© "Семь искусств"
  август-сентябрь 2020 года

287 просмотров всего, 3 просмотров сегодня

Время карантина, при всех уязвимых и уязвляющих своих сторонах, имело одно несомненное преимущество: оно было связным, цельным. До тех пор — многие-многие годы подряд — время дробилось на куски, раздираемое (слишком) многими разными пространствами. В те же три месяца (для нас — с середины марта) оно все собиралось в одном месте, и все помещаемые в него занятия чувствовали свое глубокое родство друг с другом.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Новый синестесисОльга Балла-Гертман

После многонедельной изоляции и воздержания от больших пространств телесные реакции обостряются настолько, что возникают, кажется, новые для тебя виды синестезии: пространство по разные стороны от дома, по разным направлениям от него чувствуется по-разному звучащим (и всё тело оборачивается органом внимающего ему, жадно дрожащего ему навстречу слуха), — а воздух, когда вдыхаешь его, высунув нос из-под маски, — кажется цветным.

И да, взаимодействие с новообретаемым пространством наполняет витальной силой. Той самой, которая прежде смысла её и которая создаёт питающую, растящую основу всем смыслам.

Совершенно понятно, что опасность никуда не делась и т. п. очевидные вещи. — Но пространство раскрывается, как огромный жаркий цветок.

И как здорово, что можно ходить по Москве, дышать ею. Это само по себе делает жизнь во много, много раз крупнее — приращивая, разращивая её во все стороны — и вширь, и вглубь, и вверх, и на все московские времена сразу.

Как делают лето

По-настоящему лето (поскольку всякое время года — это прежде многого прочего сложный человеческий сценарий, совокупность моделей поведения да самовыстраивания — на каждый сезон свои, свои и на каждое межсезонье, у переходов особенные ритуалы) начинается тогда, когда начинаются большие пешие прогулки: именно они, а не что-нибудь ещё, делают лето, инициируют в него, другие инструменты (ну, в моём, разумеется, случае) тут не работают.

(И если что-то есть в лете хорошего — то уж точно это. Распахиваются пространства, доверчиво раскрываются большие расстояния, возникает блаженная иллюзия исчезновения преграды между нами и ими.)

Ну и, конечно, летняя необязательность существования: чтобы лето могло быть в полной мере самим собой, она, как ни противоречиво это по видимости звучит, совершенно необходима. Громадные зазоры, растянутые пустоты между действием и действием, заполняющий эти зазоры и пустоты огромный воздух. Всё летнее нежёстко закреплено и болтается. Всего, что происходит летом, в сущности, могло бы и не быть — а может, оно и вправду не вполне есть; лето лишает всё сущее и происходящее весомости, обращает его в лёгкие разборные конструкции, пронизанные светом летние палатки: собрал да пошёл, ни следа.

Рождаясь заново

В смене этапов жизни, в простых телесных знаках этого — пойти да башку обросшую остричь, например (впрочем, у этого всегда был мощный символический потенциал), в смене набора телесных практик есть что-то от заново-рождения. Появляется дурацкое, не мотивируемое ничем, кроме самой этой перемены моделей существования — и сопряжённое с иллюзией заново-рождения — чувство будущего.

Об эмоциональных матрицах

Из-за ковидлы и ею устроенной самоизоляции мы недопрожили в этом году весенних, майских эмоциональных матриц — матриц переживания интенсивного, практически взрывного раскрытия пространства (и человека — ему навстречу), всегда случающегося в мае, — и они запускаются, требуют быть прожитыми теперь, когда лето уже замедляется, густеет, печалится (в первых днях июля уже явственно чувствовались зёрнышки августа, тонкое-тонкое, но узнаваемое его обещание). Весь год — это эмоциональный ритуал, его необходимо внутренне отработать, отжить, отчувствовать, отвоображать, стадию за стадией, иначе человек не чувствует себя цельным.

И теперь в воздухе, сотрудничая-соперничая с нашими матрицами взрывного самораскрытия и начала — нотки зрелого печального лета, перешедшего из стадии экстасиса и раскрытия в стадию смирения и закрытия, мудрого, знающего свой конец и принимающего его.

Опыт границы: к антропологии чтения

Чтение перед сном имеет ритуальный смысл: оно (поскольку и вообще совершается на границе внешнего и внутреннего, — действие, пограничное по определению, живой опыт границы) переходно, переводит, выводит человека из внешнего мира в целиком внутренний. Впрочем, человек и сам по себе только и делает, что обитает на этой границе, он сам — непрерывный, сложный, противоречивый опыт границы внутреннего и внешнего, он существо пограничное, прозрачное, ens transparens, ens liminalis, и разные силы в нём тем только и занимаются, что перетягивают его с одной стороны на другую — но ни одной не удаётся, пока жив, перетянуть его вполне на одну из них (только смерть, наверно, разделяет его на внешнее и внутреннее окончательно, тело остаётся во внешнем, обитатель его уходит куда-то внутрь, но об этом я пока ничего настоящего не знаю и не хочу торопиться узнать).

Прятаться

Настойчивая, навязчивая тяга устраивать при письме предложения так, чтобы внутренние части их заключались в скобки (а внутри тех, при возможности, ещё и ещё одни скобки), не столько строить эти предложения, сколько выращивать-наращивать их, делать вязкими, путанными, избыточными, войдёшь — забудешь, где вошёл, не поймёшь, как выбраться, — к построению, словом, эдакого матрёшечного, норного, уводящего вглубь текстового пространства, к навёртыванию кокона вокруг себя не свидетельствует ли о стремлении прятаться от мира, отгораживаться от него, кутаться в эти скобки, нарочно так запутывая миру следы, чтобы он до тебя не добрался? — И что я могу сказать: да, свидетельствует. Очень даже свидетельствует.

Ясность (и сёстры её: краткость и точность, одинаковы ваши приметы) — это смелость, попросту говоря.

То растёт, как воздушный пирог

Не могу надышаться Москвой, набродиться по ней, — а она («то сжимается, как воробей, то растёт, как воздушный пирог») — ну да, с объёмами у неё сложно, они именно что разные и всё время меняются, но в моём случае она в основном растёт, вернее, — оборачивается сложной системой сундуков-хранилищ с тесно-тесно уложенным в них прошлым, его кусками (так и хочется сказать — отрезами, представляются в виде плотно сложенных, слежавшихся кусков ткани) разного размера, которые открываешь — а внутри каждого открытого ещё один, ещё один… Некоторыми тропами — улица Ивана Бабушкина, изнанка Профсоюзной от Кржижановского до метро «Академическая», именно внутренняя, так и хочется сказать — тайная сторона домов — я не ходила гораздо больше тридцати лет, хотя они всегда были рядом — и копили, копили в себе время. Лежавши бездвижным долгие годы, прошлое вдруг разворачивается — и пыль-то на него не села, слишком плотно была закрыта крышка, и краски не выцвели — свет не проникал, — пугающе-живое, яркое, сиюминутное… Москва сама по себе машина времени, сумасшедший его лифт, который — стоит в него только войти, не успеешь кнопку нажать — возит тебя туда-сюда, завозя на такие этажи, о каких ты уже и думать забыла, иной раз и застревая на них, — к счастью (ли?), не успеваешь выйти, он тебя подхватывает, везёт дальше… Блуждание по дворам и внутренним переулкам между улицами Дмитрия Ульянова и Нахимовским проспектом, от Вавилова до Профсоюзной — тот ещё психологический, экзистенциальный аттракцион, попадаешь в такие чувствительные точки времени, к которым по доброй воле и не прикоснулась бы, а вот ведь, — такие экспедиции снимают защитные слои кожи — и оказываешься, как в юности, мясом и нервными окончаниями наружу.

Поживши в городе что-нибудь вроде полувека — перестаёшь отличать себя от него, его от себя. И восстанавливая прерванные в силу чего бы то ни было пространственные, чувственные и действенные отношения с городом (которые на самом деле надо постоянно поддерживать, возобновлять, уточнять, чтобы они углублялись, росли, чтобы вообще были живыми) — восстанавливаешь тем самым и себя — существовавшую до сих пор в усечённом, редуцированном, упрощённом — в конечном счёте, искажённом варианте. Делаешь себя заново из городского воздуха.

Глядишь, что-нибудь по ходу дела и пересмотришь.

В ответ пространству

В ответ новообретаемому пространству раскрывается внутри себя и сам человек, сжимавшийся три месяца подряд в жгуче-концентрированную точку. Неважно, будешь ли ты на самом деле ходить по городу и окрестностям такими неисчислимыми километрами, которые воображал себе взаперти и воображаешь сейчас, пустят ли тебя обязанности и обязательства и вечное несправление с ними (уж наверное вряд ли): достаточно (для освобождающего воздействия) одной только мысли о том, что в принципе это возможно.

Хотя бы и ценой попирания окаянных обязанностей, чорт возьми.

На днище корабля

Слишком хорошо знаю, что жадное, необузданное, неумеренное и не по разуму чтение — это (по крайней мере, в некоторых случаях, один из которых мне подробно известен изнутри) ещё и компенсация собственного ненаписанного, собственной неспособности написать и малости перед лицом этой задачи. Поэтому и вращиваешь в себя чужие тексты — чтобы хоть немного вырасти за их счёт ну и, наконец, просто внаглую примазаться к их существованию, а если написать о них (понятно же, что это паразитический вид писания, ракушка на днище корабля) — так примазаться вдвойне, ещё теснее, смешать себя недостойную с книгой в восприятии современников. Присвоить неприсвояемое.

Гордыня всё, гордыня. И суета.

Памяти самоизоляции: Об опыте цельности

Время карантина, при всех уязвимых и уязвляющих своих сторонах, имело одно несомненное преимущество: оно было связным, цельным. До тех пор — многие-многие годы подряд — время дробилось на куски, раздираемое (слишком) многими разными пространствами. В те же три месяца (для нас — с середины марта) оно все собиралось в одном месте, и все помещаемые в него занятия чувствовали свое глубокое родство друг с другом. Даже при том, что никогда, ни за что из этой мелкой поденщины, поденной множественной мелкости не составить ничего крупного, как миллиона мух не срастить в слона, — то был простейший, даже, я бы сказала, дешёвый способ достижения (вожделенной) цельности. (Цельность без крупности ведь бывает?)

Теперь придётся вырабатывать новую систему равновесий.

Это было время хотя и непрерывной работы, но с существенно меньшим объёмом суеты. В нём счастливо читалось, густо и тягуче. И хорошо молчалось.

Перемещаться в пространстве радостно. Но в выходе в белый свет, в человеческий театр всегда есть какая-то неправда.

(Не) отождествляясь

Человек склонен отождествляться.

Любой предмет, с которым приходится взаимодействовать — город ли, объемлющий тебя с младенчества, книга ли, о которой приходится писать (а раз так, то — прежде отчуждающего аналитического разбора — ещё и вживаться в неё, вчувствоваться в автора, отождествляться с ним), — соблазняет человека. Оказывает на него завораживающее, убеждающее, гипнотическое воздействие. (Если ему в какой-то, трудноуловимой степени не поддаться — полноценного взаимодействия не будет.)

О людях как партнёрах по взаимодействию и не говорю, тут вообще караул.

И когда бы не «тяга прочь» да не «страсть к разрывам» — спасительные, помогающие сохранить, восстановить при попытках их утраты, собственные границы — что бы мы делали?

К условиям плодотворности: О пользе невыносимого

(они же лайфхаки прокрастинатора)

Всегда важно иметь под рукой хотя бы одно совершенно, совершенно невыносимое в своей невыполнимости, невыполняемости дело, от которого будешь бегать всеми силами и уговаривать притом свою криком кричащую совесть всеми возможными средствами. А это значит, что, отвлекаясь от Невыполняемого, ты будешь честно и усердно — страстно желая быть хорошим человеком хотя бы в собственных глазах (хороший человек ведь выполняет обещания, правда?..) — впутываться во множество других дел — куда более мелких, куда более выносимых — и все их, ты не поверишь, все — доделывать. Вылизывать их до блеска.

К заметкам социофоба

Что ни человек — то источник ответственности (моей, чьей же ещё), реальной ли, потенциальной ли, но ответственности непременно (пониманию этого неизменно сопутствует чувство, что соответствовать этой ответственности вполне и иметь в результате того чистую совесть я не в силах никогда; всякая ответственность — потенциальная вина, так и норовящая обернуться актуальной). Затем и тянет уклоняться от общения: хочется быть безответственной, наедине с собой человек всё-таки не виноват — ну или в меньшей степени, разве что «перед тем, что жив» (с), но от этого уж совсем трудно куда-нибудь деться.

Мелькнуть и погаснуть

Собирая очередную свою книжку (не было ни гроша всю долгую мою жизнь, да как вдруг посыпались алтыны), обнаружила, что понаписано чудовищные, гомерические, бессмысленные в своём избытке (и уже вполне отчуждённые внутренне) объёмы всего, обречённого на забвение. Всего не издать; надо ли оговаривать, что и не стоит, и уж тем более не говоря о том, что необходимо вписаться в жёстко-ограничивающее количество знаков, — публиковать избыточно-жирные книжки — неуважение к читателю, необоснованная претензия на его время. (Уважение и дистанция если и не совсем тождественны, то, во всяком случае, предполагают друг друга.) Сколько раз было уж мною себе сказано, что смысл всех этих реплик — исключительно в их сиюминутности, мелькнуть и погаснуть, — но ведь и любая книжка тоже сиюминутна, любая вообще, и сиюминутность её даже не длиннее той, что свойственна публикации в толстом журнале.

Я всего лишь пользуюсь (редкой, не исключено — исчезающе-редкой) возможностью вести себя разнузданно, потому что в слепом самолюбующемся эгоцентризме хочу спасти эти тексты от совсем уж стремительного забвения, сделать их забвение чуть более медленным.

Изнутри ночи

…и только в пятом часу утра мышление с мировосприятием, медленные, вязкие и спотыкливые днём, начинают становиться совсем лёгкими, всё легче и легче — и ты летишь. Это прекрасно даже помимо результатов такого полёта — и независимо от них.

Утро, застигнутое изнутри ночи, — это изменённое состояние сознания, тела, всего.

А ведь достаточно просто не спать.

(Когда же тебя к этому вынуждает работа — ты оказываешься ещё и в [нечастых, нетипичных] ладах с собственной совестью: делаешь же что-то полезное, — и тем драгоценнее это состояние.)

К персональной антропологии

Во всяком сданном тексте, включая самый случайный и подённый, есть что-то (неустранимое) от сданного экзамена.

Так студенчество — со всеми его уязвимостями и рисками, а без них какая ж молодость, — всегда с нами, а тем самым и молодость, — сколько ни старей и ни заканчивайся — всегда.

Так и остаёшься разомкнутым, незавершаемым, несовершенным. Обречённым на провал на каждом шагу.

Взрослый, наверно, всё-таки тот, в ком этого меньше, — или так: чем меньше в тебе этого, тем больше ты и взрослый.

(Но что-то я чувствую, что мне это — таким образом понятое взросление — не грозит.)

Я и оно

…на самом-то деле в работе (писании, жизни) «для себя» и «для других» нет никакой разницы, потому что «я» (во всей громоздкой совокупности его эмпирических, исторически случайных характеристик) — это тоже другой. Для себя как для точки наблюдения, неизменной с начала осознания. Неизменной в своих структурах, потому что у точки нет структур(ы) — нечему меняться. И сдвинуться ей некуда.

«У меня даже с самим собой мало общего», — сказал классик. Вот уж да.

К прозрачности

Читая текст на не-своём языке, читаешь как бы два текста сразу: то, что написано — и язык, которым это написано, как текст самостоятельный и отдельный. Своего <почти или вовсе> не замечаешь, свой прозрачен. — Для непрозрачности его, позволяющей его заметить, оценить и отрефлектировать, требуются специальные усилия.

Освоение языка, соответственно, — повышение степени его прозрачности вплоть до — в пределе, в идеале — полного его слияния с собственным естеством (не очень реально, но стремиться стоит всегда).

Чем более нечто прозрачно и незаметно, тем более оно и своё.

Упражнение в смирении

Вообще-то, на самом деле, человек не одинок только наедине с собой.

Всё остальное — формы (необходимого, воспитывающего, растящего — через самоумаление-то — но тем не менее) упражнения в смирении. Совсем всё.

К лайфхакам трудоголика-лентяя*: Против надежды

*Трудоголик-лентяй — это такое странное существо, которое всё время работает несмотря на то, что чудовищно ленив, по принципу «мыши плакали, кололись, но продолжали есть кактус», — помимо внешних вынужденностей, прежде всего потому, что иного способа внятного структурирования жизни и достижения её постоянной интенсивности и густоты он не знает и не умеет (а нуждается — и в структурировании, и в густоте).

Итак, дорогой трудоголик. Когда делаешь дело длинное, длинное, вязко-медленное, не оставляющее надежд на то, что оно когда-нибудь кончится, — просто перестань ждать его окончания. Не торопи его, не рвись на свободу. Просто живи внутри.

(Привыкни к принципиальной, изначальной, непреодолимой рассогласованности твоих собственных внутренних скоростей и скоростей мира и прими это как должное.)

Преврати эту запертость внутри нескончаемого дела в полноценную и самоценную жизнь.

Не кончится никогда — значит, это будет твоя личная форма неисчерпаемости и бесконечности.

К лайфхакам трудоголика далее

Что делать, когда ты со всей предельной ясностью понимаешь, что не успеваешь ничего и шансов успеть у тебя нет?

Вот только не надо мне про рациональную организацию времени, по-настоящему работает только то, что сопротивляется разумным порядкам, поскольку обладает внутренней энергией. Огнём.

А делать вот что: взять да написать то, что не планировалось вообще никак, чего теперь от тебя никто не ожидает, поскольку никому не обещала. Это не поможет уложиться в порядки, тем более в рациональные. Но даёт витальнейшее чувство торжества над ними — вопреки всему.

Включая самое себя.

Набережная неисцелимых

Работа — сам процесс её, даже независимо от результатов — всё-таки настолько избавляет от неисцелимого чувства вины (скорее, просто снимает связанное с ним напряжение, не устраняя вины — неустранимой — как таковой, но уж и того довольно), даёт настолько убедительное фантомное чувство лёгкости и свободы (ясно, что ни той, ни другой нет, но она же это чувство даёт!!), что заниматься хочется, попирая всё остальное, — только ею. (Остальное — сладостно, но вина от невыполненной работы отравляет его совершенно, вплоть до невозможности смотреть в его сторону.) Правда, платишь за это выгоранием дочерна, без остатка. Ну так надо же чем-то платить, никто ничего даром и не обещал.

Тем более такие прекрасные, незаменимые штуки, как лёгкость и свобода. Пусть в фантомном их облике, — не всё ли равно?

К практической онтологии: О степенях существования

Доделать недоделанное, придать форму недооформленному — повысить его онтологический статус. Продвинуть его немного поближе к полноте бытия (между абсолютным небытием и абсолютным бытием простирается всё разнообразие степеней существования).

А заодно немного повысить и собственный онтологический статус тоже, — поскольку, что ни делай, всё равно всегда, в конечном счёте, делаешь самое себя.

Из нужды добродетель

Если уязвимость и уязвлённость, неточность и негармоничность, нескладность и неловкость, да хотя бы одни только недообразованность и невосприимчивость, — словом, тёмные стороны своей натуры, её кривизны и ухабы никак не получается преодолеть и выправить (можно-то наверное можно, да не получается никак и на шестом десятке лет нет больших надежд на то, что получится. Да, хочется гармонии и ясности, цельности и точности, — зачем? — да просто потому, что, мнится, обладающий ими — в большей степени человек, — но их не будет, негде взять, материал не тот, сопротивляется) — стоит превратить их в источник смыслообразования. Из форм слепоты — в способ видения.

И заряжаешься

Мне уже давно ясна глубоко инструментальная природа (обожествлявшегося в начале жизни) интеллекта. (Понятно, почему и зачем обожествлявшегося: хотелось опор, твёрдых, жёстких даже в своей сложности и подвижности конструкций, и интеллект представал воображению чем-то именно таким). Книги, даже самые сложные и о самом отвлечённом, читаются (да и пишутся, думаю) не ради интеллекта и построений его. Они, скажу страшное, не совсем даже ради истины (которую, надеюсь, всё-таки проясняют). Книга — это кусок жизни и создаётся для накопления, распределения, передачи, умножения витальной энергии. Это усиливающая приставка к человеку, аккумулятор, который носишь с собой и заряжаешься — чужой жизнью, другой жизнью, жизнью вообще.

В глубину

Сквозь августовский воздух медленно, медленно, но всё яснее проступают, вылепливаются из него запахи осени. Сам воздух проясняется, делается отчётливее, точнее. Август наливается осенью изнутри, выращивает её в себе, заботливый, самоотверженный, — делаясь всё прозрачнее, отступая на второй план, позволяя осени постепенно встать во весь рост, — а она высокая, головой до звёзд.

Созревание осени — большой, на много дней растянутый праздник освобождения от лета, праздник прозрачности и прозрения. Лето (от жары, от прямолинейности всего летнего существования) слепо; оно не столько видит, сколько чувствует кожей; оно — сплошная поверхность. Осень раскрывается, как огромный глаз — в глубину.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math