он умудрялся отстраняться, и тогда, на фоне какой-нибудь заношенной хламиды, в которую был он облачён, вдруг, неожиданно, внезапно, словно под неизвестно откуда взявшимся, огромным, волшебным увеличительным стеклом, увеличивалось и приближалось к собеседнику только его умное, измождённое лицо.

Вскоре я понял, отчего возникала эти мои ощущения его постоянного выпадания из реальной ситуации, его одновременного пребывания и здесь, и где-то там, неведомо где.

Над Пятницким, к сожалению, имели жестокую власть наркотики.

И он воспринимал это как данность, никуда не уходил, не бежал от неё.

Слишком серьёзным он был человеком, чтобы не понимать всего происходящего с ним.

И обречённо-просто говорил:

— Рисовать без кайфа не могу.

Всё этим было сказано.

В самом начале семидесятых мы сдружились. Произошло это само собой.

Однажды Пятницкого привёл ко мне, в однокомнатую квартиру на улице Годовикова, в которой я временно тогда обитал и с которой вскоре пришлось расстаться навсегда, мой тогдашний приятель, чудаковатый, с этакой полунаивной хитринкой, но в общем-то добрый и отзывчивый парень с независимым от властей существованием и своими собственными, весьма оригинальными, взглядами на жизнь и на творческую работу, хороший фотограф, снимавший в прежние годы всю нашу богему, Игорь Ноткин.

Гости мои были какими-то неестественно взвинченными.

Чем объяснить такое их поведение — выпивкой или чем-то другим — я не знал.

Поговорили, как водится, о том да о сём. Попили чайку. Так и вечер прошёл.

Было уже совсем поздно. Не выпроваживать ведь гостей на улицу, в столичную неизвестность! Я оставил их ночевать.

Как-то разместились. Все вроде заснули.

Среди ночи я внезапно проснулся — и увидел, что Пятницкий лежит на тахте, неподвижный, с широко открытыми, уставленными вверх, застывшими глазами, почти полностью заполненными тусклой чернотой невероятно расширенных зрачков.

Ужас охватил меня. Что с ним произошло?

Я бросился его тормошить. Он не шевелился, но чуть слышно, с хрипом, дышал, — был, слава Богу, жив.

Спать я уже не мог. Всё думал: как бы чего не случилось. Под утро Володя стал метаться, стонать.

Я подошёл к нему.

Спросил его:

— Что с тобой?

Его ломало, выкручивало, трясло.

Весь он дёргался. Лицо его покрылось холодным потом.

Он полез в карман. Достал оттуда смятую пачку от лекарства. Показал мне её. И только и сказал, с немалым трудом:

— Фепранон! Достань где угодно фепранон!..

И — снова, надолго, затих.

Я понятия не имел, что это такое.

Ноткин отнёсся ко всему философски, спокойно, и вкратце пояснил — мол, ну да, было дело, фепранон они вдвоём вчера принимали, и Пятницкий, видимо, с этим изрядно переборщил.

И решил я действовать по старинке.

Дождался нужного часа, когда откроются магазины. Собрал с полки и положил в портфель кое-какие книги — хорошие, жаль было с ними расставаться, да что же делать — надо было спасать человека. Оставил гостей в квартире. Сказал им, что скоро вернусь. И — ринулся в ближайший букинистический магазин. Там я быстро сдал книги. Получил за них, сразу же, деньги. Зашёл в гастроном, купил несколько бутылок привычного для всех нас тогда, совсем дешёвого, но крепкого портвейна и немного еды. И, с грузом довольно тяжёлым в портфеле, — вернулся домой.

Пятницкий лежал в той же позе, что и рано утром, и я чувствовал, что ему больно.

Я стал его лечить, как от похмелья, вином.

По чуть-чуть, по глотку, понемногу, понимая, что это лекарство для него, и другого нет, и не будет, видимо, пил он принесённый мною портвейн.

И это ему почему-то, со временем, помогло.

Пятницкий постепенно всё-таки оживал.

И — наконец улыбнулся детской своей улыбкой.

У меня отлегло от сердца.

Вот с этого грустного случая и началось наше дружеское — в семидесятых — общение.

И мне радостно было думать, какая высокая, просто грандиозная духовность есть в этом невысоком, то живущем в мире своих видений, то нежданно выпадающем в повседневность, человеке, в котором угадывалась огромная внутренняя сила.

Природный ум и чутьё на подлинное в искусстве, тактичность, даже деликатность в поведении, обширные познания в литературе, обилие жизненных впечатлений, тяга ко всему чистому, возвышенному и множество прочих замечательных черт делали его превосходным собеседником.

Он умел слушать. Способен был понять человека.

Жертвенность была в нём органичной, доброта — безмерной.

Отдать ближнему он мог последнее.

Как-то в пору моих бездомиц, когда я, замёрзнув, приехал к нему, он взглянул на меня и тут же снял с себя плотный, крупной вязки, длинный свитер:

— Возьми!

Я смутился:

— Зачем, Володя?

Он спокойно ответил:

— У меня есть шинель, она тёплая. А у тебя ничего нет.

И я какое-то время носил этот свитер. Однажды снял его в чьей-то мастерской, где выпивала шумная компания, потому что стало мне жарко, положил в углу ненадолго, чтобы, уходя отсюда, снова надеть. И свитер — исчез. Кто его взял и зачем — сказать невозможно.

Как должное, воспринял он и мой поступок.

Однажды мы с ним решили поехать к Володе Ловецкому, помощнику Эрнста Неизвестного, мастеру офорта, который, по какой-то важной причине, призывал нас к себе.

Погода ранней весной была прохладная. Ещё лежал повсюду сугробами и длинными пластами серовато-сизый, ноздреватый, никем не убранный, городской снег.

В Гольянове зима не спешила убираться восвояси. Приметы её бросались в глаза на каждом шагу.

На мне была довольно лёгкая, почти не согревающая куртка.

Пятницкий привычно облачился в свою шинель.

Мы вышли на улицу. Поймали такси. Сказали шофёру адрес и поехали к Ловецкому.

По дороге выяснилось, что ни у меня, ни у Пятницкого нет денег — и расплатиться было нечем.

Тогда я снял с себя куртку — и отдал её шофёру, который охотно взял её себе.

Пятницкий невозмутимо смотрел на эту процедуру.

И я понимал, что он поступил бы точно так же.

Духовное было для него главным, вечным, а материальное — чем-то условным, временным.

Однажды, в семидесятых, тоже весной, но уже в более тёплую пору, Пятницкий неожиданно пришёл ко мне — в комнатушку, где я получил возможность немного пожить.

Место было булгаковское — Патриаршие пруды.

Он поздоровался со мной, присел на расшатанный стул, закурил — и без обиняков спросил:

— Нет ли у тебя десятки? Надо мне заплатить взносы в Горком графиков.

У меня было двадцать рублей. Какая-никакая, а сумма, по прежним-то временам.

Десять рублей я сразу же отдал ему.

Он просиял:

— Ну, теперь я спасён!

Я сказал:

— Подожди меня здесь.

Он ответил:

— Конечно!

Тогда я вышел из дому, быстро купил в находящемся неподалёку гастрономе две бутылки сухого вина и батон хлеба — и вернулся обратно.

Пятницкий неподвижно сидел на стуле и задумчиво смотрел за окно — там, на Патриарших, преображался привычный пейзаж, зеленели деревья, раздавались звонкие детские голоса, разливался по всей округе золотистый солнечный свет.

Увидев меня, с покупками, он радостно улыбнулся.

Мы с ним неспешно выпили бутылку вина, закусили свежим белым хлебом.

На столе вперемешку лежали бумага, карандаши и акварельные краски.

Пятницкий вдруг сказал:

— Давай я тебя нарисую!

Я согласился:

— Рисуй!

Володя выпил ещё немного вина — и начал рисовать.

И нарисовал он — три моих портрета, подряд, один лучше другого.

Рисуя последний портрет, Володя немного помедлил, вгляделся в мои глаза и тихо, протяжно сказал:

— Нужен зелёный цвет!

Я показал ему на букет полевых цветов, стоявший в углу стола, и полушутя, полусерьёзно сказал:

— Возьми стебелёк!

Володя с мальчишеским озорством взглянул на меня, тут же вытащил из букета упругий зелёный стебелёк, прикоснулся им к бумаге — к моим глазами на рисунке — и портрет мой мгновенно ожил.

Я воскликнул:

— Великолепно!

Володя, сощурясь, вгляделся во все три портрета, которые он сделал так быстро, в едином свободном порыве творческом, и довольно вдруг улыбнулся, и сказал мне:

— Да, это ты!

И мы с ним за это — выпили.

А потом — решили вдвоём ехать в Горком графиков.

И пришлось нам тогда пройти — сквозь нежданные приключения и вынужденное общение с ментами, которые нас хотели арестовать.

По счастью, всё обошлось — и остались мы на свободе.

А портреты мои чудесные, которые сделал Пятницкий, в слишком уж сложный период крупных моих утрат, в семидесятых, — пропали.

Позже мне говорили знакомые, что видели их у кого-то в квартире, но не в Москве, а почему-то в Питере.

Не случайно место, где Пятницкий их рисовал когда-то, на Патриарших прудах известных, — было булгаковским.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.