© "Семь искусств"
  август 2019 года

149 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Ленин писал, что грамотность нужна народу затем, чтобы читать декреты, и эта предельно упрощенная формула точно отражает позицию государства по отношению к культуре, которая нужна для «промывания мозгов», а потому упор сделан на «массовой культуре» и угодной истории, в которой меняются и исчезают имена и портреты, в силу чего история становится «виртуальной».

Борис Рушайло

Мой хранитель (о герое Ю. Домбровского)

Если я пишу, скажем о Шекспире, то это должна быть повесть о моем Шекспире.
Ю. Домбровский. Ретлендбэконсоутгемптоншекспир

Публикация в «Новом мире» романа Ю. Домбровского «Хранитель древностей» (далее для краткости «Хранитель») совпала с концом «хрущевской оттепели».

Это время, когда, по словам Ахматовой, «сидевшая и не сидевшая Россия взглянули друг другу в глаза», длилось около десяти лет и сопровождалось массовым освобождением из лагерей сотен тысяч  людей с последующей их реабилитацией.

Казалось, за этим последует чистка органов, что палачи и стукачи получат по заслугам (именно тогда Ю. Даниэль напишет свою повесть «Искупление», героя который заподозрили в стукачестве и он окажется выброшенным из жизни — от него отвернутся и любимая женщина, и ученики, и друзья) — правда проницательный В.Гроссман, написавший в 1955г. первый вариант «Все течет» был гораздо прозорливее, считая что палачам и стукачам ничего не угрожает.

Прав оказался Гроссман — лишь меньше, чем один процент кадров НКВД  после смерти Сталина были досрочно отправлены в отставку и — одновременно  — реабилитированы многие сотрудники органов, создавшие их и верно служившие, но погибшие в годы террора; среди сотрудников ГУЛАГа процент отправленных в отставку был больше, но причина этого была чисто экономическая — стоимость содержания и охраны одного заключенного была выше, чем зарплата, которую получали вольнонаемные рабочие при большей  производительности  труда, что привело к свертыванию и ликвидации ГУЛАГа в 1953-1960 гг[1].

Последовавшие за свержением Н. Хрущева судебные процессы над Синявским и Даниэлем, затем над Бродским, затем ввод войск в Чехословакию сопровождались «свертыванием» исторических публикаций и — в противовес — «более объективной» оценкой Сталина[2].

И хотя традиционно принято считать тогдашнее руководство страной «лояльным» к Сталину, этот взгляд представляется упрощенным — проблема не в самом отце народа, а в «оттепельном» подрыве доверия к власти и ее служителям.

И. Эренбург в «Хулио Хуренито» еще в начале 20-х написал, что «Палка в любых руках палка, сделаться мандолиной или японским веером ей весьма трудно».

Так и власть может быть только властью, всегда и во всем правой.

Конечно, бывают у отдельных товарищей головокружения и завихрения — но только от успехов!

И противостоять «власти нашей любушке», как назвал ее М. Шолохов, могут лишь  озверевшие белогвардейцы, вредители  и шпионы.

Но вдруг появляется герой Ю. Домбровского, каждодневно противостоящий власти — и не шпион или вредитель, а скромный музейщик, не желающий лгать и «колебаться с линией партии».

Такого героя советская литература тех лет не знала — да и сегодня трудно кого-то поставить рядом.

Потому-то роман читается как хроника борьбы с властями, что сразу поняли читатели и критики, и о чем без всяких околичностей написал сам автор в письме В. Шаламову сразу после публикации[3]:

“»Хранитель» (по замыслу) обыкновенный цельный человек, его окружают все трогательные и простые ценности заштатного прошлого — и оказывается, что у захолустного г. Верного тоже были свои праведники, страстотерпцы и одержимые. Отсюда рассказ о двух творцах собора — об рисовальщике Хлудове, о краеведе Кастанье. Это все люди, влюбленные в человека и во все дела его. И хранитель тоже такой…. Так это длится до тех пор [пока] лицом к лицу [не] встала костяная морда жестокого и безмозглого Настоящего. Мозг и мысли конфискованы. Начинается борьба». [Курсив мой-БР].

Сейчас, по прошествии больше чем полувека можно только удивиться, как точно противопоставлены праведники-делатели Домбровского смиреной страдалице Матрене Солженицына — и если у Солженицына метафора «не стоит село без праведника» венчает рассказ, то у Домбровского роман с праведников начинается — они строят и город, и храм в нем, и иконы в храме тоже их рук дело…

Насколько такое противопоставление входило в замыслы автора сказать трудно, но как вышло, так вышло.

* * *

В одной из статей о Шекспире Ю. Домбровский заметил, что Шекспира нельзя «взять с наскоку» и что понимание Шекспира невозможно без его кропотливого изучения.

В полной мере это применимо и к Домбровскому — не зря Н. Я. Берковский писал Домбровскому: “Вы владеете почти несуществующим в современной нашей литературе интеллектуальным жанром… насколько лучше диалог «интеллектуальной повести», написанной как состязание двух умов, чем то урчание одного зипуна перед другим «[4] — а раз так, то «Хранителя» необходимо прочесть несколько раз, чтобы не только «раскусить» авторский замысел, но и понять, как и какими художественными средствами реализованы авторские идеи.

Потому-то роман и получился интеллектуальный, что спорят не «два зипуна» об угле заточки резца; нет, споры Зыбина с директором, редактором, замнаркома ведутся всерьез, без игры в поддавки, и ответы далеко не очевидны.

Роман непрост именно потому, что построен, и построен на совесть, с тщательно отработанными деталями.

Например, такая — герой слушает передачу по-французски — оказывается этот «обыкновенный» Зыбин свободно владеет французским[5]!

Или такая — там, где Родионов видит стаю сизарей, Зыбин думает о метерлинковой «Синей птице».

Или такая — Корнилов, помощник Зыбина, в беглом разговоре цитирует О. Уальда («Балладу Редингтонской тюрьмы»), да еще ему, своему двойнику, автор «подарит» детали своей биографии от отца-юриста («Беда моя в том … что у меня отец был юристом и после него осталось два шкафа книг о праве, а я их, дурак, все перечитал.»  вплоть  до деталей первого ареста (за то что «флаг сдернул с целью агитации» и высылки[6]) .

Или такая — не шибко грамотный колхозный бригадир Потапов ничуть не верит в виновность расстрелянного за шпионаж брата — и это в разгар сталинских чисток и процессов, когда казалось вся страна требовала «Распни!».

Или такая — Костанье на карточке в черном трико с черепом (явно в роли Гамлета)  — была такая фотография Костанье или нет, неизвестно, но именно в роли Гамлета (в любительском спектакле с женой) сфотографировался Блок!

Или такая — редактор газеты уводит Зыбина на улицу, чтобы не разговаривать в редакции («Я человек новый, всего четыре месяца» скажет редактор — мелкая деталь, но в алма-атинской редации «Казахстанской Правды» за год арестовали трех главных редакторов…).

И таких деталей тьма, они вкраплены в ткань романа не случайно, а осознанно, «для своих», как вкраплены цитаты в речь интеллигентного человека.

Да и сам герой романа оказывается — повторю еще раз — не просто скромным сотрудником музея, который желает жить незаметно, да вот случайно попадает в истории, а совершенно непривычным для всей советской литературы героем, живущим «по совести» — и это не несознательный попутчик, не мятущийся интеллигент — и в то же время никоим образом не антисоветчик.

Просто «Хранитель», как прозовет его директор, сохраняет не только материальные предметы (древности), а и саму древность, сиречь память и историю, подобно Иосию Флавию, сохранившему для потомков «Иудейские древности».

Хранитель Зыбин

«Хранитель» начинается с удивления.

«Впервые я увидел этот необычный город […] в 1933 году и помню, как он меня тогда удивил. Я выезжал из Москвы в ростепель, в дождичек», а приехал в город, где цвело все — «стены домов, крыши, лужи, тротуары и мостовые».

Так начинаются сказки, но цветущие дома и дороги — это присказка, чудеса — впереди: только что шел себе и шел, —

«И вдруг произошло чудо: я пересек улицу и очутился в совершенно другом городе». И все в этом городе поражает — широкие улицы, дома, изукрашенные сверху-донизу, огромные ступени из белого камня, шпили, колоны, резьба, даже крыши у этих «хором» [еще одно сказочное слово-БР] особенные — «то шпиль, то цветной купол», а один дом — длиной в несколько кварталов, а напротив — «настоящий дворец Шехерезады», и кажется восторг достиг высшей точки, но нет — свернув за угол (чтобы не в ряду других зданий, а неожиданно, вдруг) герой увидит «висящий над всем городом знаменитый собор».

И снова — гроздь восторженных эпитетов «высочайший, многоглавый, узорчатый, разноцветный».

Этот восторг останется даже тогда, когда первое впечатление пройдет, но — описание собора не только не станет суше — напротив, в нем появится библейская мощь:

«Он так огромен и высок, что его не окинешь взглядом. Так пышен, что, если глядеть близко, не разберешь, что в нем главное, а что второстепенное. […] собор великолепен, он огромен и величествен так, как должно быть величественно всякое здание, вписанное в снега Тянь-Шаньского хребта. Город, лежащий около его подножия, оказался поднятым им на высоту добрых сорока метров[7] […] Вокруг храма раскинулся огромный городской сад, растут тополя, дубы, сосны, липы, шумит веселый мелкий кустарник, распускаются ирис и розы, бьют фонтаны. А внутри собор огромен. Его своды распахнуты, как шатер: под ними масса южного солнца, света и тепла, оно льется прямо из окон в куполе на каменные плиты пола, и когда разблестится ясный, солнечный день, белый купол кажется летящим ввысь, а стены как бы парят в белом и голубом тумане. И вообще в этом лучшем творении Зенкова столько простора, света и свободы, что кажется, будто какая-то часть земного круга покрыта куполом. […] белые высокие стены, белые же своды купола, в прорезы которого видно чудесное алма-атинское небо».

Вся первая глава — гимн собору и его строителю, в ней даже фактографические сноски подчинены одной цели — показать мудрость инженера Зенкова, так отстроившего не только собор, но и весь город после землетрясения 1887г., что после страшнейшего 10-ти бального землетрясения 1911 г в соборе даже стекла не вылетели!

Но сказка — сказкой, а роман — романом, и вторая глава начнется вполне прозаично — «Получилось так, что в этом соборе, ставшем музеем, я и стал работать».

И как в любом музее тех времен, висят там портреты вождей, ходят экскурсии, но это — чужая территория, своя же — маленький кабинет да чердак.

Там свалены те самые древности, которые герой и хранит, отсюда и прозвище — «Хранитель древностей», как в шутку зовет героя его директор. Но как всегда в сказках, шутка — ложь, да в ней намек — уж слишком узнаваемо это прозвище, слишком созвучно «Иудейским древностям», но эта зацепка пока слишком слаба, да и никак пока скромный хранитель не соответствует Иосифу Флавию — он только-только начал работать, только приглядывается.

«… [на чердаке] открывая и захлопывая ящики, я увидел, какое богатство накопили здесь мои предшественники. А предшественники у меня были знатные. То и дело, например, попадалась фамилия Кастанье. «Из сборов Кастанье», «Из коллекции Кастанье», «Описано Кастанье», «Смотри рисунок в монографии Кастанье» и так далее. […] И там Кастанье, и тут Кастанье, и везде один и тот же Иосиф Антонович Кастанье».

Но на чердаке хранятся не только древности — там же, покрытый пылью и грязью, лежит иконостас, «голубые и розовые иконы, похожие на картины. И писал эти иконы не монах, не богомаз, а учитель рисования — художник Хлудов, такой же великий украшатель, как и сам строитель Зенков».

«Ясно, какой храм они построили с Зенковым. Однажды я это понял с полной отчетливостью. Долгое время на чердаке валялось несколько длинных черных досок, никто на них не обращал внимания, но как-то я перевернул их и через пыль и лампадную копоть увидел проступающую живопись. Досок было много — наверно, десятка полтора, я их все обтер мокрой тряпкой и выставил вдоль стены. И они все стояли в ряд — воины, цари и мужи. Одни суровые и решительные, другие — затуманенные раздумьем предстоящего подвига; на них сверкали панцири, латы и мечи, над ними парили нимбы и небесные короны. Потом был какой-то старец с детски розовым лицом и длинной благостной бородой. Он истово заводил глаза горе, а под ним лежали разбитые скрижали — осколки синеватого мрамора. Красавицы с нежным овалом лица, голубоглазые, тонколядые, пышноволосые, держали в длинных прохладных пальцах пальмовые ветви и лилии. Были видны все мерцающие лепестки, маркие, желтые, похожие на гусениц тычинки. Были еще и детские личики с крылышками (зачем их оторвали от земли и сделали ангелами?). Были быки и львы, змеи и голуби».

Эти три имени постоянно присутствуют в романе — военный инженер-строитель, художник— учитель рисования и археолог — любитель. Ничего особенного, даже имена их с трудом можно найти то ли в справочниках или в старых газетах — еще несколько лет назад были живы — но цепь времен уже прервана. Автор как-бы мимоходом сообщит, что старый художник «очень хотел получить государственный заказ, но никак не мог понять, зачем ему заключать договор с государством. Спрашивал, как можно за пять дней написать плакат метров в десять, когда он, Хлудов, и на картину в один метр тратит больше месяца. «Я вижу — все вы сошли с ума»,— сказал он скорбно и отмахнулся. (Так заказ и не состоялся)».

И от этих имен, от дел их — домов, коллекций, картин тянется цепочка в прошлое — гравюры Дюрера, книга Галилея, черепки, цветы акации (3 тыс. лет до н.э.!) — вплоть до клыка пещерного медведя — и все это — рядом, все — на чердаке!

Но все это, столь важное для Зыбина, уже не нужно ни новым временам, ни новым правителям.

Три фигуры — Зенков, Хлудов, Кастанье — подобны былинным трем богатырям и описаны с раблезианским размахом — один отстроил после землетрясения целый город и храм, другой собрал всю степь, а третий изобразил все сущее в степи — детей, лошадей, горы, фрукты и еще иконы, что изукрасили храм. И все это было совсем недавно, но новые настали времена, и на смену Кастанье пришел бывший партизан Родионов. Безграмотен, вместо монографий строчит жалобы, но уверен в своем праве, требует, жалуется — и находит поддержку везде!

О это сладостное желание невежд вершить и решать! Эта вера в не «боги горшки обжигают», в «пришел, увидел, открыл!», в «профессора только руками развели!» Потом этот тип зло и точно опишет Шукшин в рассказе «Срезал» — но как он любезен для сердца простого человека.

И никак не получается у героя быть незаметным.

Газетная заметка перерастет в дикий скандал с Аюповой, невинное замечание — в устойчивую неприязнь с методисткой, даже надоедливый посетитель и тот оказывается красным партизаном и жалобщиком. И об этом можно было бы заметить походя, но именно с находки неприметной серебряной монеты этим самым партизаном и жалобщиком и начнется роман, именно с его прихода с «все пойдет кувырком», когда он принесет копию египетской лодки, и это так странно для хранителя, что он даже не сразу смог вспомнить, где видел подлинники.

И уж совсем не может взять в толк — зачем в таком музее копии?

Зачем эти копии, макеты, муляжи, когда рядом — на чердаке и в подвале — подлинники?

Но можно по другому — а кому нужны эти подлинники?

А сам музей — зачем?

Это раньше в музее хранили экспонаты, а в библиотеках — книги, и инкунабулы были гордостью библиотек. Теперь музей воспитывает и прославляет, а библиотека— обслуживает тысячи читателей.

И для этого — фотографии передовиков (копии лиц!), диорама «Отречение Галилея», и много— много чего…

И это противопоставление «было — стало» негромко, но постоянно возникает при чтении — вместо одного Кастанье в музее 60 сотрудников[8], а раскопки не ведутся несколько лет, хоть деньги и есть, а начавшись, ведутся непрофессионально; подлинные древности и картины свалены на чердаке, а в музее на видном месте — фотографии, макеты и муляжи.

Новые времена, и в них место подлинного археолога Кастанье занимает его копия — Родионов. Только копию скорее надо назвать карикатурой, если помягче — шаржем, пародией на Кастанье: Кастанье перерыл всю степь — Родионов огород, Кастанье писал монографии — Родионов жалобы, Кастанье на снимке в мундире и с черепом в руках «под Гамлета» — Родионов предстанет в фуражке с малиновыми «молниями», в сапогах, с планшеткой…

Даже директор, написанный с явной симпатией, и тот приходит в восторг от халтурной диарамы «Отречения Галилея», мечтает построить на месте собора («клоповника и рассадника поповщины и мракобесия — чего его жалеть») новое здание, макет которого и мастерит в подвале  (и снова подвал с макетом противопоставлен подлинным картинам Хлудова вверху на чердаке)…

Именно для этого противопоставления «было-стало» и служат авторские отступления в прошлое с подробным описанием собора и трех «праведников-богатырей» Зенкова, Хлудова и Костанье (замечу, что такое понимание существенно отлично от мнения как И. Золотусского «Повесть похожа на пьесу, где древность — сначала занавес, увертюра, а потом воздух и цвет спектакля»», так и В. Непомнящего «… отступления в прошлое создают эффект хроникальности») — так то оно так, только зачем это нужно?  — нет, тут гармония поверенная алгеброй, все детали подогнаны!

Теперь можно говорить и писать об абсурде Советской власти, ерничать и тонко иронизировать, но это теперь, когда эта дозволенность превратилась в общее место, в пошлость — но Домбровского этот абсурд припаял двадцать лет лагерей, изуродовал жизнь — и все же автор, уже читавший Кафку («Ах, какая вещь «Процесс» Кафки! Ах, какая!» напишет он в письме к будущей жене) ни разу не впадет в ерничество.

Боль есть боль, трагедия есть трагедия, а писатель, считающий «совесть — орудием производства» не склонен играть с читателем в поддавки.

Есть времена и обстоятельства, когда достойно жить — подвиг. Потому что давит государство, а выстоять надо в одиночку, и опора — только внутри[9] .

Потому-то герой постоянно пытается жить незаметно — и постоянно попадает в истории.

До поры до времени его выручает директор.

Красный командир, назначенец, воинствующий безбожник — ему легко и просто со всеми — с электриком, массовичкой, Аюповой, чекистами — с ними он вальяжен, уверен в себе, точно знает нужные слова и доводы — и только с Зыбиным его уверенность пропадает. Зыбин для директора, по меткому выражению М. Кольцова, «редчайшая птица — не стреляный воробей», и хотя он все время пытается его научить что говорить, что нет, но каждая их встреча перерастает в напряженный диалог.

«Очень строгое время наступает» скажет директор.

«…директор говорил тихо, горячо и просто.

— Если он лучший из лучших — в прошлом у него победы, а сейчас он день и ночь на работе? Как ты его, я спрашиваю, узнаешь? Как? Как? Вот в том-то и дело, что никак не узнаешь. А надо узнать, надо! Потому что иначе смерть… Миллион смертей. И мы узнаём! ,[…] И тогда уж не щадим! Расстреливаем живого, разжалуем мертвого, портреты снимаем, жену ссылаем, друзей-приятелей под ноготь берем.

— А друзья-то чем виноваты?

— А тем,— директор сурово взглянул мне в глаза,— что черт знает кто он такой, этот друг-то. […]. Окружение его — вот что важно. Вот мы и выжигаем все окружение, как у тебя мать когда-то выжигала клопиные гнезда. А затем и ту самую почву выжигаем, на которой это предательство выросло. Всех неустойчивых, сомневающихся, связанных с той стороной, готовящихся к измене, врагов настоящих, прошлых и будущих, всю эту нечисть мы заранее уничтожаем. Понял? Заранее!

Понять-то понял,— сказал я,— чего ж тут не понять… Но разве можно казнить за преступление до преступления? Это значит — карать не за что-то, а во имя чего-то. Так ведь эдак жертву Молоху приносят, а не государство укрепляют. Молоху-то что? Он бронзовый! А вот Советскому-то государству не поздоровится от такой защиты.

— А мы вот уничтожаем во имя нашей революции, — негромко крикнул директор и топнул сапогом. — И будем уничтожать. Поэтому не спрашивай другой раз, почему снимают портреты и кого именно снимают. Знай: сняли врага. Еще одного скрытого врага разоблачили и сняли. И ты вот эти самые свои вопросики поганые оставь при себе. И язык! Язык держи-ка подальше за зубами. А то оторвут вместе с умной головой. Некогда сейчас разбираться. Понимай, какое время наступает.»

И в который уже раз герой ощутит страх и ужас

««Время наступает»,— сказал он. Я еще не знал, какое это время наступает и зачем ему надо наступать именно на меня [разрядка моя -БР], но вдруг ощутил такой холод, такую жуть, что у меня даже мурашки побежали по коже и заломило под ногтями».

Какая уж тут » всеобщая гармония » и «слезинка ребенка»!

Здесь другое — «лес рубят, щепки летят», здесь выбор между революционной целесообразностью и законом.

Ну и что же после этого разговора сделает Зыбин?
Признает свои ошибки, покается, перекуется?

Нет.

В нем нет ни грамма той «интеллигентной рефлексии», которая Блока, Мандельштама, Пастернака[10] приводила к мысли о вине и долге перед народом, о невозможности противопоставить себя всем (подробнее см.[11]).

Мало кто избежал этих мыслей, еще меньше — нашедших ответ и сохранивших себя.

М.Булгаков, описывая запрещение «Тартюфа», задает риторический вопрос «Что же сделал автор злополучной пьесы? Сжег ее? Спрятал? Нет. […] нераскаявшийся драматург сел писать 4-ый акт»

Нераскаявшийся Зыбин будет также упрямо говорить и действовать.

Ни арест соседа-завхоза, ни история с братом бригадира — ничего на него не действует; он как собор построенный Зенковым — гнется, но не ломается.

Даже выйдя от следователя, после прямого запрещения видеться с бригадиром Потаповым, он не просто разыщет его, но и примет деятельное участие в его судьбе.

И еще разберется с монетой, с которой и начинается роман.

Ты взвешен, и найден слишком легким

Монета, найденная на огороде бывшим красным партизаном Родионовым, даст толчок всем событиям романа.

Хотя найденная — это оговорка, не найденная, а — по словам Родионова — «обретенная».

«Обретенная» — так говорят об иконах, явленных избранным, и оно, это слово, сразу переводит — в глазах Родионова, газетчиков, директора — заурядную находку в другой смысловой ряд.

«Обретенная» — и почудится дыхание истории, померещатся римские легионы, знамена, лагеря, древний город и — чем черт не шутит — совсем другая роль их края в истории.

А вот героя эта фантастика не интересует.

Он спишется с Эрмитажем, пороется в книгах и выяснит, что монета и впрямь римская, и название ей —»динарий Аурелиана».

Так с имени этого никому не ведомого Аурелиана, от которого в истории ничего не осталось, кроме стертой монеты, и начнутся размышления Зыбина.

Только размышлять он будет не о легионах и знаменах, а о другом.

Итак, монета на которой «… изображение зрелого, сильного воина восточного типа с пышными и, наверное, очень жесткими усами. Черты лица четкие и резкие «.

Луций Домиций Аврелиан

Луций Домиций Аврелиан

Герой, как и подобает историку, пробует узнать об Аврелиане, но находит упоминания (и те малодостоверные) лишь в старинной никому неведомой книге, откуда Зыбин узнает, что » Он был первым, кто назвал себя богом: «Не только в надписях, но и на монетах его имеются слова Deues et Dominus» (богу и хозяину)[12].», что «Он отличался такой жестокостью, что выдвигал против многих вымышленные обвинения в заговоре, чтоб получить легкую возможность их казнить», что «Были убиты даже некоторые из самых именитых на основании легковесных обвинений, исходивших от единственного свидетеля, притом ненадежного и ничтожного».

Но вот вопрос — для чего эти ссылки на «малодоступные книги» и переписка с Эрмитажем, когда об Императоре Аврелиане (270–275 гг.н.э.) можно прочесть в любом учебнике или в «Брокгаузе и Эфроне», а у «малодостоверного» Аврелия Виктора ему посвящена целая глава (соч. О Цезарях, гл.35); кстати, и монеты его назывались не «динарий» (как монеты Септимия Севера), а «антонианин», и их изображения также имеются в каталогах римских монет.

Так для чего писателю вся эта мистификация?

Ответ очевиден — Зыбина (и Домбровского) интересует не Аврелиан, а другой, восточного типа с пышными и, наверное, очень жесткими усами, казнивший многих именитых, словом, Хозяин, — он же Сталин… Это к нему, Сталину, относится слова героя: «Главное свойство любого деспота [разрядка моя—БР] очевидно, и есть его страшная близорукость. Неисторичность его сознания, что ли? Он весь тютелька в тютельку умещается в рамку своей жизни. Видеть дальше своей могилы ему не дано».

И дальше последует совершенно поразительный абзац:

«Взвешен и найден слишком легким, — скажет старая весовщица Фемида [богиня правосудия—БР] своей сестре — музе истории Клио. — Возьми, коллега, его себе — его вполне хватит на десяток кандидатских работ».

— так от перечисления деяний и злодеяний (суда земного!) автор перешагнет к суду истории — или, как сказал бы Пушкин, к «высшему суду».

Только вот отсылка к Фемиде намеренно неточна — «Взвешен и найден слишком легким» — это из Библии, и скажет его пророк Даниил о царе Валтасаре. Царь осквернил на пиру священные сосуды, и тогда появятся на стене непонятные слова «мене, текел, упарсин» — и Даниил именно так («Взвешен и найден слишком легким») расшифровывает их царю, и напророчит гибель царю и царству.

Вот с какой высоты судит Зыбин об Аврелиане — Сталине (да и о своем времени)!

«Суть» этого взгляда замечательно выразил митр. Антоний:

«Библия, Священное Писание — это видение той же истории человечества, но с совершенно странной точки зрения: с Божией. Вот читаете Священное Писание. Царь такой-то правил сорок шесть лет. «А! — думает историк,— ну, тут-то можно что-нибудь узнать, сорок шесть лет правил — что-нибудь да случилось…» Библия нам говорит: в его время стали строить капища на верхушках гор, и напали на Израиль соседи. И добрый историк пожимает плечами: какой интерес в том, что строили капища на верхушках гор? Неужели сорок шесть лет царствования сводились к тому, что это случилось?

— Именно, сводится к тому, ибо вся сущность его царствования в том, что при нем люди отвернулись от Бога и начали строить капища. А все остальное — совершенно безразлично, потому что ничего не осталось ни от царя, ни от его народа, ни от его городов, ни от того, что было создано руками человеческими. Бог посмотрел — и это действительно ужасно в каком-то отношении: сорок шесть лет жизни — просто пустота. Лишь эти капища нам говорят: вот изменник; отвернулся — и погиб. Тут совсем другое видение истории, пророческое, священное видение истории».  [курсив мой-БР]

И на этом про Аврелиана можно было бы закончить, но одно неясно — почему все-таки на роль Сталина выбран император Аврелиан, а не Прокл или Тацит?

Созвучность имен? Усы? Жестокость? Казни приближенных?

Не знаю и думаю не узнаю никогда.

Правда, есть догадка совсем фантастическая, и она о том, что через пару десятков лет римским императором станет Константин Великий, сделавший христианство государственной религией и издавший закон о веротерпимости.

Не намек ли это на грядущие перемены, на «маятник истории»?

Слишком красиво? А вдруг?

У замнаркома

Основной конфликт романа — в чем согласны все критики — состоит в противостоянии человека власти — или, что то же, государству.

Особенно явно этот конфликт показан во второй част («Факультете ненужных вещей»), где Зыбин противостоит следователям; но в первой-то части, на свободе, где это противостояние?

Листовки не разбрасывает, против власти  не агитирует — сидит в своей башне, сортирует черепки да выпивает с дедом.

Пишет в газету? — да, но статья, наделавшая столько шума, понравилась в ЦК!

А между тем сопротивляется на каждой странице, только форма этого сопротивления в конфликте между современностью и историей (или, что то же, между сиюминутным и вечным, пропагандой и правдой), потому что в истории (если это честная история) нельзя убрать портрет первого описателя края, даже если он в «царском мундире», нельзя отбросить художника, даже если собратья отказывают его картинам в ценности.

Много чего нельзя, но главное — нельзя историю переделать — какая была, такая и была: в истории нет фразы «Все таки вертится» — но есть книга Галилея.

Не то в современности — там правит бал виртуальная реальность — меняют портреты, книги, стенды. Людям, привыкшим к виртуальности, очень неуютно от существования вещей, которые не зависят от их воли: хочу — повешу, не хочу — не повешу. И еще неуютней от столкновения с «хранителем древности», не только знающим — но, что страшнее, говорящим об этом. Как пел Галич «и этого — достаточно».

«Мозг и мысли конфискованы » напишет Домбровский в письме — и ту же мысль выразит в «Факультете» умный антипод Зыбина следователь Штерн «… преступление таится в мозгу! Мысль —  преступна» — и это «мыслепреступление», эта «тайная свобода» и станет для Зыбина источником всех бед.

Столкнутся «надо» и «есть».

И станут видны не «актуальные» (антисталинские) мотивы, а вечные темы, когда уместно вспомнить Пушкина и Блока — «поэт и царь», «интеллигенция и революция».

Пушкинский Пимен «выше» царя, ибо пишет для «божьего суда», но важно и другое — тайно пишущий Пимен пространственно отдален от царя.

Для Блока интеллигенция уж во всяком случае не ниже власти и вольна решать — сотрудничать или нет; Блок решал » Да, сотрудничать с революцией» в силу исторической памяти и исторической вины (что зачастую не понимают пишущие о нем, упуская, что наследство — это ответственность за долги предков — достаточно вспомнить монолог Пети Трофимова у Чехова «с каждого дерева смотрят крепостные» и запись Блока «жгут усадьбы, потому что в них пороли»).

Герой Домбровского лишен выбора — писать правду или нет, сотрудничать или нет, ему уготован другой выбор — как выжить в условиях террора и не потерять себя.

Выбора «служить — не служить» нет, ибо служить стало условием необходимым, но уж заведомо не достаточным — для выжить служить надо истово, и власть требует «… ищите мировую революцию во всех ваших мелочах» (как это созвучно с «нравственно, что служит делу пролетариата»). И требуется — для начала — совсем пустяк снять портрет всеми забытого ученого. Ну подумаешь, какой-то Костанье, ну не генерал — так статский советник, разница невелика, кто сейчас помнит эти тонкости, а погоны видны всем — да еще висит он тогда, когда самого Энгельса не повесили.

«А вот этого самого генерала […] сбросьте вы его к бесу» советует-рекомендует-приказывает замминистра.

«Нет — ответил я,— не сброшу»[13].

Так просто и буднично закончится один из ключевых эпизодов книги.

Никакого психоанализа, просто диалог, лишь отдаленно напоминающий об отречении Галилея[14] и его апокрифическим «А все-таки вертится!», но в этом диалоге  будет сконцентрировано прежде всего разное отношение к культуре (для замнаркома — «библиотека обслуживает тысячи человек» против «гниют ценнейшие книги» для хранителя), или, как понимает Зыбин «у нас были разные системы отсчета».

Истина — родная дочь истории.

Истина же есть родная дочь истории — соперницы времени, сокровищницы деяний, свидетельницы минувшего, поучительного примера для настоящего, предостережения для будущего.
Мигель Сервантес. Дон-Кихот. М., «Правда», 1978, часть 1, с.87.

Ленин писал, что грамотность нужна народу затем, чтобы читать декреты, и эта предельно упрощенная формула точно отражает позицию государства по отношению к культуре, которая нужна для «промывания мозгов», а потому упор сделан на «массовой культуре» и угодной истории, в которой меняются и исчезают имена и портреты, в силу чего история становится «виртуальной».

Позднее, в «Факультете», эту замнаркомовскую позицию лапидарно изложит директор:

«Сказать на лекции студентам «товарищ Сталин ошибся» — это таки настоящее государственное преступление.

… А как же иначе? Что значат слова: «… факт тот, что после спартаковского восстания Рим просуществовал еще 550 лет и сделался мировой империей»? А ведь товарищ Сталин написал совершенно ясно и просто: варвары и рабы с грохотом повалили Римскую империю. Значит, вот это и есть научная истина. … ты что ж думаешь, что агитация с профессорской кафедры — это не вредительство? Это … хуже, чем вредительство. Это идеологическая диверсия … и мы за такие вот штучки голову будем отрывать. …

Учение вождя цельно и нерасторжимо! Да! В нем нет мелочей … Его не об-суж-да-ют! Его у-ча-т! Понимаете, у-ча-т! Вот как в школе букварь.”

Такой вот парадокс — воинствующий безбожник директор определяет суть новой — сталинской — религии, которую «не обсуждают, а учат».

Дальше будут рассуждения директора о том, что будет, если позволить себе усомниться, хотя бы в слове, тов. Сталина.

«Ведь если у вождя ошибка здесь, то могут быть ошибки и дальше? Значит, он говорит не подумав, ведь так?  Ну, или говорит не зная? Это тоже не лучше. Но ведь как  же  тогда  можно  считать [его] вождем? … Нет, нет, это совершенно немыслимо! Это вы, я, он, она — могут ошибаться; а вождь — нет! Он не может.  Он  —  вождь … Он мудрый, великий, гениальный, всезнающий, и если мы все будем думать про него так,  то  мы  победим».

Абсолютно религиозные установки (достаточно в «Я есть истина» подставить вместо «я» Сталина)!

Сегодня это звучит чересчур выспренно, но вот что писал тогда в 1936 г. Ю. Олеша по поводу критики в «Правде» Шостаковича:

«У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и развивающихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии. … партия, как и во всем, права».

А участь «умников» обозначит уже директор из романа Домбровского:

«Ваш  брат  арестован потому, что он поставил все эти истины  под  сомнение,  хотя  бы  в  одном отдельном пункте.  А это преступление, за него судят».

Итак, мозг и мысли конфискованы, мысль преступна, за сомнения судят — напомню еще раз — брат профессора только указал, что Рим пал через 500 лет после восстания рабов, что и было в действительности, но истина не в том, что было и есть на самом деле, а то, что сказал вождь!

Но причем здесь история?

Проще простого процитировать Оруэлла «Кто владеет прошлым, владеет настоящим», но цитата — не ответ.

На самом деле история (и все гуманитарные науки) позволяет сформировать в человеке убеждения, заставляющие его бессознательно поступать нужным для власти образом.

Карлос Вальверде связывает поведение человека с «приверженность истине, которую мы называем уверенностью» и далее поясняет, что эта «уверенность» подразделяется на метафизическую, физическую и моральную и этой моральной достаточно для чисто человеческого образа действия и ей мы руководствуемся в нашем поведении, «она-то и рождает истину и делает нас свободными».[15]

Свободными — добавлю от себя — от сомнений в правильности дальнейших поступков! — возвращаясь к Оруэллу напомню, что целью О’Брайена является не признание Уинстоном своей вины, а перемена его взглядов от ненависти до любви  к «Старшему Брату» и что роман завершается словами «Борьба закончилась. Он любил Старшего Брата».

Другими словами, истина=моральной уверенности и определяет поведение человека и потому государство заинтересованно формировать в человеке убеждения, побуждающие поступать требуемым государством образом и, одновременно, внушать ему, что он свободен в своих поступках. Раньше этой «идеологической» обработкой занималась церковь, а теперь, в безбожном государстве — музей, расположенный в бывшем храме (и еще газеты, библиотеки и т.д.).

Потому-то все, хранящие подлинную историю, подозрительны и опасны властям, а меры борьбы — от увещевания до ареста — вопрос тактики.

Замнаркома увещевает и все предшествующие «прегрешения» Зыбина — и статья в газете, и история с портретом Кастанье, и жалобщик красный партизан (он же археолог-любитель) Родионов — все они будут упомянуты и не дадут желанного результата — на своей территории Зыбин не сдается и не уступит замнаркому, как не уступил ни крикливой методистке, ни симпатизирующему ему директору.

Он не льстит замнаркому, когда на его увещеванья неожиданно ответит «Вы умный человек. Вот я даже не сразу соображу, что вам ответить, хотя вы и не правы».

И здесь надо сделать паузу и самому найти ответ— или ответы.

Сначала тот, который следует из текста: прошлое было, и его нельзя просто снять со стены; хранитель, подобно чеховскому студенту, ощущает связь времен, которая распалась для замнаркома и директора, для которых прошлое лишь ненужный хлам.

И это прошлое, эта связь времен реализована в романе отступлениями в историю — было, было, было.

Зенков, строитель Верного, строит храм — и само описание храма напоминает библейские, художник-любитель пишет иконостас — и его найдет Зыбин на чердаке, и картины «засверкают».

И еще Зыбин найдет клык пещерного медведя— и об этом порассуждает, и о черепках, и о монетах… Даже такие занятия, как записи воспоминаний участников гражданской войны, сохраняющие истинную историю, осядут в безымянных «опись №», чтобы их прочел будущий «хранитель».

Но есть и другой ответ, и он подведет итог спору и с директором, и с замнаркома.

Только в «Хранителе» его нет — он останется в исключенной из новомировской публикации главе «Из записок Зыбина». Трудно сказать, что помешало автору включить их в текст; в примечаниях глухо сказано о цензурных ограничениях — так вот, в нем Зыбин ясно говорит, что там, где кончается закон, начинается беззаконие:

«Революционные меры после окончания революции превращаются в контрреволюционные, потому что их сейчас же присваивают политические авантюристы. То же самое и с революционной целесообразностью. Она несовместима с законами».

И это — по Домбровскому —  второй и главный ответ.

Потому-то вторая часть романа — «Факультет ненужных вещей» — будет посвящена исследованию этого беззаконного государства, руководимого политическими авантюристами.

Победитель Зыбин

Многие статьи о «Хранителе» и «Факультете» кончаются мажорными словами о Зыбине не только выстоявшем, но и победившем, как будто его освобождение (достаточно искусственно «приделанное») и есть тот хэппи-энд, для которого написан роман.

Но если Зыбин победитель, то кто тот проигравший, которого он победил?

Для христианских мучеников от времен Римской империи до новомучеников советской эпохи победа над безбожной властью была свободой умереть за свои убеждения и достигалась не силой оружия, а силой духа — люди за свои убеждения шли на смерть.

Таков и Зыбин — он победитель, но победивший не Систему, а себя — точнее, победивший страх смерти (перефразируя Б.Рогинского «Готовность к смерти делает его непобедимым»): после ареста и допросов в «Факультете» он начинает сухую голодовку не надеясь на спасение, которое придет лишь в последний момент.

Система для Зыбина — тупая сила, которая может его раздавить или, как писал Паскаль:

«Человек — слабейшее из творений природы, но он — тростник мыслящий. Чтобы его уничтожить, вовсе не надо всей Вселенной: достаточно дуновения ветра, капли воды. Но пусть даже его уничтожит Вселенная, человек всё равно возвышеннее, чем она, ибо сознаёт, что расстаётся с жизнью и что слабее Вселенной, а она ничего не сознаёт».

— заменив «Вселенную» на государство или власть получим именно «случай Зыбина».

Правда эта максима «человек всё равно возвышеннее, чем Вселенная» у Паскаля следствие веры в посмертную вечную жизнь, у атеиста же Зыбина вместо веры преодоление страха смерти.

Слабый и беспомощный арестант — как Христос перед Пилатом — оказывается способным противостоять Системе только будучи готовым умереть за свои убеждения — и умереть не героически, а совсем незаметно, в камере-одиночке.

В терминах «герой-толпа» (или почтительнее «народ») Зыбин герой-одиночка (как, впрочем и герои других книг Домбровского), чье существование ощущается властью как вызов, как расшатывание монолита молчания и страха — потому-то так упорно следствие и старается сломать его.

Его «двойник» Корнилов после слов следователя о «бесплатных девяти граммах свинца» ломается и подписывает все, а Зыбин — нет.

Это преодоление страха смерти для Домбровского настолько важно, что он несколько раз по разным поводам коснется его.

Наиболее категорично в статье «К историку” о процессах 36-37 гг.:

«На  московских  процессах  […]  они [ Радек, Зиновьев, Рыков] исходили  слюной  и  соплями.  «Если  государство  только  сочтет  возможным оставить мне жизнь, клянусь…» […]  Гадают, почему сознавались. Десятки теорий  и  объяснений  на это есть. Господи, как скучно это читать!  И никакой тайны в их истерических самооговорах нет. Просто жить хотели».

«Честь дороже жизни», «любовь сильнее смерти» — все эти пышные фразы хорошо читать и очень непросто по ним жить —  поди разбери, когда можно ловчить и выворачиваться, а когда нельзя. А вот Зыбин знает — ловчить нельзя никогда: дьявола нельзя переиграть, играя по его правилам, можно лишь не играть.

Знаток Шекспира Домбровский, разумеется, помнил слова Гамлета о смерти и о том, что «всех нас в трусов превращает разум», но это не про него — именно разум делает его непобедимым — конечно, его можно убить, но следователям-то нужно его чистосердечное признание и раскаянье, а заставить и запугать нечем.

Романная ситуация становится патовой «УБИТЬ НЕЛЬЗЯ ВЫПУСТИТЬ».

Разрешает ее чудо — Зыбина освобождают.

Подноготную чуда «сменили наркома, и кой-кого выпустили» поведает его бывший следователь, выпивая вместе с Зыбиным и Корниловым.

И уж совсем случайно оказавшийся рядом художник изобразит на листе троицу — «Выгнанный следователь, пьяный осведомитель по кличке Овод и тот, третий, без кого эти двое существовать не могли» — этой аллюзией с Христом и двумя разбойниками Домбровский и закончит роман о ненужных в советской стране вещах — совести, чести и правде.

Примечания

[1] Николя Верт. ГУЛАГ через призму архивов. Ист.: https://shalamov.ru/research/61/1.html
[2] Именно в 1963 г., когда готовилась новомирская публикация «Хранителя», посадившая Домбровского в 1949 г. Ирина Стрелкова (тогда мелкая сошка, корреспондент «Пионерской правды»), была принята в союз писателей СССР и успешно писала для подрастающего поколения вплоть до смерти в 2006 г.; как трагикомический факт отмечу ее публикацию в одном сб. «Пути в незнаемое вып.20, 1986»  с Вяч.Вс.Ивановым, Н.Эйдейманом, Е.Альбац и др. через много лет после ходившего в самиздате письма Ю.Домбровского С.Антонову о ее роли в его посадке  — какой уж тут остракизм!
[3] Переписка с Домбровским Ю.О. // Варлам Шаламов.  Ю.О. Домбровский — В. Т. Шаламову,1965 г. https://shalamov.ru/library/24/29.html
[4] Звезда. 2002. № 6. С. 141—142. http://editorium.ru/350/
[5] Кстати, благодаря стараниям матери ЮД знал латынь и французский (см. ДАЛИЛА ПОРТНОВА.О Юрии Домбровском.«Новый Мир» 2017, №7 (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2017/7/o-yurii-dombrovskom.html)
[6] Сам ЮД рассказывал эту историю так «В окт. 1933 вся Москва была украшена … красными флагами. Мы с друзьями шли мимо знакомого дома.  В этом доме жила девушка, которая изменила одному нашему общему другу. Под азартные, выкрики, что этот дом не достоин того, чтобы на нем красовался флаг, решили его сдернуть. Я, как самый длинный, вырвал флаг из флагштока. Вот тут-то меня и задержали…»
[7] Число сорок, думается, не случайно — в Библии оно служит мерой полноты (сорок дней потоп, сорок лет водил Моисей народ свой по пустыне, отсюда и сорок-сороков).
[8] Вспоминается анекдот советских времен — на собрании тульской писательской организации, говоря об успехах, отмечают, что теперь в ней 269 членов, а раньше во всей области был всего один писатель —Толстой.
[9] Когда следователь Миронов докладывал Сталину, что Каменев не дает нужных показаний, вождь спросил «Сколько весит СССР ?» — «Этого никто не знает»- неуверенно начал Миронов, полагая что Сталин шутит; но тот не шутил —»И Вы считаете, что есть человек, который выдержит этот вес ?»
[10] уже закончив «Живаго», Пастернак напишет строки, звучащие как пародия «Я льнул когда-то к беднякам// Не из возвышенного взгляда//А потому что только там// Шла жизнь без помпы и парада//…// Я дармоедству был врагом// И другом голи перекатной (Перемена, 1956)- просто оторопь от этих строк.
[11] Б.Сарнов. Заложник вечности (случай Мандельштама), с 43.
[12] Обычно Dominus переводится как «господин», но ЮД перевел как «Хозяин», ибо так — во власти — называли Сталина- и снова ЮД рассчитывает на понятливого читателя, ибо всего однажды, мельком, расшифрует это слово «Когда я вышел из кабинета, оба хозяина его глядели мне в спину одинаково прозорливыми, пронизывающими, беспощадными глазами» — первый-это хозяин кабинета, замнаркома, а второй — человек, изображенный на поясном портрете за его спиной.
[13] Уже после публикации романа ЮД получит письмо, в котором, ссылаясь на книгу Б.Ясенского «Человек меняет кожу» (1933 г. изд.), утверждалось что Костанье был английским агентом.  ЮД в поисках истины провел целое расследование (см. статью «Кто вы, Жозеф Костанье?»), однако важно другое — читали бы замнаркома или Аюпова роман Б.Ясенского, судьба Зыбина, повесившего портрет английского шпиона, была бы решена сразу — хотя к тому времени Б.Ясенский был арестован, а его сочинения запрещены, поэтому знакомство с его книгой явно хуже невежества  …
[14] Обращу внимание на следующую схему — Галилея увещевали, затем показали орудия пытки и добились отречения — так и Зыбина сначала увещевают, затем отвозят на беседу в здание ГПУ — только вот арест и допросы будут в «Факультете», но важно то, что история Галилея не случайно вошла в книгу, а включена так искусно, что швов не видно — от упоминания мельком в статье до закупки экспоната «Отречение Галилея».
[15] Карлос Вальверде. Философская антропология.

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия