Этот Филимонов, как выяснилось позже, наездившись по стране, после всех своих былых приключений, о которых любил раньше рассказывать, вроде бы остепенившийся, писал ещё и прозу, которую кое-где издавали. В девяностых годах — превратился он в бизнесмена. И даже стал, на какое-то время, заместителем главного редактора журнала «Новый мир», переживавшего тогда трудный период. Филимоновский капитал, видимо, помогал журналу существовать.
ОСТАЛОСЬ НАВСЕГДА
1
Однажды, в семидесятых, в период моих скитаний бездомных, бродил я грустно по Замоскворечью — и вдруг, по наитию, как и всегда, пришёл в мастерскую к Славе Провоторову. Поздний вечер был прохладным. Осенний ветер монотонно гудел над Москвой. И прохожие редкие ёжились под его непрерывным натиском, поднимали воротники, надвигали плотнее на головы шапки, кепки, береты, сутулились, норовя побыстрее добраться до тепла, до уюта, домой. У меня — никакого дома в то печальное время не было. Где придётся — там ночевал. И сейчас, придя к Провоторову, я мечтал в основном — о ночлеге. Пусть и временном. Лишь бы выспаться, отдохнуть. А утром — опять в путь, куда-то вперёд и вперёд.
Слава встретил меня приветливо. Ясноглазый и бородатый, ладный, стройный, казался он добрым духом, живущим скромно и достойно в своей обители — в мастерской своей, небольшой, но вполне уютной и тёплой. Да и сам он был человеком светоносным. Я это чувствовал. Не случайно, художник серьёзный, стал он позже, с годами, священником.
Слава чай заварил. И мы пили чай, говорили неспешно, как всегда в минувшие годы непростые, о важном для нас.
И сказал мне Слава тогда:
— Ты, Володя, пишешь стихи. И стихи у тебя отличные. Напиши-ка ещё и прозу — книги прозы — о нашей богеме. Знаешь ты практически всех — и художников, и литераторов. Да и просто — людей колоритных. Вон и сколько — в одной лишь Москве. А ещё ведь и Питер есть, и провинция. Именно ты написать об этом — обязан. Так я чувствую. Так считаю.
И ответил я Славе:
— Прозу я давно пишу. И теперь — иногда — пишу. Иногда — потому что бездомничать вынужден. А твоё предложение, Слава, мне по нраву. Признаться, и сам я — так выходит — всё чаще думаю о том, что пора сказать о нашей среде богемной.
Слава, с пафосом:
— Так скажи!
Я:
— Писал ведь Аполлинер о своих богемных друзьях! Почему же и мне, действительно, о друзьях своих не написать?
Слава:
— Именно так. Всё верно. У французов — Аполлинер. А у нас будет свой летописец и певец эпохи — Алейников.
На стене висел Славин холст. Духовидческая работа.
Я сказал:
— Мне нужен ночлег. Измотался я весь, устал.
Слава:
— Ты оставайся здесь, в мастерской. На одну только ночь. Я закрою дверь на замок. И домой поеду. А утром я вернусь пораньше сюда.
Я сказал:
— Хорошо. Согласен.
Провоторов закрыл меня в мастерской — и домой уехал.
А я остался один — и достал из портфеля блокнот, и какие-то строки в нём записал. Стихи возникали в минувшие годы внезапно — и были тогда и жизнью, и спасением для меня.
А потом я заснул. В мастерской было тихо, тепло и спокойно.
И проснулся я, отдохнувший и согревшийся, очень рано.
Чай холодный допил, оставшийся после нашей беседы вчерашней.
Почитал ту книгу, которая у меня в портфеле была.
Стал о чём-то думать. И стал появления Славы ждать.
Слава утром вернулся сюда. Ему надо было — работать. А мне — уже уходить.
Слава спросил меня:
— Ты будешь писать о том, о чём мы вчера говорили?
Я ответил:
— Буду, конечно!
Слава, сразу:
— Я верю тебе!
Я:
— Спасибо на добром слове!
Попрощался я с Провоторовым — и отправился вновь бродить по Москве. И куда приду — я не знал ещё, но шагал, как всегда, упрямо, вперёд, к свету, ждущему впереди, к тем свершениям, что когда-нибудь станут явью, приют нашедшей долговечный в книгах моих…
*
И вот я теперь, седой, в свои немалые годы, видавший в былом когда-то такие виды, которые множеству современников просто не снились, прошедший сквозь огонь, и воду, и медные, о чём-то слишком знакомом поющие исподволь трубы, в новом, пришедшем на смену прежнему, странном и сложном, так уж выходит, столетии, вдали от всех и всего, в киммерийской глуши, у моря, вспоминаю то, что бывало там, в минувшем, где, вроде, могло позабыться, но всё же осталось навсегда, похоже, со мной.
2
…В давнем, Тигрином, семьдесят четвёртом году, на Сретенке, улице очень московской, с плотной, старой застройкой, с миром особым своим, с жителями, отличающимися от жителей прочих районов, со своими законами, правилами, традициями и порядками, улице необычной, давным-давно обжитой, но всегда меня удивлявшей каждодневной своей новизною, оживлённой как-то чрезмерно, шумной тоже с большим перебором, после всех затяжных, предыдущих, надоевших всем холодов по-весеннему взбудораженной, поблёскивающей витринами небольших магазинов, заполненной голосами прохожих и возгласами детворы окрестной весёлой, встретил однажды я художника славного, Сашу Харитонова. И друг другу мы обрадовались — ну вот, наконец-то вновь повидались.
Он в эту пору — не пил. Совсем. Ни капли спиртного.
Был, как тогда выражались в богемной среде, в завязке.
Светлый весь был, чистенький. Тихий. Почти просветлённый.
В пиджаке аккуратном тёмном. В брюках со стрелкой. В новых, начищенных башмаках.
В белой, выглаженной рубашке, с застёгнутой прямо под горлом верхней, плотно пришитой пуговичкой.
Трезвый Саша — совсем другой человек, чем выпивший Саша.
Деликатный, учтивый, воспитанный и отзывчивый. Ангел почти.
Трезвый Саша — это трудяга. Значит, снова работал он. Значит, новые вещи появятся у него, всем на радость. Значит, на подъёме он весь, в порыве долгожданном, крылатом, творческом.
(Пьяный Саша бывал таким, что я теперь затрудняюсь подобрать какое-нибудь подходящее определение — и для его состояния, и для него самого.
Помню, был я однажды в гостях, в чьей-то большой квартире, где на стенах висели картины художников наших известных — авангардных — а как же иначе?
Только так. Полагалось — так.
Вольнолюбивость была характерной и даже смелой, подчеркну это сразу, чертою интеллигенции нашей.
Поэтому — разговоры на кухне среди своих, откровенные, это традиция.
Поэтому — авангард на стенах. Вызов — чему-то. Или — кому-то. Кому же? Неважно. Главное — жизнь по своим законам и правилам.
А всё остальное — там, за стенами. Это — другое. Разрешённое, скучное, грустное.
А здесь, в квартире — искусство. Свободное. Для души.
И висела в этой квартире картина чудесная Сашина.
Висела — отдельно от прочих. Чтобы все любовались ею.
Сидели мы все за столом, уставленным и закусками, и, разумеется, выпивкой. Сидели, слегка разомлевшие, от спиртного и от еды. Выпивали — и говорили.
Вдруг раздался резкий звонок. Лихорадочный, торопливый.
Хозяин квартиры встал из-за стола и вышел в прихожую. И открыл, напрягшись, входную дверь.
В прихожей сразу раздался невероятный шум.
По паркету загрохотали быстрые чьи-то шаги.
И в квартиру влетел — словно вихрь — пьяный, страшный в своём порыве, непонятном для нас, Харитонов.
От него исходила дикая, первобытная, неудержимая, во все стороны грозно плещущая и не знающая преград — эге-гей, отойди, сторонись, зашибу, спасайся, кто может, разбегайся, да поскорее, ого-го, я иду на вас, прячьтесь все поскорей! — энергия.
От него разлетались опасные, всеми видимые, электрические, с громким треском, синие, белые, желтоватые, жгучие искры.
Лопнула в люстре лампочка.
Бокал на столе покачнулся, упал и разбился вдребезги.
Ни с того ни с сего почему-то, хлопнув, открылась форточка.
Все за столом — онемели.
Не обращая внимания ни на кого из гостей, он промчался прямо к стене, где висела его картина.
И — сорвал её резким движением со стены. И к себе прижал.
И лицо его было каким-то фосфорически-белым. И он побежал торопливо к двери.
И хрипло крикнул хозяину:
— Мне дадут за неё больше денег!
И — мгновенно исчез за дверью.
И сгустки дикой энергии, клубясь и роясь, потянулись длинным шлейфом, рокочущим, тёмным, вслед за ним, просочились в дверь — и, гудя, наконец исчезли…)
Трезвый Саша — совсем другой, совершенно другой человек, чем пьяный. Это уж точно.
Трезвый Саша — спокойный. Задумчивый. Весь — в каких-то загадочных, тайных эмпиреях, в мыслях своих.
И, конечно, прежде всего, это важно, славный художник.
Славный? Да. И ещё — чудесный.
На волшебника даже похожий.
А не просто — на мастерового.
На волшебника? Несомненно.
Почему бы и нет? Это так.
Говорило об этом — многое.
Поведение — вроде строгое.
Ясный свет, озарявший дали над юдольной его дорогою.
Каждый жест его, каждый шаг.
Шли мы вместе с Сашей по Сретенке пробуждённой — и говорили.
А потом навестили — вместе — Надю Сдельникову, которая в Сергиевском переулке, близко совсем, жила.
Надя встретила нас приветливо. Приготовила чай. Мы пили этот свежий, вкусный напиток, и полезный, само собою, не чета любому спиртному, так решили мы с Харитоновым убеждённо, — и продолжали говорить — благо, было о чём.
— Саша! — сказал я ему, — ты помнишь Наташу Светлову?
— Ещё бы! Конечно, помню! — живо ответил Саша. — Очень хорошая женщина. Умная. Волевая. У неё есть моя работа. Отличная, сам это знаю. Когда я её рисовал, а рисовал я долго, Наташа мне пить, сознательно, ни капли, тогда не давала. Я старался — и вот получилась работа, причём — настоящая. Одна из лучших моих. Называется эта работа — ну-ка вспомню — «Входящая в озеро». А когда рисовать я закончил, Наташа Светлова сразу же за работу мне заплатила. Шестьдесят, между прочим, рублей. Очень кстати, хочу заметить, эти деньги были тогда. Ну конечно, помню Наташу!
— Она теперь больше не видится со своими знакомыми прежними. Вышла замуж. Зa Солженицына.
— Да ты что? — изумился Саша.
Он даже глаза свои вытаращил, широко, изумлённо, по-детски. И порозовел от волнения. И в затылке, охнув, поскрёб:
— Что, серьёзно? Вот это да! Ну и ну! Подумать ведь только! Ай да Наташа Светлова! Ничего тут не скажешь. Вот это, я понимаю, геройство. Даже больше, наверное. Подвиг!
Мы сидели, довольно чинно, за массивным, в меру широким, деревянным, длинным столом.
Харитонов, не удержавшись, даже с места вскочил — и начал, вдоль стола, вперёд и назад, всё быстрее, ходить. От шагов его, непрерывных, пружинистых, гулких, на столешнице, чисто вымытой и старательно, по-деревенски, самым тщательным образом вычищенной, начала всё сильнее вздрагивать представлявшая образцы самых разных народных промыслов, привезённая из далёких от столицы мест, из глубинки, полной тайн и загадок, посуда.
С тумбочки прямо на нас с Харитоновым, словно желая из угла своего затенённого тоже шагнуть в центр комнаты, к льющемуся в большое, в полстены, пожалуй, окно, к апрельскому, золотистому и, похоже, целебному свету, и совсем по-свойски, по-дружески, присоединиться к нам, смотрел деревянный ангел.
Наконец Харитонов немного успокоился, остановился.
Он повернулся ко мне, потянулся навстречу мне всем лицом своим, ясными, чистыми глазами, в которых сразу прочитал я назревшую просьбу.
— Слушай, Володя! — сказал Саша, немного застенчиво, но с достаточной всё-таки твёрдостью, — если можно, то дай мне, пожалуйста, телефон Наташи Светловой. Старый номер был у меня, да я давно потерял свою записную книжку. А теперь уже у Наташи новый номер, наверняка. Можешь мне дать его?
Я ответил:
— Да ради Бога!
И, вырвав листок из блокнота, записал столь желанный для Саши, не на шутку сейчас взволнованного, по каким-то личным причинам, полагаю, серьёзным, номер Наташиного телефона.
И — отдал ему этот ставший для него уже важным листок.
Саша медленно, бережно свернул заветный листок — и спрятал его во внутренний карман своего пиджака.
Видно было, что Саше не терпится поскорей позвонить Наташе, услышать голос её, договориться о встрече — и, вполне вероятно, что-нибудь из работ своих, новых, свежих, предложить ей приобрести.
Почему бы и нет? Ведь статус харитоновских всех работ мог — (и это уже серьёзно, и ковать железо, покуда горячо, полагается, так что время дорого, это уж точно, и немедленно следует действовать, ни секунды не медлить), — повыситься: знают пусть все, в Москве, и везде, покупатели, потенциальные, и реальные тоже, все оптом, помнят пусть, что живопись Сашина есть не где-нибудь там, у неведомых, никому не известных людей, даже пусть у людей известных и солидных вполне, с положением, академиков, например, у серьёзных учёных, а также у людей знакомых, богемных, и так далее, это неважно, их немало, и всех их не счесть, — а в семье самого Солженицына!
Меркантильности в этом не было, никакой. Жить на что-то — надо.
И пишет свои работы, как известно, Саша подолгу.
И работы у Саши — отличные. Так что — можно его понять.
Ну а может быть, он и не думал говорить с Наташей Светловой о покупке своих работ.
Просто — вдруг захотелось, и всё тут, побеседовать с нею, как встарь, — и, возможно, вновь повидаться.
Всё могло, наверное, быть.
Он внезапно заторопился, попрощался — и быстро ушёл.
Не знаю — сразу ли он или немного позже звонил Наташе Светловой?
Думаю — не удержался. Сразу же позвонил.
Наташа Светлова, нынешняя Солженицына, в прежние годы очень любила работы Харитонова, и выделяла их всегда из работ других авангардных наших художников, и ценила их высоко, и дорожила ими, и понимала их, — и, когда появлялась возможность, покупала их у него.
Чудесные Сашины вещи висели, радуя глаз и создавая для всех особое настроение, на стенах в её квартире на Васильевской улице, где в крылатых шестидесятых, в славную пору моей с Наташей хорошей дружбы, довольно часто бывал я и читал там свои стихи.
В начале нового века об этой поре Наташа однажды сказала мне: «Чистое было время!..»
Харитоновские работы, при желании, можно было увидеть там, где они находились и где хранились, — в разных московских домах.
У Генриха Сапгира — отдельно от имевшихся у него живописных и графических работ его приятелей-художников, на видном месте, подчёркнуто — особняком, висел небольшой, удивительно гармоничный и выразительный Сашин холст «Равновесие». И когда я смотрел на него, то всегда возникало у меня ощущение, что желанное равновесие в сапгировской бурной жизни он всё-таки создавал.
Гордостью коллекции Жени Нутовича был роскошный харитоновский холст большого формата, с изображёнными на нём, более чем виртуозно, с каким-то действительно фантастическим, не иначе, мастерством, терпеливо, старательно, точно, с мельчайшими подробностями, так, что оставалось только ахнуть да дивиться этой живописной сказке, крошечными, порою чуть ли не с булавочную головку, аккуратными, таинственными домиками, числом более сотни, такими симпатичными, притягательными, что хотелось хотя бы однажды побывать в них, а то и немного, словно в райских, уютных пристанищах, ждущих всех нас вот здесь, в настоящем, в нашей яви, увы, непростой, или где-то в грядущем, где, может быть, вновь увидимся все мы, пожить.
Работы Харитонова, все эти его живописные и графические волшебные сказки, притчи, легенды, с их загадками, тайнами, недомолвками и прозрениями, с их щедрой, полнокровной, искренней высказанностью и одновременно с очаровательной недосказанностью, с их преображённой Сашиным воображением явью и тонкой, светлой духовностью, выглядели, как драгоценное, дивной красоты, с особой, вроде бы скромной, сдержанной, но властной, магнетической, неотразимой силой, внезапно вдруг ощущаемой буквально всеми, решительно воздействующее на восприятие зрителей, чудесное шитьё.
Изумляла и покоряла всех — ювелирная тщательность харитоновского письма.
От его холстов исходило — дыхание волшебства.
Харитонов работал медленно, тонкими кистями, краску на холст, до сорока слоёв, наносил едва различимыми мазками.
В пору его известности к нему стояла очередь желающих приобрести его новые творения, терпеливо дожидающихся времени, когда они смогут наконец увидеть очередной шедевр.
Символичной была его подпись на холстах — лаконичное: АХ!
Судьба работ харитоновских — и живописи, и графики, — складывалась по-разному.
Обычно люди серьёзные, владельцы этих работ, дорожили ими — ещё бы, да ведь это просто сокровища! — берегли их, считали жемчужинами коллекций своих, составленных в непростую эпоху минувшую с любовью и пониманием всего значения нового русского авангарда.
Но иногда, к сожалению, происходило нечто совсем уж из ряда вон выходящее, да и просто — чего уж там — отвратительное.
Во второй половине семидесятых, на Трубной площади, случайно, встретил я одного московского охламона и пьяницу, некоего Филимонова, который, дорвавшись до коллекции Гены Айги, оставленной поэтом бывшей жене после развода, распродавал эту значительную коллекцию, интереснейшие вещи художников нашего андеграунда конца пятидесятых и шестидесятых годов, по частям, по дешёвке, — и под проливным дождём, держа на головой — изображением вверх — большой ранний холст Харитонова «Карусель» и прикрываясь им от хлещущих дождевых струй, торопливо шёл куда-то — продавать работу — о чём, на ходу, зачем-то сообщил мне хриплым похмельным голосом.
Этот Филимонов, как выяснилось позже, наездившись по стране, после всех своих былых приключений, о которых любил раньше рассказывать, вроде бы остепенившийся, писал ещё и прозу, которую кое-где издавали. В девяностых годах — превратился он в бизнесмена. И даже стал, на какое-то время, заместителем главного редактора журнала «Новый мир», переживавшего тогда трудный период. Филимоновский капитал, видимо, помогал журналу существовать. Но всё это было — значительно позже, когда всё в стране у нас изменилось, и многие люди тоже изменились, и всем пришлось по-своему выживать.
А тогда — пребывал он в прежней своей роли рыхлого, мятого, пьяного типа, циничного дельца, ничем не брезговавшего для добывания денег на пропой.
По счастью, подобное хоть и бывало, но всё же — довольно редко.
Искусство Александра Харитонова поистине уникально.
В нём накрепко соединились и образовали поразительный, светоносный сплав русская традиционная живопись, преображённая редкостным по силе воображением и неизменным вдохновением художника, стремившегося к возросшей на благодатной почве новизне, виртуозный, несравненный, по-своему переосмысленный и доведённый до максимального совершенства пуантилизм, особого рода мозаичность, когда картины казались созданными из бисера или из драгоценных камней, высокий и чистый наив, притягательный романтизм, выразительный символизм, дивная музыка красок, гармония, сказочность, тайна, идущее из детства восторженное изумление перед миром, наития и прозрения, духовность и торжество красоты.
Этот привносивший в отечественную действительность веяние благодати художник считал, что надо писать обыкновенное, то, что люди видят каждый день, и делать это необыкновенным.
Он утверждал, что «во всём разлит значенья вечный смысл».
Он воспринимал земную жизнь — пусть она и складывалась порой нелегко, пусть на его пути было вдоволь испытаний на прочность, пусть напасти и нагрянувшие беды приходилось ему годами смиренно и стойко преодолевать, — как величайший дар и радостный праздник и твёрдо знал, что эта жизнь — часть вечности.
Все ангелы, которых он постоянно и с такой любовью изображал, наверняка говорили ему об этом.
3
Поздней осенью шестьдесят пятого года, Змеиного, смогистского, переполненного событиями и встречами, невзгодами и победами, утратами и обретениями, читал я стихи у Генриха Сапгира, старшего друга моего, человека широкого, свободного, вопреки запретам, законам и правилам советским, жившего так, как хотелось ему, с размахом, богемного мэтра тогдашнего, собиравшего у себя всех, кому тогда были дороги и важны новизна в искусстве и в поэзии, независимость от унылой официальщины, привечавшего всех, кто были симпатичны ему и дороги.
Дом, в котором он жил в ту пору, находился неподалёку от нынешнего, необычного, непохожего на другие музеи столичные, сказочного, не иначе, нежданно явленного людям, чуда ждавшим давно, изумляющего своей уникальностью, современного — как искусство, что собрано в нём, своевременного — несомненно, словно праздник — после невзгод и сражений былой эпохи, словно свет — после долгой тьмы, словно радость — великая сила, как известно, — музея Зверева.
Когда-то о том, что у Зверева будет в Москве музей, и помыслить было нельзя. И, тем более, это себе, хотя бы на миг, представить.
А теперь, в столетии новом, говорю я об этом нередко. Потому что это — реальность. И музей — действительно есть.
В небольшой сапгировской комнате посреди коммунальной квартиры поместилось тогда, к удивлению моему, да и всех остальных, очень много людей — в основном персонажей столичной богемы, или, как говорить нынче принято, нашего андеграунда.
Верховодил там — Генрих Сапгир.
Оживлённый. Уже полнеющий.
Но в движении каждом — лёгкий.
С молодыми совсем глазами.
Был там Игорь Сергеевич Холин.
Высокий, худой, костистый.
В больших, массивных очках.
Солидный. Невозмутимый.
Ну впрямь — кремень, монолит.
Был там Гена Цыферов. Сказочник.
Друг Сапгира. Соавтор его.
Рослый. Бледный. Тоже в очках.
Старомодный какой-то. Вежливый.
И — внимательный. Немногословный.
Все слова — были в текстах, наверное.
Оставались — только немногие.
Для общения. Для друзей.
Был Овсей Овсеевич Дриз.
Седой, задумчивый, тихий.
Какой-то инопланетный.
Сказочник. Или — маг.
Был Георгий Балл, с Галей Демыкиной.
Георгий — совсем невысокий.
Но — плотный. Спокойный. Сдержанный.
Галя — довольно крупная.
Писатели оба. Супруги.
Были там и гости из Питера.
Битов Андрей. Подвыпивший.
И жена его, Инга Петкевич.
Андрей — ещё без усов.
Очкастый, скуластый, стройный.
Инга — с рыжею гривой.
Смотрелась — леди Годивой.
Супруги — Москву покоряли.
И это им удалось.
И так далее, и так далее.
Цвет богемы. В будущем — звёзды.
А тогда — колоритные люди.
Всех, пожалуй, не перечислить.
Были там и художники наши.
Всех парижских, пожалуй, краше.
Ренессанс, между прочим, новый.
К неизбежным боям готовый.
Наш, отечественный. Родной.
Силой полнящийся земной.
Озаряемый сенью звёздной.
Авангард. Золотой. Серьёзный.
Был там Ситников, Вася-фонарщик.
С бородою, слегка всклокоченной.
С длинным носом, вперёд направленным.
С резким блеском лукавых глаз.
Янкилевский. В ковбойке клетчатой.
С чёлкой, лоб слегка прикрывающей.
Внешне — вроде меланхоличный.
Но — с энергией внутренней. Явной.
Прорывающейся иногда из-под чёлки — наружу, к людям.
Бачурин. Фавн кудреватый.
В испачканном красками свитере.
В преддверии песен своих различающий в смутной яви звучащую всюду, властную, блаженную, может быть, музыку.
В столице — сочинский тат.
Соостер. Вроде бы сдержанный.
И — взрывной. С нешуточным опытом.
И — с талантом неоспоримым.
Словно ветер суровой Балтики.
То — затихший, то — возрастающий.
Что-то важное, видно, знающий.
И о жизни, и о судьбе.
Среди всех, но — сам по себе.
Выделялся из них — Эдик Штейнберг.
Почему — выделялся? Не знаю.
С виду был он — как бы сказать поточнее? — ну да, хулиганистым. Словно был всегда — настороже. Был готов — и к поступкам решительным, и к единственно верным действиям.
Только было в нём нечто такое, что хотелось назвать — благородством.
Только были в нём — ум и совесть.
Только был в нём — природный дар.
Только был в нём — внутренний свет.
Личный. Редкостный. Искренний. Творческий.
Был — и всё тут. И это — так.
Ещё длилось тогда время СМОГа — и моя молодая известность в Москве и других городах страны была велика.
Покуда я читал, оказавшиеся там в изрядном количестве молодые учёные торопливо переписывали мои стихи с выпрошенных ими у меня ненадолго машинописных листков, одновременно умудряясь внимательно слушать.
Минувшую эпоху можно назвать орфической.
Читать неопубликованные стихи приходилось мне часто, в самых разных местах. Поэзию современники хорошо воспринимали и усваивали с голоса. Те, кто живы сейчас и помнят мои давние чтения, считают их совершенно особым искусством.
Читал я, закрыв глаза, чтобы сосредоточиться и отрешиться, на время, от всех и всего вокруг, и находиться в своём особенном состоянии, в трансе своеобразном, долго, с полной отдачей.
Читал — словно пел. И жил в своём, для невзгод закрытом, сберегаемом, драгоценном для меня, мною созданном, творческом и чудесном действительно мире.
Читал — и взлетал куда-то, в неизменные выси, и там, словно птица, свободно летал.
Разумеется, очень устал.
Надо было прийти в себя, хоть немного теперь отдышаться.
И я устроился в уголке, на пустовавшей табуретке, рядом с Эдиком Штейнбергом.
— Старик, — вдруг сказал мне Эдик негромко, твёрдо, серьёзно, с убеждённостью, прозвучавшей ясной нотой высокой в его хрипловатом, прокуренном голосе, — старик, ты большой поэт!
И глаза его сразу же вспыхнули тёплым, добрым, живым огнём.
На скуластом, резко очерченном лице Штейнберга всегда выделялись — глаза.
Увидев Эдика где-нибудь в компании или на улице, прежде всего я замечал его глаза, и только потом — его лицо, взъерошенную шевелюру и всю его подтянутую, лёгкую, птичью фигуру.
Глаза — словно двигались в пространстве перед ним, существовали и в настоящем времени, и, возможно, в других измерениях.
Глаза — говорили намного больше слов.
Глаза — предвещали грядущее, властно к себе зовущее, уже различимое им, и он готов был устремиться навстречу его сияющей новизне.
Внутреннюю силу, созидательную энергию, таящуюся в этом человеке, ощущал я всегда.
Как и упорство, и волю, и выдержку, и умение ждать, и трудиться, и самое главное — дар.
Мы разговорились — и всё происходящее вокруг словно отодвинулось от нас, чтобы не мешать.
— Не хотят они, — грустно сказал Эдик, мотнув головой в сторону собравшихся, — меня принимать. Что-то их не устраивает в моих картинках. И чего им надо? Чего они ждут от меня?
— Но у тебя ведь отличная живопись! — воскликнул я.
— Да, я знаю, — ответил Эдик. — И всё же… Понимаешь, Володя, сам я чувствую, что совсем скоро начнётся у меня новый период. И это будет такая живопись, о которой, только взглянув на неё, даже издали увидев, любой скажет: да, это Штейнберг. Я уже вижу внутренним зрением эти новые работы. И я сделаю их. А потом я пойду ещё дальше. И меня примут. И поймут. Пора мне работать так, чтобы это надолго осталось!..
И Эдик, сощурившись, посмотрел куда-то вдаль, где, видимо, вставали перед ним давно искомые и наконец-то найденные, властно требующие воплощения, манящие образы.
Было всякое в жизни Штейнберга.
Пил, бывало. Да все тогда пили.
Помню, шёл я однажды, весной, в шестьдесят шестом году, к моей знакомой, Ляле Островской, подруге Наташи Светловой, будущей Солженицыной, и Наташи Горбаневской, жившей в домике деревянном, шатком, ветхом, скрипучем, старом, одиноко и грустно стоявшем в стороне от кирпичных и блочных понастроенных густо домов на Трифоновской улице.
Добрая, рыжая, такая белокожая, что казалась почти прозрачной, отзывчивая, приветливая, Ляля всегда охотно принимала у себя своих друзей. В её тесноватой квартирке висели на стенах работы Эдика Штейнберга и Саши Харитонова. Там я порой читал свои стихи.
По длинной Трифоновской улице, грохоча и звеня, разбрызгивая вокруг себя шипучие, белые и жёлтые искры и оставляя искрящиеся шлейфы за собой, проносились красные, отчасти мистические, почти гумилёвские трамваи.
А во дворике перед Лялиным домиком-теремком, было на удивление тихо.
Только зашёл в подъезд — сверху раздался шум.
И там появились люди. Они кого-то несли вниз по лестнице, со второго этажа. Несли осторожно.
Это были Ляля Островская и какие-то два мужика.
И несли они — Эдика Штейнберга. Аккуратно. Вперёд головою.
Эдик был неподвижен. Глаза его были плотно закрыты. Он спал.
— Что случилось? — спросил я Лялю.
И она ответила мне:
— Эдик пьян. Мы сейчас помогаем отвезти его прямо домой, да как можно скорей, на такси.
И тогда я тоже помог донести до машины Эдика.
И такси, зафырчав, повезло его, неподвижного, прямо домой.
Грустный случай? Ну да. Наверное.
Тут запьёшь поневоле — от сложностей несуразной жизни, от странного непризнания, затянувшегося почему-то, богемной братией, от всего, что грузом тяжёлым было долго в его судьбе, что его тяготило давно, значит — было пройти суждено сквозь бессчётные испытания на выносливость и на прочность, чтобы творчество, исцеляющее от невзгод и от бед огорчительных, и явилось к нему, и спасло.
И он действительно вскоре изумил всех своими новыми работами.
В шестьдесят восьмом году, на совместной, кратковременной выставке Яковлева и Штейнберга, на одной стене густо пестрели, клонились долу, распускали мохрящиеся лепестки, поднимались над пустынным полем или томились в стеклянной посуде яковлевские трагические цветы, а на другой стене буквально светились благородной, утончённой, с вкраплениями розоватых и палевых тонов, загадочной белизной, Эдиковы новые холсты, на которых возникали и таяли очертания раковин, камней, варьируясь, отдаваясь живописным эхом, звучащим в каждой работе, соединяя их абсолютно точно угаданной, мистической связью, и во всей этой музыке красок ощущались решительный прорыв к созданию своего собственного художнического мира, отвага и несомненная радость обретения.
Потом были очередные пластические и тематические открытия, интереснейшие серии работ, продолжающих и развивающих всё то, чьё начало — в творчестве Малевича, в супрематизме.
Но, замечу, Штейнберг никогда никого не повторял.
Везде и всегда оставался он — только самим собою.
…Однажды, в семидесятых, навестил я Эдика Штейнберга в его тогдашнем обиталище, в центре столицы.
Эдик — работал.
Перед ним лежал на столе узкий и длинный холст.
Эдик поступательно создавал на нём свою фирменную «геометрию».
Работал он кистями и мастихинами.
Холст прямо на глазах преображался, наполняясь неким особым, отчасти мистическим смыслом.
Эдик вскинул голову, тряхнул вихрами и почему-то несколько смущённо сказал:
— Вот, халтуру делаю.
И я сразу же возразил ему:
— Почему же — халтуру? Это сильная, отличная, очень твоя, сразу же узнаваемая живопись. И она станет ещё лучше, когда ты закончишь трудиться.
Эдик сощурился, внимательно посмотрел на холст и решительно сказал:
— И в самом деле, что это за нелепое словцо — халтура? Почему-то прижилось оно в нашей среде. Ну какая это халтура? Это заказная работа. Меня попросили знакомые написать её. Вот и стараюсь. Работаю на заказ. Надеюсь, в итоге получится полноценный холст. Я никогда не халтурил. Всегда работал на совесть, с полной отдачей. Ты ведь это знаешь. Работать на заказ — это в порядке вещей, для художника. Отныне изымаю из своего лексикона это дурацкое словцо — халтура. Это — не для меня и не про меня. Потому что я не какой-то там шалопай, а самый настоящий труженик. И работы мои — результат большого труда. Слово — не воробей. Это уж точно. Ты прав. А холст мой, так я считаю, ещё скажет всё нужное сам за себя.
Немного побеседовав с Эдиком, я попрощался с ним и оставил его — чтобы он продолжал трудиться над новым своим холстом.
…Через какое-то время, в тех же семидесятых, в квартире писателя Феликса Светова, человека решительного и смелого, написавшего несколько ярких книг, и его жены Зои Крахмальниковой, известной московской дамы, обаятельной и притягательной, словно вышедшей из волшебной сказки красавицы, которой Булат Окуджава посвятил свою знаменитую песню о новогодней ёлке, а затем героической правозащитницы, издававшей свой религиозный журнал (оба супруга в дальнейшем были осуждены советскими властями за их деятельность и отсидели немалые сроки в лагерях), увидел я висевший высоко над дверью узкий и длинный холст Эдика Штейнберга, напоминавший тот, который я видел раньше, который был ещё в работе.
И холст этот был — на месте.
Казалось, он был там — всегда…
В жизни — был Эдик прямым и откровенным в своих словах, внимательным и доброжелательным к соратникам (это именно он предложил включить в число художников, картины которых должны были выставляться на знаменитой выставке семьдесят пятого года, в павильоне «Пчеловодство», на ВДНХ, Петю Беленка, решительно сказав, что без него никак нельзя), был человеком смелым, иногда — слегка хулиганистым, приходится, что уж поделать, говорить иногда об этом, но в то же время он был настоящим интеллигентом, и никогда, заметьте, не подчёркивал это на людях, был умён, хорошо образован, литературу, философию, искусство прекрасно знал.
В живописи — был он продолжателем традиций русского авангарда, прирождённым новатором, зачастую и первопроходцем, открывателем удивительных возможностей цвета, образа, символа, деталей, обобщений, всего того, что делает работы максимально выразительными, озарёнными сиянием найденного, созданного, полноценными, долговечными.
Потом — были заграничные и отечественные выставки, заслуженное, пришедшее в зрелые годы, буквально нахлынувшее шумной волной, долгожданное, всеобщее признание, настоящая, выстраданная, серьёзная слава, заграничная жизнь в Париже, непривычная поначалу, а потом привычною ставшая, жизнь в Москве и в любимой Тарусе.
Но прежде всего — везде и всегда — было творческое горение, неустанный, упорный, спасительный труд.
И далеко не случайно Штейнберг так говорил:
— Очень мне нравится, как один оптинский старец сказал: искусство — это когда укладываются в гроб слова, звуки, цвет. А потом приходит человек — и воскрешает их.
Всё сказано этим «потом».
4
Однажды, во второй половине семидесятых, в период моих затянувшихся бездомиц, в одиночестве, измотанный вынужденной кочевой жизнью, не представляющий, где можно хоть немного отдышаться и прийти в себя, по привычке прежних лет, я долго бродил по Москве.
Погода была сырой и холодной, с мокрым, непрерывно и монотонно сыплющимся с низкого, хмурого, нависающего над городом всей своей серой, лиловой, клубящейся тяжестью, смурного, сурового неба, прилипчивым, тающим на тротуарах, но иногда и собирающимся на обочинах скользкими горками, бесконечным, казалось мне, снегом и внезапными, резкими порывами леденящего, разгулявшегося ветра, от которого не спасала моя старая, видавшая виды куртка, и я устал и основательно замёрз.
Но что-то вело меня вперёд, почему-то я чувствовал, что надо идти дальше — и упрямо шагал сквозь лилово-серую мглу, словно на брезжущий где-то впереди, зовущий к себе и уже почти различаемый, спасительный огонёк.
И вдруг, по наитию, как это часто бывает у меня, решил я навестить Анатолия Слепышева.
Мне нравились его работы, которые видел я у коллекционера Жени Нутовича и в других местах.
Да и человеком был он хорошим, надёжным.
Слепышевская мастерская находилась в самом центре столицы, за ГУМом, в тесноте густо застроенных, тускло поблескивающих толстыми стёклами плотно закрытых окон и лакированными деревянными поверхностями наглухо запертых дверей, за которыми, видимо, происходила какая-то сознательно скрытая от посторонних глаз, недоступная для столь редких, что казались они тенями, и насквозь промокших прохожих, государственная, не иначе, не могло быть иначе, жизнь, тамошних странных кварталов.
Толя открыл мне дверь, увидел меня, продрогшего, всё понял — и решительным жестом пригласил к себе.
Я поздоровался с ним, зашёл в мастерскую — и сразу же ощутил тепло, прежде всего — человеческое, дружеское, и на душе у меня стало спокойнее.
Слепышев, коренастый, крепко сбитый, устойчивый, внимательно и участливо, по-доброму, посмотрел на меня, вздохнул, тронул седеющую бороду, покачал головой — и не стал задавать мне лишних вопросов, а просто заварил чай.
Мы сидели с ним вдвоём, за старым, шатким столом, на котором стояли вместительный чайник с кипятком и круглобокий заварной чайник, сахарница и солонка, и лежали ножи, ложки и вилки, и отдельными скромными горками лежали сухари и баранки, а посередине стола, как нечто самое главное, основное, жизненно важное, рядышком лежали буханка чёрного хлеба и батон белого хлеба, — мы сидели вдвоём, в самом центре столицы, повторяю это я вновь, надёжно защищённые от разгулявшейся непогоды прочными старыми стенами, пили из больших чашек горячий, крепкий чай и неспешно говорили о том да о сём.
Но чего-то нам не хватало. А чего? Да как объяснить?
Слепышев как-то вдруг, ни с того ни с сего, призадумался.
А потом сказал мне решительно:
— Володя, давай-ка выпьем!
Я ответил ему:
— Денег нет у меня. Понимаешь, Толя?
Слепышев тут же сказал:
— И у меня их нет. Но зато у меня есть — вот это.
И рукой показал на что-то, громоздящееся в углу.
И тогда я взглянул туда.
Присмотрелся внимательней. Боже!
Да в углу мастерской — гора, да и только, пустых бутылок.
Толя сказал:
— Давай-ка мы эти бутылки сдадим!
Я сказал:
— Но ведь их так много!
— Ну и что? Хорошо, что много.
— А куда мы сдадим бутылки?
— Здесь, поблизости, во дворе, знаю точно, есть пункт приёма стеклотары. Туда и сдадим.
— Но как мы туда их дотащим?
— Как-нибудь непременно дотащим! Не впервой. Силы есть у нас? Есть.
И стал он бутылки складывать в какие-то длинные, тонкие, но крепкие, видно, мешки.
Набил он пустыми бутылками четыре больших мешка.
Мы вытащили мешки наружу, в холод и слякоть.
Поднять их было нельзя. И мы их — поволокли. По мокрому, с ледяной хрустящей прослойкой, асфальту. Каждый — по два мешка.
По счастью, желанный пункт приёма тяжёлой ноши, позванивавшей на ходу в больших мешках стеклотары, оказался действительно близко.
Там похмельный приёмщик посуды отсчитал нам какие-то деньги — и немалые, надо сказать, по тогдашним понятиям нашим.
Удивило нас то, что в пути ни одна из бутылок в мешках не разбилась. Ну впрямь чудеса!
А потом направились мы прямиком в гастроном ближайший.
И там купили мы несколько больших бутылок портвейна.
И потом, с обретённой выпивкой, вернулись мы в мастерскую.
И Толя поставил бутылки на стол. И достал стаканы, гранённые, традиционные. И открыл он бутылку первую. И наполнил портвейном стаканы, до краёв. И тогда мы с ним выпили.
И стало нам — хорошо.
Разлилось по жилам тепло.
Нет, не зря совершили мы с ним наш подвиг — по сдаче бутылок.
Получили за это — радость.
И — возможность, всегда драгоценную, для неспешных наших бесед.
И — душевное равновесие.
И ещё — немало всего.
Добрую треть мастерской занимали слепышевские холсты. Они стояли на полу, плотными рядами, на переднем плане — холсты небольшого формата, за ними — холсты форматом побольше, по нарастающей, было их так много, что это могло удивить и озадачить любого, но изумляло меня вовсе не их количество, а то, что с холстов буквально врывалась в поле зрения великолепная живопись.
Толя заметил мою реакцию и начал показывать мне работы. Доставал холсты, один за другим, и ставил их так, чтобы они получше смотрелись.
И мастерская наполнилась неукротимым, буйным, исходящим от холстов движением.
Плоскость холстов пульсировала, вздымалась, дышала, пронизанная, щедро насыщенная смелыми, динамичными ритмами, радостной, бьющей через край жизненной энергией.
На них, сквозь пространство и время, куда-то шли по-брейгелевски кряжистые люди, ехали повозки, мчались лошадки, возникали, как волнующие видения, русские деревни и церкви, шумели зелёной листвой деревья, плескались реки, белели тела купальщиц, проезжали всадники и всадницы, ехали охотники, тянулись вдаль бесчисленные дороги, затем появлялись евангельские мотивы, а за ними — новые вариации традиционных слепышевских тем, и это были своеобразные, увлекательные странствия, непрерывные путешествия в истории и современности, это была свободная и полнозвучная всеобщая песнь средствами живописи, в честь жизни в любых её проявлениях, искреннее, вдохновенное прославление бытия.
В тот давний день искусство Слепышева открылось мне со всей возможной тогда полнотой.
Память об этом жива и доселе.
Что же такое — память?
Хранилище универсальное всего, совершенно всего, что было в жизни моей?
Но почему же тогда бывает она избирательной?
До поры, до времени что-то вроде бы дремлет в ней — и внезапно, словно по вспышке, возникает, ярко и зримо, да ещё и со всеми подробностями и деталями, даже мельчайшими, возникает — и остаётся — где? — да в этом вот тексте моём, например, остаётся, чтобы снова здесь, в реальности, жить.
Мысли — материальны.
Слово — материально.
Так, может, и память наша — тоже материальна?
Думаю, так и есть.
А что же такое — время?
Вспомним, как говорили предки:
— Время — это сама материя.
Так что всё в этом мире — живо.
Не уходит оно никуда.
И не думает исчезать.
Остаётся здесь — навсегда.
Толя был добрым человеком, да ещё и чудесным собеседником.
Я читал ему стихи — и он понимал их.
Понимал — прямо с голоса.
Понимал — и запоминал.
Его суждения об искусстве были точны и поддержаны собственным, личным, независимым ни от чего и ни от кого, непростым и серьёзным опытом, его слова — были обдуманны и весомы, его поступки, даже простые, житейские, и тем более — такие, от которых напрямую зависят и жизнь, и судьба, и творчество, — были решительны и верны.
А столь органичное и в жизни, такой уж, какой она сложилась, и в творчестве, постоянном, щедром, спасительном, движение — вперёд, вглубь и ввысь — было, везде и всегда, для него и важным, и нужным.
…Годы шли, один за другим, со всеми их сложностями, непредвиденными событиями и такими новшествами и переменами, что и представить их раньше было нельзя.
И со Слепышевым я виделся редко.
Но о нём, разумеется, помнил всегда.
В дальнейшем несколько лет он прожил в Париже.
Что его повело туда? Трудно теперь сказать.
Наверное, были причины.
Если раньше, в былую эпоху, всем нам, всей богеме нашей Москва сполна заменяла недоступный для нас Париж, то стал этот город позже, внезапно, вполне доступным.
Вот и Толя Слепышев тоже, как и прочие наши художники, повидал заграничную жизнь.
Потом он вернулся на родину, потому что именно здесь его, личная, слепышевская, «почва и судьба».
Состоялось у него более сотни персональных выставок.
Это, согласитесь, о многом говорит само за себя.
Пусть в период становления испытал он некоторое, не такое уж и сильное, надо заметить, а весьма умеренное воздействие Фонвизина и Древина, но ведь, преодолев это ещё давно, словно вырвавшись на свободу, нашёл он себя, обрёл свою собственную манеру письма, создал свой мир, стал в итоге оригинальным, крупным мастером.
Наработал он столько, что его наследие будет долго изучаться, осмысливаться и радовать людей.
А для меня по-прежнему дороги наши с ним беседы в такую теперь далёкую, что хочется, словно в детстве, сказать: отсюда не видно, и уже отшумевшую, оставшуюся лишь в памяти, минувшую эпоху, в его мастерской, куда не смели вторгаться непогода и невзгоды безвременья, и незаменимое тепло человеческого общения, и находящаяся в непрерывном движении, полнокровная энергия жизни, лучащаяся с его холстов.