© "Семь искусств"
  май 2017 года

Марк Шехтман: Мельничуки

Я уже не раз расширял свои познания в анатомии, подглядывая за девчонками в пляжных раздевалках, но сейчас смотреть на девушку все-таки немножко стыдно. И не только потому, что ее рассматривают, а она не знает.

Марк Шехтман

Мельничуки

Светлой памяти художников
Тани и Ромы – посвящается

Небольшое село Плюты, закрытое песчаными, поросшими ивняком островами, приютилось на берегу днепровского рукава. Разбитое шоссе отделяло Плюты от старого соснового леса, за которым в запретной зоне расположился полигон-стрельбище. В нескольких километрах вниз по течению на крутом берегу виднелось Триполье – то самое, где бандиты захватили когда-то врасплох и расстреляли отряд киевских комсомольцев-евреев вместе с  командиром  Мишей Ротманским. Его именем названы одна из киевских улиц и завод металлоизделий.

Но здесь не очень хотелось вспоминать о печальном этом событии. Триполье отличалось целебным для сердечников микроклиматом, и было почти невозможно снять там на лето комнату – киевляне, москвичи, ленинградцы просто наводняли село. Вот почему небольшая колония киевских художников предпочитала проводить лето в Плютах. Художники Таня и Рома – старинные друзья моих родителей – обычно возглавляли веселую, неистощимую на озорные выдумки и не всегда трезвую компанию. Называли супругов Мельничуки, хотя у Тани была другая фамилия – Неллингер.

Родилась Таня в обширном имении отца возле Умани. В семье было одиннадцать детей. Мать – русская, родом из Курска. Отец – потомственный дворянин, обрусевший немец Николай Неллингер.

Я так любил Таню, что никогда об этом не думал. Немцев я вообще не видал, разве что в кино. Но у Тани – ничего общего ни с немцами настоящими, ни с киношными. Говорила она по-русски с мягким киевским акцентом, и в душе давно уже была самой настоящей украинкой.

Иногда целые дни она проводила в поле. Найдет цветок, наклонится, но не срывает сразу. Ищет другой, — возвращается, сравнивает и, наконец, бережно отправляет цветок в чистую холщовую сумку, что висела у нее на плече.

Из высушенных трав и полевых цветов Таня составляла романтические композиции запахов и хранила их в аптечных бутылках с большими притертыми пробками. Названия писала на этикетках по-украински: «Їхав козак на війноньку», «У турецькому полоні». Откроешь – в нос ударит горький, густой аромат степной полыни, дикой ромашки и почти неуловимая, нежная струйка медовой кашки, и видишь – далеко-далеко, в высокой по пояс траве всадник, и девушка смотрит ему вслед.

Таню я всегда любил, но после того как прочел «Тараса Бульбу», нюхать ее рассказы-запахи перестал.

В Плютах установилась особая дружеская атмосфера, которую ничто не омрачало.

«Все начинается с присутственных мест», – любил повторять Рома и, чтобы не оставаться голословным, повесил на сортире «глубокомысленную» табличку «Туалет открыт для женщин с 2-х до 4-х часов дня. Для мужчин – круглые сутки».

Животрепещущая сортирная тема не сходила и с листов еженедельной стенгазеты «Плуты в Плютах».

«Здесь недавно прошли половцы» – назывался рисунок, где в открытом поле Рома и еще два художника испуганно  над закрученным спиралью дымящимися пирамидками… Кто такие половцы, я не знал и смысла рисунка не улавливал, но все равно было смешно.

Выступающие из воды двойные полушария задниц или бюстов изображались в стенгазете так часто, что спустя неделю дети не воспринимали эти анатомические подробности как запретные и сами рисовали их где попало, пока не потеряли к ним на радость мамам интерес.

Коты в газете изображались не иначе, как вылизывающими свои гениталии, собаки – с задранной у дерева или столба лапой, а чаще в процессе интимных собачьих отношений, что нисколько не мешало им одновременно лаять на загадочных половцев и печенегов.

Иногда мальчишки отпрашивались в лес за грибами. Начиналось все с невинных слов старшего – Юры:

– Вчера, после дождя в село тащили из леса полные корзины грибов, – говорил он как бы невзначай.

– Вот мы в селе их и купим, – весело отвечали Таня или мама.

– Зачем? Они же невкусные, – вступал в разговор тонкий дипломат, интриган и провокатор Женька – Жечка. Против такой хитроумной провокации ни одна женщина устоять не могла:

– Ахты врунишка! Это у меня-то невкусные?

Дальше все шло как по нотам и заканчивалось торжественной клятвой:

  1. К стрельбищу не приближаться.
  2. Сыроежки и поганки не брать.
  3. До обеда вернуться.

В первый раз я, самый младший, очень удивился: только перешли шоссе — Юра и Жечка остановились и потребовали от меня еще одну клятву, четвертую:

— О том, что идем на стрельбище – никому ни слова.

Грибы по дороге попадались, но Юра сказал:

– Наберем на обратном пути. Сейчас времени жалко.

 Стрельбище оказалось гораздо ближе, чем я предполагал. Но сначала Юра влез на высокую сосну, всмотрелся и, не обнаружив ничего подозрительного, спустился.

– Никого нет, – сказал он, – пошли.

Мы пролезли под колючей проволокой в зону огня, где давно уже не стреляли, и там искали гильзы в заброшенных окопах и за линией мишеней – пули. Но кроме листков из календаря, ржавых консервных банок и пустых бутылок ничего не нашли.

А у деревенских ребят полно и гильз, и настоящих патронов. Злые и усталые, двинулись мы обратно, но теперь и грибов не было. Только у самого шоссе, в соснячке, удалось набрать немного маслят.

Обедали в Плютах все вместе за длинным столом, в саду. Во главе усаживалась мать Тани – полная, седая и очень симпатичная старушка с серебряным крестиком на груди. В разговорах Таня называла ее Лягуша. Когда заканчивали разливать суп, Лягуша подзывала мальчиков и перекладывала им из своей тарелки кусочки мяса и картошки. Единственная в колонии девочка Галя Сокиринская такой чести не удостоивалась, но не очень от этого страдала.

После обеда Таня уходила покурить в сторонке, чтобы не видела Лягуша.

Был в колонии и свой корабль – наполовину залитая водой, тяжелая четырехвесельная лодка. Называлась она «Бандура», и ее изображение красовалось на большом сером рядне – парусе.

Попасть в Плюты из Киева можно только на маленьком тарахтящем катере, который брал всего несколько пассажиров, отчаливал еще до рассвета и долго тащился потом по Днепру. В Триполье ходили большие катера и в Плюты они не сворачивали.

По субботам и воскресеньям переполненные дачниками трипольские катера сидели в воде низко и тоже не очень спешили. В эти дни катерам готовили особую встречу.

Вот и сегодня Гриць (Гриша) Сокиринский, Миша Слоневский, Рома и трое мальчиков отправились на «Бандуре» к острову, за которым катил свои темные воды Днепр. Лодку оставили в зарослях, и на широкой песчаной косе закипела работа. Из воткнутых в песок гибких ивовых прутьев сплели каркас, застлали его травой и сверху покрыли слоями мокрого речного песка. Работа мне понравилась, но долго не мог я понять, что должно получиться, а взрослые в ответ на мои вопросы только улыбались.

Наконец после двух часов работы сооружение стало превращаться в восьмиметровую фигуру лежащей на животе женщины, которой еще предстояло получить имя. Назвали ее Одарка, о чем сообщали выложенные ивовыми прутьями буквы на том месте, которое располагается ниже спины. Через обращенную в сторону Плютов нишу Одарку заполнили сухой травой.

 Когда вдалеке застучал мотор трипольского катера, Рома поднес к ней спичку, а команда мгновенно спряталась в ивняке. Словно из вулкана, густой белый дым горящего сена повалил как раз в тот момент, когда катер поравнялся с косой.

Нетрудно догадаться, что кратер вулкана находился как раз между полушариями исполинской одаркиной задницы.

Пораженные величественным зрелищем дачники повисли на борту, на плечи им навалились поднявшиеся с нижней палубы и катер сильно накренился вправо.

 Визг, восторженный хохот и залихватский разбойничий свист понеслись над водой, но когда крен опасно увеличился, послышались тревожные выкрики.

 Все перекрыл могучий капитанский бас:

— Та шо ж вы, громадяне, зовсим сказылыся?

Николы нэ бачылы голои жиночои сраки?

Ось зараз пэрэвэрнэмось, тай будэ уси в раю назавше по голой баби з такою вот сракой!»

 Это обильно сдобренное матюгами обращение подействовало: перепуганная толпа шарахнулась, катер качнулся влево, миновал, понемногу выпрямляясь, опасную зону, и заспешил в Триполье.

Взмокшие от смеха «плуты» вышли из укрытия. Предстояла церемония прощания: обнажая догорающий каркас, Одарка на глазах разваливалась.

Трижды кувыркнувшись через голову, распевая похабные частушки и пританцовывая, компания совершила круг почета сначала по, затем против часовой стрелки и направилась к лодке.

 Мальчишки тихо стонали, сил смеяться не осталось. Еле добрели мы до берега и плюхнулись в «Бандуру».

В Киеве мама часто брала меня к Тане с Ромой на Тарасовскую в высокий дом напротив Ботанического сада. Детей у них не было, и, вероятно, поэтому здесь всегда жили подобранные на улице собаки и коты. Нашлось место для ежа и черепахи. А зимой – еще воробьи и синицы в клетке — весной их выпускали на волю. Самое удивительное, что в этом добром доме все обитатели прекрасно уживались друг с другом.

Бывали и совсем уже странные жильцы. Сквозь полуприкрытую дверь в комнату не спеша вошел Онуфрий, спокойно направился к блюдцу и начал лакать приготовленное для Феликса молоко. В первый раз, увидев такую наглость, хромой кот Феликс замер, словно парализованный, не сводя вытаращенных в изумлении глаз с незваного гостя: ведь был Онуфрий обыкновенной серой крысой.

Закончив есть, Онуфрий умылся и не спеша, с достоинством удалился, волоча свой розовый хвост. Утешившись тем, что уровень молока не понизился, Феликс презрительно фыркнул, обошел несколько раз блюдце, обнюхал и принялся лакать с нетронутой стороны. Визиты крысы продолжались, и однажды Таня увидела, как Феликс и Онуфрий вместе мирно лакают с противоположных сторон блюдца. Дальше этого, правда, общение их не пошло.

Начиналась зима, и вскоре Онуфрий стал ночевать в комнате у горячей печи-«голландки».

К утру печь остывала, и дрожащий Онуфрий прятался в Таниных тапочках. Стар был, и не хватало ему тепла. Однажды утром супруги обнаружили нового члена семьи у себя в постели. С того дня Онуфрий проводил дни у Ромы в боковом кармане пиджака. Рома часто показывал гостям как Онуфрий откликается на зов, высовывая из-под его галстука свою усатую морду.

Женщины в ужасе шарахались и визжали, Рома  весело  хохотал, Онуфрий внимательно вглядывался в лица гостей и снова погружался в карман.

– Кто это такой сидит у нас в кармане? –  спросил как-то малознакомый художник и, наклонившись, выпустил клуб густого трубочного дыма прямо в крысиную морду. Онуфрий спрятался и больше никто его в этот вечер не видел.

Когда пришла пора расходиться, близорукий художник спросил:

 – Кто-нибудь видел мою трубку?

Искали долго, и, наконец, в углу, возле печки, нашли мундштук и несколько щепок: мстительный Онуфрий в куски разгрыз трубку.

 Умер Онуфрий через год. К весне уже холодного нашла его Таня, когда застилала постель.

Не могли Таня и Рома обходиться без животных. Даже когда писали картины. На пятиметровом «халтурном» панно первомайская демонстрация спускается с Красной площади к Москва-реке.

Поставили панно на полу – на мольберте не помещалось.

На переднем плане, в углу – мышь, за ней кавалерийским галопом устремилась кошка и следом – оскалившийся от ярости пес. Каждый втрое больше натуральной величины. За ними шагали знаменосцы.

– Чтобы не скучно было продолжать эту порнографию, – говорила Таня, отделывая кистью трепещущие над демонстрантами знамена.

–  Может все-таки не стоит шутить на такую тему? – сказал отец.

– Смотрите, как бы кто не капнул, – поддержала его мама.

Всегда бесшабашный, но на самом деле осторожный Рома согласился сразу, Таня – после некоторого сопротивления.

– У нас ведь, кроме своих, никто  не бывает, –  удивленно произнесла она.

– Свои-то всегда и предают. Есть такая поговорка у французов, – заметил отец и, понизив голос, добавил:

 – Вспомни — где теперь Петро Яворский?

Аргумент подействовал: кавалькаду на переднем плане смыли, и панно вручили ничего не подозревающему заказчику.

Петра Яворского я помнил.

Веселый, рослый, не дурак выпить, он всегда был душой компании на шумных вечеринках.

Однажды заговорили о Горьком. Обсуждали «Песнь о Буревестнике». Молча сидевший в стороне Петро вдруг продекламировал:

— Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах…

И показал рисунок: пингвин, трусливо оглядываясь, волочил в скалы толстенную голую бабищу.

 Все расхохотались, выпили, а рисунок Рома приколол к стене рядом с зеркалом.

В другой раз кто-то из художников долго рассматривал распустившиеся анютины глазки, поворачивал, сравнивал и, наконец, удивленно произнес:

— Ты смотри, ну в точности Карл Маркс!

– «А ведь правда! – сказал Петро, – как ты усмотрел? Теперь найди какой на Сталина похож – будешь Мичурин номер два и у самого Лысенко заместителем.

На следующей вечеринке Петро не появился, и больше никто его не видел. Рисунок с пингвином Рома спрятал.

А цветок действительно очень похож на Карла Маркса.

Так хорошо, как у Мельничуков, не было нигде.

После того как я, тогда еще пятилетний, целый вечер рычал из-под стола басом, пытаясь изобразить одного из героев книги Перовской «Ребята и зверята», Таня стала называть меня «Тигренок Васька» или просто «Тигреночек», и прозвище осталось навсегда.

 В маленькой второй комнате на длинной полке стояли засушенные цветы и колючки в старинных вазах, за ними – турецкий наргиле и рядом ханукальный девятисвечник, отделанный черными кружевами веер, медный кофейник с длинным изогнутым носом, потемневшая от времени маленькая икона в серебряном окладе, похожий на волшебную лампу Алладина медный светильник.

Последним в ряду стоял окованный медью и запертый висячим замком сундучок. Иногда Таня отпирала его и давала мне поиграть старинными оловянными солдатиками, которых привез когда-то из Нюрнберга немецкий ее прадед. Они сильно отличались от сегодняшних. Тончайшее литье воспроизводило детали оружия, одежды и снаряжения наполеоновской эпохи вплоть до ружейной мушки и пуговиц на мундирах. Раскрашенные вручную солдатики казались скорее произведениями ювелира, чем игрушками. Яркие краски на них не тускнели и не отслаивались.

 Бескорыстная, готовая отдать последнее,, солдатиков Таня – единственное, что сохранилось от нюрнбергских ее предков – держала под замком.

Таня была способна на совершенно непредсказуемые, иногда казавшиеся дикими выходки, которые только ей и сходили с рук.

Мама тогда еще, как девочка, дерзко носила длинные косы, срезать их или убрать волосы в прическу не собиралась и казалась старшей моей сестрой.

— До чего же они мне надоели, – часто говорила она, наверное, чтобы услышать очередной комплимент.

— С ума сошли – такую красоту резать! – лицемерно возмущались соседки.

-Срежешь – в тот же день разведусь! – смеялся отец. Но Таня говорила иначе:

   — Ну что ты без конца жалуешься? Надоело – так возьми и постригись, сколько можно морочить всем голову!

И вот однажды, когда перед зеркалом мама в очередной раз сказала «у меня просто голова отваливается, как только подумаю, что опять надо причесываться», Таня с большими портняжными ножницами тихонько подкралась к ней, подняла руку и – чирк!

Испугался я уже потом, когда мамина коса мягко соскользнула с плеча и бесшумно свернулась у ее ног.

– Это чтобы голова не отваливалась! Сама никогда не соберешься! – засмеялась Таня и, спрятав ножницы за спину, обняла маму левой рукой.

Невозможно сердиться на Таню. Мама, полуобернувшись, внимательно смотрела в зеркало, пытаясь разглядеть себя в профиль, и вдруг тоже расхохоталась:

– Ну, давай, режь вторую, куда теперь денешься!

От сердца у меня отлегло, но долго еще не мог я привыкнуть к новому облику мамы и все жалел ее.

Если гостей набиралось слишком много, Рома уводил меня на кухню.

– Пойдем, Тигренок, со мной – надоели эти взрослые трепачи, правда? – говорил он.

В дождливую погоду, заранее погасив в кухне свет, мы по очереди швыряли в глубокий колодец двора пустые бутылки, которые, как настоящие бомбы, с треском и грохотом разбивались на асфальте.

 Размахнешься, выпустишь бутылку и считаешь: двадцать один, двадцать два, двадцать три, двадцать четы… Бабах! Зазвенят осколки – и опять тишина. Пустых бутылок в кухне всегда полно, но больше чем три-четыре не бросишь – засекут.

В ясные вечера Рома доставал сильную, как телескоп, подзорную трубу в латунной оправе. Установив на подоконнике тяжелый штатив с трубой, мы долго рассматривали кратеры на Луне и видели зубчатые тени вокруг, горные хребты и загадочные темные пятна долин или морей. У горизонта серебристо-желтая поверхность переходила в таинственную голубизну и обрывалась в бездонном мраке Вселенной. Насладившись лунным ландшафтом, мы спускались на Землю и обращались к более прозаическим сюжетам, которые как старший выбирал Рома. Я знал, — попадется что-то интересное – Рома не забудет обо мне, и спокойно ждал.

Окна в ближних домах закрывали кружевные занавеси или тяжелые портьеры. Поэтому труба сразу направлялась на склон Батыевой горы, что за железной дорогой. Там всегда было на что посмотреть.

Вот пирушка, во дворе веселится компания, поют, широко открывая рты, растягивается гармошка, но, как в немом кино, не слышно ни звука.

Труба ползет дальше: женщина склонилась к детской кроватке, выпрямилась, протянула к выключателю руку – и все исчезло.

В темном окне метнулся красный огонек папиросы, надолго исчез и вдруг появился снова. А в стороне, чуть повыше еще огонек, но голубой – лампада.

Мелькают огни, цветные пятна…

Труба неслышно и мягко поворачивается на тяжелом треножнике, на мгновенье замирает, движется дальше, возвращается и останавливается уже надолго.

Рома прильнул к окуляру и застыл. Но вот дрогнули и поехали назад его уши: даже по затылку видно, что улыбается. Я терпеливо жду. Наконец Рома обернулся, приложив  палец к губам и, подняв брови, поманил к трубе.

Просторная комната. Бутылка и остатки ужина на неубранном столе. На белой стене ходики с шишкинскими медведями, фотографии в рамках, черный репродуктор и отрывной календарь с непременным портретом вождя. У изголовья кровати тумбочка с патефоном и стопкой пластинок. Обнаженная девушка сидит на стуле, опустив в таз с водой стройные ноги. Голова ее беспомощно склонилась на плечо, лицо закрыто упавшими светлыми волосами. Лампочка под потолком завешена газетой и не рассмотреть, кто лежит у стены в кровати.

Девушка не шевелится, — может уснула?

Я уже не раз расширял свои познания в анатомии, подглядывая за девчонками в пляжных раздевалках, но сейчас смотреть на девушку все-таки немножко стыдно. И не только потому, что ее рассматривают, а она не знает. Если бы она не спала, а занималась чем-то, ну хоть бы просто двигалась, даже читала – тогда другое дело. Но так, сонная ее беззащитность обезоруживала, я чувствовал себя предателем и уже заранее знал, что этим подвигом хвастать не стану.

 – Насмотрелся? А теперь пусть спокойно поспит, ладно? – сказал Рома и снял трубу с треножника.

– Гляньте только на их морды! Что этот старый черт уже тебе показал, сонный мой Тигреночек? – засмеялась Таня, когда, зажмурившись от яркого света, мы вошли в шумную, наполненную табачным дымом комнату.

– А ведь ты совсем уже спишь. Пора домой, – говорит мама, и я послушно киваю.

Звенит поздний трамвай, с мягким чугунным скрежетом пробуксовывают на поворотах колеса. Обнаженная девушка колеблется, расплывается, исчезает и вдруг на секунду возникает снова…

Домой, домой, спать.

Как хорошо было у Мельничуков!

…С тех пор прошло много лет. Отец не вернулся с войны. Долгие годы ждала его мама и только через десять лет снова вышла замуж. Теперь она жила в Москве.

После окончания института я получил назначение в Киев и не забыл дом на Тарасовской.

Таня и Рома были рады. Бутылки, правда, из кухонного окна больше не бросали, подзорную трубу кто-то прихватил во время оккупации, но, как и до 41-го года, здесь встречались старые друзья, которым посчастливилось пережить войну. Часто приходили и новые, совсем молодые художники, студенты, девушки. Было шумно и весело. Музыка из пятой квартиры была слышна еще на лестнице.

Иногда супруги показывали привезенные из эвакуации невостребованные картины. Рядом с нежными Таниными акварелями графические работы Ромы, как правило, проигрывали, и он не очень стремился их демонстрировать. Но работы маслом супруги не раз писали вместе. Одну из таких картин Рома поставил на мольберт: в тени тополей узбеки (или туркмены) в полосатых халатах и мохнатых папахах разбирали из ящиков винтовки. Один седобородый аксакал даже прицеливался куда-то в небеса. На заднем плане картины под ослепительно голубым небом застыла сказочная цепь высоких снежных вершин.

– А здесь басмачи готовятся к Великой Отечественной войне, – торжественно, под общий смех прокомментировал Рома картину.

Позже я приходил на Тарасовскую с женой. И обязательно с мамой, когда она приезжала из Москвы.

Однажды я пропустил несколько месяцев и, чувствуя себя виноватым, появился с большим букетом сирени. Таня встретила меня одна. Что-то изменилось в хорошо знакомой комнате. Как прежде висели по стенам знакомые с детства картины, но немецкий телефункен у окна плотно накрыт украинским ковриком-килимом. И птичья клетка теперь пуста, не видно мохнатого, веселого фокстерьера Зорки, исчезли любимые Танины коты. Исчезла даже постоянно живущая у Мельничуков черепаха. Как прежде, сидела плюшевая обезьянка в прозрачном, но теперь пустом графине-копилке. Когда-то в него откладывали деньги на отпуск, и обезьянка держала записку: «Деньги на поездку в Крым», «…на Кавказ» или еще куда-то. Но не было сейчас ни денег — ни записки.

Неуловимая печаль одиночества, запустение – вот что ощутил я в этот раз.

– Здравствуй, Тигреночек! Долго ты не появлялся. Как я рада, что ты пришел, – грустно сказала Таня и поцеловала меня, – Спасибо тебе, милый, за цветочки. Можно, я отнесу их Роме?

– Ну, конечно, – удивленно ответил я, но, еще не осознав смысла Таниного вопроса, осмотрелся, и вдруг с небольшого портрета мне улыбнулся знаменитой своей улыбкой Рома. Так он улыбался, когда подзывал к окуляру подзорной трубы. Так он улыбался, когда рассказывал свои любимые украинские анекдоты. Так он улыбался, когда мы строили «Одарку» на речном песке. Правый уголок рамы затянут черной траурной лентой. И тогда понял я, что нет больше озорного, веселого Ромы. Оставив на холсте свою улыбку, ушел он из жизни…

А у меня на книжной полке появился подарок Тани – украшенная львами тяжелая латунная ханукия с гравированным посвящением какому-то ребе от портных неотмеченного на карте польского местечка.

…Шли годы. Таня постепенно привыкала к статусу вдовы, но восстановить прежнюю атмосферу не пыталась. Иногда ездила в Москву и там отдыхала душой, надолго оставаясь у мамы, которая к тому времени овдовела во второй раз. Возможно, это сблизило их еще сильнее.

А время, не останавливаясь, бежало все быстрее, и наступил момент, когда нам предстояло покинуть страну. Сначала уехал из Киева я с семьей. Мама – почти через год из Москвы. И до сих пор я не могу себе простить, что не попрощался с Таней. Почему, не стесняясь открыто говорить об отъезде с кем угодно, и мама, и я не осмеливались признаться самому близкому человеку – Тане? Может, просто не хотели ее травмировать, да и не знали, как она отнесется к этому. Сама мысль увидеть даже тень скрытого недовольства на лице Тани приводила маму в ужас. Так думал и я.

Таня и мама родились в 1904 году.

Умерла Таня в октябре 1980, через несколько месяцев после нашего отъезда, так и не узнав, куда пропал ee (к тому времени уже изрядно поседевший) Тигреночек… Ей было 76 лет.

Мама умерла через пять лет в Израиле, в октябре 1985.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Classica  –  Enter Security Code