©"Семь искусств"
  август 2024 года

Loading

— Да, знаю, — кивает Марат, и видно, что нет у него никакого злорадства, никакой мысли о постигшем нас возмездии, но обида и недоумение — зачем они с ним так — не сходят с лица.

Татьяна Вольтскаяx

ГРУЗИНСКИЙ БЛОКНОТ

(продолжение. Начало в №10/2022 и сл.)

Улитка

Никогда не думала, что чайки могут издавать такие невероятные звуки — не только сварливые вопли, но и крики страсти, мяуканье, квохтанье, блеянье и даже лай. В Батуми мы живем на 12 этаже, как раз вровень с чайками. На наших глазах они рассаживаются на ночевку на красной крыше соседней 9-этажки, а часа в 4 утра начинают подбрасывать в воздух первые пробные всхлипы, по которым я понимаю, что надо срочно кидаться в койку, иначе завтрашний день рискует погрузиться в туман.

В Петербурге у нас нет балкона, а здесь есть, и это настоящая отрада. Если чуть высунуться и посмотреть направо, то видно море — большое зеленоватое пятно между небоскребами. Небоскребы, по счастью, далеко, и единственное, что меня примиряет с марсианским пейзажем — это старые советские панельки. Никогда не думала, что буду смотреть на них с нежностью, но, по сравнению с вычурной геометрией всех этих хилтонов и мариоттов, они выглядят вполне человечно.

Их унылое безобразие скрашивает непобедимая приморская плесень и буйная фантазия обитателей, воплощенная в “балконном творчестве”: вон в той квартире косят под помещичий домик с мезонином, в той нагромоздили переборок и козырьков, как в летнем кафе, в этой тупо забили половину балкона фанерой — и вот, серые полосы этажей уже не тянутся в однообразии и скуке, а скачут и фиглярничают, высовывая длинные языки цветного белья.

* * *

Лишившись своего быта, острее воспринимаешь чужой. Когда рука замирает, потянувшись к несуществующей чашке, нашаривает поварешку, которой нет, в пятый раз распахивает дверцу шкафа в надежде найти юбку, оставшуюся дома, начинаешь по-другому смотреть на то, как устроились люди по соседству. Не приехавшие, как ты, бросив все, а живущие здесь всегда. Вот такие у них нервные занавески на окнах, такие желтые курицы в мясной лавке, в таких круглых печках они пекут хлеб — узкими овалами или большими кругами с двумя хрустящими хвостиками, один из которых просто нет никакой возможности не отломить по дороге домой. Потому что если сожмешь волю в кулак и не отломишь, это будет Пиррова победа над собой, и горечь лишения не испарится до самого дома.

Такой хлеб не пихают в целлофановый пакет, его бережно несут, прихватив за бок полоской сероватой бумаги, а если лавашей несколько — обнимают двумя руками, прижимая к груди, и издали кажется, что несут не хлеб, а ягненка с копытцами. К этому лавашу, круглому с хвостиками, у меня особые чувства — именно такой мы иногда прихватывали, идя домой от “Горьковской” через Сытный рынок — там у выхода притулилась известная в узких кругах грузинская лавочка, в которую, говорят, ходят даже сами грузины.

Да-да, Набоков, да. Да, Набоков. Внезапное, выжигающее внутренности желание встать и немедленно оказаться на той дорожке, по которой тебя водили за руку — сквозь дубы и клены просвечивает плавная дуга проспекта, с одной стороны трамвайные рельсы и парк, с другой дома, один из них твой. Ты скоро туда придешь и посмотришь, куда сполз солнечный коврик на паркете, но можешь не торопиться — дом ведь никуда не уйдет. Трамвай рассыпается звоном, полоска парка изгибается, можно попрыгать с гранитных тумб на ступеньках театра, сначала с одной, потом с другой, и папа будет тебя ловить, а ты будешь опять и опять забираться на тумбу, наотрез отказываясь уходить и повторяя — еще, еще! Никто не говорит тебе, как называется театр — и не потому, что скрывают, а потому что странно вкладывать такое в уши ребенку — театр Ленинского Комсомола. Зато кинотеатр “Великан” произносят со значением — вот он, “Великан” с огромным куполом, что тут такого. Дома умеют уходить. Сначала ушел тот, что на Кронверке, а теперь и тот, что на Гатчинской, и вот, жалкое мягкое тело — тело улитки, лишенной твердой защитной ракушки, повисло в пустоте. Руки, ощупью находившие чашку, ложку, солонку, тыкаются в незнакомое пространство и замирают в досаде. Память тела оборвана, а вырастет ли новая — Бог весть. У Набокова — не выросла…

Светлана Ивановна

Море в Батуми есть — и его как бы нет. Променад грандиозный, шеренга бесконечных аллей — и между пальмами, и между соснами, и у самого моря. Но нет, не у самого, в том-то и беда: хочется идти над водой, вдыхать ее запах, видеть, как она с шорохом набегает и убегает, но до нее — широченная полоса гальки, по которой не очень-то поковыляешь. Вот люди и сидят на камнях, как чайки, и смотрят на воду. Чем многолюднее променад, тем больше чувствуешь, что пришел на чужую вечеринку. Зато с пирса, облепленного рыбаками, не видно ни бус и фенечек, разложенных на скамейках, ни тиров с ружьями и уродливыми мягкими игрушками, ни двух детей, которых мама фотографирует с бабушкой и сахарной ватой, ни подгорающего попкорна, ни карусели, ни прогулочной велоповозки — бодрые папа и мама крутят педали, хмурые дети на заднем сиденье изнывают от скуки. Только меланхолическая гладкая зыбь, подсвеченная зеленым, только слабые розовые отсветы в небе, только группки людей, сидящих внизу на серой гальке, да тонкие струны удочек, взмывающие над головой. Ты идешь в толпе, но вокруг тебя странная пустота — как будто ты обведен невидимым контуром, отделяющим тебя от спокойных гуляющих людей. Неужели они ничего не знают о войне, о тех, кто гибнет прямо сейчас в Северодонецке, о дороге на Лисичанск, которая простреливается, неужели только внутри тебя зияет бездонная дыра, в которую сыплются и сыплются безумные новости? А может, они так же смотрят на меня, идущую рядом, и думают, что я не думаю о войне…

* * *

Я сижу в Грузии и злюсь. Даже не на войну, не на Путина, а на соседку Светлану Ивановну. Какого черта эта Светлана Ивановна всю жизнь смотрела телевизор, потом голосовала, понятно, за кого, и вот что из этого вышло. И почему мама Светланы Ивановны, учительница, всю жизнь читавшая хорошие книжки, так ничего и не поняла и дочери не объяснила, а просто под конец впала в маразм и все искала якобы украденное кем-то зимнее пальто. Я мстительно припоминаю, как однажды рассказала Светлане Ивановне про людей, усыновивших детей из детдома, а она и говорит — зря они это сделали, в детдоме детям лучше. Я вылупила глаза — как это лучше?! — А вот так, они там привыкли, ту жизнь понимают, а семейную не понимают, ну и нечего пытаться, всем от этого только хуже. А еще Светлана Ивановна не верила, что были репрессии. — Как это, говорю, не было, а документы, а списки расстрелянных, они же все есть.

— А документы, говорит, можно любые подделать. — Ну, тогда, говорю, я не верю, что ваш паспорт настоящий. — На это она, правда, не нашлась, что ответить.

Я сижу и злюсь на Светлану Ивановну, хотя знаю, что она всю жизнь честно работала и приносила пользу людям, но зачем она так и осталась советской теткой, поддержавшей спятившего чекиста, и вот теперь я по ее милости сижу в чужой стране и не могу понюхать белую сирень, распустившуюся в моем саду.

Я знаю, что Светлана Ивановна не виновата, и Ольга Николаевна не виновата, и Тамара Петровна тем более, потому что их мамы ничего им не объяснили, — как и спятившему чекисту, кстати, его мама тоже ничего не объяснила, будем справедливы, — но все вместе эти добрые дамы взяли и выгнали меня из моей избы и моего сада. И вот, я у моря, к которому всегда так рвалась, но теперь я смотрю на него и вижу только мутное пятно, потому что я не хочу видеть никакого моря, я его не просила, заберите его у меня. Я жду только ночи, когда позвонит мой младший сын Серафим, с которым мы еще так недавно часами разговаривали на кухне, а теперь, сколько ни виси друг перед другом в светящемся прямоугольнике телефона, это все равно не то.

— Приедешь на дачу, позвони мне днем, — говорю я Симе, — и покажи мне нашу сирень и наш ясень, который мы с тобой посадили у бани, я хочу посмотреть, как он вырос.

* * *

Мы с Ваней пытаемся наладить быт, хотя бы отдаленно напоминающий тот, к которому привыкли. Ваня пьет кофе, а мы с Симой — чай, и все мы утром съедаем гору подсушенного хлеба, который неправильно называем гренками, но так уж повелось. Поэтому — ведь Сима скоро приедет — в доме должен быть чайник для заварки и тостер. А еще нам нужны мыльницы, кисточка-поломой и ведро с отжимом, штопор, покрывало для дивана, кувшин для воды, глубокие тарелки, мелкие тарелки, две кастрюли и куча всякого барахла, без которого нам, изнеженным консерваторам, цепляющимся за свои привычки, жизнь не мила. Я думаю о переселенцах в Новый Свет, тащивших за океан свой скарб — утюги, посуду, шляпные коробки, медные ступки, Библию в кожаном переплете. Как важно было на новом месте воссоздать тепло старого дома — покрыть комод той самой бабушкиной салфеткой, поставить на стол те самые обеденные приборы. Я ничего не взяла из дома, кроме одежды, дом не должен быть разорен, потому что я вернусь.

Зато теперь мы методично обходим хозяйственные магазины, но эстетическое чувство Вани не позволяет купить абы какой чайник, и поэтому я все еще завариваю чай во френч-прессе. В первый же день, когда мы вышли на охоту за чайником, нам встретилась большая коричневая собака с такими тревожными глазами, что я до сих пор не могу их забыть. Собаки здесь толстые и удивительно спокойные — ничего общего с российскими бездомными тенями, тощими, затравленно шарахающимися от человека. Здешние собаки с достоинством трусят по улице, как равноправные прохожие, так что хочется поздороваться и вежливо спросить дорогу. А в этой собаке не было ни достоинства, ни покоя, ничего в ней не было, кроме отчаяния, одиночества и страстного вопрошания — это не ты?! Она посмотрела мне в глаза, и меня залил жгучий стыд, что это не я — что я не могу положить руку ей на голову и пойти рядом — и больше не расставаться. Если я не могу сделать этого для собаки — что я вообще могу?

Свобода и хачапури

В Уреки питерский активист Максим Иванцов устраивает выездной лагерь “Территория свободы” — обычно он проходил под Петербургом, а теперь под Батуми. Про Уреки нам рассказывала Нана — что там какие-то удивительные черные пески, магнитные и целебные. Правда, песок на пляже все-таки не совсем черный, а темно-серый. Вода еще холодная, но кто-то храбро купается, а кто-то, как я, просто ходит, разувшись, по кромке воды. Чуть подальше в море впадает тоненькая застенчивая речка. Ближе к вечеру сквозь лагерь медленно проходят небольшие рыжие коровы с телятами. “Территория свободы” — это каскад интеллектуальных развлечений практически нон-стоп. Правда, к ночи становится так холодно, что главное развлечение — протиснуться поближе к огню. У каждого костра — свой кружок и свои кру´жки с вином, привезенным с собой или закупленным днем в поселке. Справа от меня на бревне сидит Марк из Анадыря, я спрашиваю, как он оказался в Грузии. Да обыкновенно — сходил на антивоенный митинг, посыпались угрозы, нависло исключение. Марк учится, то есть учился в Институте народов Севера в Петербурге. — У малых народов все отобрали, национальную культуру изучать не дают, на родном языке учиться не дают, — возмущается Марк. А мне безумно интересно, почему чукотского мальчика так назвали. — Да, — смеется Марк, — у нас таких имен не бывает, просто мама очень любила Марка Твена.

С другой стороны, на бревно подсаживается Алексей с Дальнего Востока. У него там все осталось, и дом, и бизнес — маленькая мебельная фабрика.

— И не жалко было бросать?

— Ужасно жалко, — вздыхает Алексей. — Но я так не могу — когда это началось, я махнул рукой на все и уехал. Что теперь буду делать, пока без понятия. С женой мы в разводе, дочке 10 лет, но она думает так же, как я.

Меня тоже спрашивают, кто я, и при слове “иностранный агент” понимающе восклицают — ооо! — все ясно, наш человек.

Если у костра встречаются два, а то и три “иностранных агента”, они смеются особенным смехом и понимающе трясут головами. Хотя смех так себе, если честно. У тех, кто сидит на этих бревнах, дома все горело в руках — это активисты, волонтеры, муниципальные депутаты, наблюдатели на выборах, кто-то работал в штабах Навального, кто-то в “Яблоке”, и вот они — вырваны оттуда, где могли бы еще столько сделать, если бы… Мы с Ваней засыпаем в палатке под оглушительный хор лягушек, а на следующий день я читаю стихи — для этого меня сюда и позвали. Народу к полудню стекается не так уж много, но слушают хорошо, а после чтения ко мне подходит бывший координатор псковского “Голоса” Володя Жилинский, свой брат-иностранный агент, и мы еще долго гуляем по дороге между сосен, говоря сначала о стихах, а потом не о стихах. Володя — худенький, нервный, смешливый, хвастается, что коллекционирует диктаторов — сначала бежал от Лукашенко в Россию, теперь от Путина в Грузию, и что больше не ставит перед своими постами унизительную плашку капслоком, без которой ни мне, да и никому из нас — ни шагу: “ДАННОЕ СООБЩЕНИЕ (МАТЕРИАЛ) СОЗДАНО И (ИЛИ) РАСПРОСТРАНЕНО ИНОСТРАННЫМ СРЕДСТВОМ МАССОВОЙ ИНФОРМАЦИИ, ВЫПОЛНЯЮЩИМ ФУНКЦИИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА…”

— Как это, — удивляюсь я, — а если штрафы, а потом суд, квартиру арестуют?

— А я перед отъездом все продал, я чист, меня не возьмешь! — Володя двумя пальцами выворачивает карманы брюк, хохочет и хлопает в ладоши, как в цирке — ап! Рассказывает, сколько всего полезного делал во Пскове, и что его IT-компания заработала полмиллиона долларов и заплатила с них налоги в местный бюджет. Теперь эти налоги получит Грузия. — Нет, правда, я уж лучше так — свобода и хачапури! — смеется Володя.

* * *

Через пару дней мы с Ваней сидим за столиком кафе, повисшего над морем, недалеко от рыбного рынка, в обществе солнечной Даши Серенко — ее выступление там, в Уреки, меня пленило. Признаться, я побаиваюсь феминисток, у меня, как у многих, есть на этот счет предубеждения и предрассудки. Но Даша в своей соломенной шляпе и белой блузке была такой женственной, такой мягкой, и ее книжка “Девочки и институции” — про “девочек” из московской библиотеки и художественной галереи — дышала таким юмором и любовью, что я, пристроившись под сосной, засмотрелась и заслушалась. “Сегодня одна из наших девочек выходит на пенсию”, — читала Даша, и все улыбались. А потом оказалось, что мы знаем друг друга заочно, а потом Ваня тоже познакомился с Дашей, и вот, мы сидим на террасе в Батуми и смотрим, как солнце погружается в море.

Вспоминаем “тихие пикеты”, придуманные Дашей и ее подругами несколько лет назад, в которых, между прочим, успел поучаствовать и Серафим, еще школьником — я рассказываю, как он ездил в метро с плакатом на холщовой сумке, написав на нем, как бастуют рабочие, уж не помню, где. Даша радуется — да, много городов охватил проект, хотя рук не хватало — едва успевали вписывать всех участников. У нее и сейчас много планов, Батуми ей нравится, но жить они с мужем будут в Тбилиси — там лучше заниматься активизмом, потому что там — все.

Муж у Даши айтишник, он просил ее принести что-нибудь на ужин, и она заказывает пиццу.

— Раньше классическая пара была инженер и учительница, а теперь айтишник и журналистка, — смеется Даша. Солнце давно зашло, ему на смену восходят береговые огни — огромный разноцветный шар наверху небоскреба, крутящаяся шутиха колеса обозрения, цветные полосы, вспышки, всплески.

Красиво, и мы, как говорится, хорошо сидим, но лучше бы мы тут не сидели над этим морем — и не было бы никакой войны.

Эффект отсутствия

Бродский не велел плакать по оставленной Родине — а я не послушаюсь. Он-то имел в виду слезы и сопли по калинкам-рябинкам, хотя и они имеют право, чего уж там, почему не оплакать куст у колодца, с которым ты за столько лет сроднился, — и вот, теперь разлучен. Но он ведь и сам — Бродский, а не куст — только и делал, что вглядывался в “пейзаж, способный // обойтись без меня”. Бродский после 1972 года — двуликий Янус, одно лицо смотрит в Петербург, другое — во все, что не Петербург — в Венецию, в Нью-Йорк, в мир, ставший вдруг трагически доступным. Но самого его нет ни там, ни там.

Вроде бы это всегда было понятно, но на самом деле невыносимая острота пограничного состояния открывается мне только теперь — да и то небольшими порциями. Идешь по улице приморского городка, смотришь на лепной карниз, на узор балконной решетки, на вывеску шляпного магазина, на людей за столиками уличного кафе — музыкант играет на крыльце, золотой саксофон покачивается, немолодая пара танцует тут же, на асфальте, раздвигая редких прохожих, как волны, глядя друг на друга весело и смущенно, — ты проходишь сквозь них и вдруг ясно осознаешь, что тебя здесь нет. И пальма растопырила жесткую бумажную ладонь не для тебя, и нарядная площадь с черной Медеей наверху тоже не предполагает твоего существования. С одной стороны, ничего удивительного, с другой, факт собственного не-бытия в данном пространстве так же трудно осознать, как представить со стороны факт собственной смерти — да это и есть метафора смерти, ее репетиция. Этот феномен открыл и описал Бродский, и теперь я знаю, как он называется.

Что же вы не скинули своего Путина?

На Пьяццу я наткнулась случайно, а русскую церковь искала прицельно, и вот она, как раз напротив Пьяццы. Уже вечер, храм закрыт, но я его огибаю и захожу во дворик, примыкающий ко двору соседнего дома, в котором играют дети. Подбегает маленький мальчик и сует мне в ладонь кусочки зеленых листьев, я благодарю — наверное, у них тут неподалеку “ресторан”. У каменной ограды разговаривают немолодые мужчина и женщина, мы здороваемся, и я спрашиваю, как работает храм. — Рано утром открывается, — отвечает мужчина, но когда именно, он не знает. Женщина тоже не знает. — Я сюда захожу, потому что здесь бесплатный туалет, — сообщает она и интересуется, откуда я приехала. — Ах, из Петербурга! А что же вы все сюда едете, а не остались там и не скинули своего Путина? — поддевает она меня. — Что толку оттого, что вы здесь, надо было что-то делать, на демонстрации ходить. — Я пристыженно развожу руками и терпеливо объясняю, что у нас делают с теми, кто ходит на демонстрации, мужчина меня поддерживает.

Женщина спрашивает, нравится ли мне Батуми, я восхищаюсь красотой Пьяццы — вон она видна из церковного двора. — О, — оживляется женщина, — а как вы думаете, когда ее построили? — Я слышу в вопросе подвох и отвечаю неуверенно — наверное, в начале ХХ века. — Вот! — торжествует женщина, — а это нам Саакашвили в 2009 году построил. — Насладившись моим удивлением, она продолжает. — Он Батуми любил, при нем тут такая жизнь была — если в доме что-то сломается — крыша, лестница — только позвони, и уже назавтра придут и все сделают бесплатно. Он нам и город отделал заново, он нам и страну построил, так что мы жили, как в Европе, а теперь у нас не страна, а территория.

Я вежливо слушаю, сочувственно киваю, но все же не могу удержаться и возвращаю мяч — а что же вы тогда не переизбрали вашего Саакашвили, что ж вы его променяли не пойми на кого? — Женщина сокрушенно вздыхает. — А вот так, — отвечает она, помедлив. — Дураки потому что — захотели все и сразу.

Страну надо было долго строить, шаг за шагом, а это же нелегко. Нас поманили деньгами — вот мы и повелись, — женщина с досадой смотрит в сторону, видно, как у нее наболело. — А потом оказалось, ни страны, ни денег. — Мужчина соглашается — да-да, все так и есть. Я ухожу, а они еще долго стоят у низенького заборчика на границе двух миров, церковного и светского. Со стороны Пьяццы доносится тихая музыка.

* * *

Ночной двор полон звуков. Днем тут довольно шумно — в нескольких квартирах сразу делают ремонт, снизу по длинным шлангам качают наверх бетон, стрекочет подъемный кран, все еще не отстегнутый от стены нашего корпуса, так что мы постоянно наблюдаем, как мимо нас проплывает ржавое корыто с кирпичами, раствором или балконными решетками. К ночи все это затихает, но активизируются собаки: отоспавшись за день на кучах песка, они взлаивают — учат жизни припозднившегося жильца или просто устраивают перекличку — все ли на месте. Где-то в углу двора шумит молодая компания, где-то истерически вскрикивают чайки, издалека выплывает вдруг дивное грузинское пение — наверное, у кого-то праздник. Около часу ночи кто-нибудь обязательно устраивает фейерверк, а когда все окончательно стихает, можно различить тонкие дрожащие свирели — Ваня раскрыл мне секрет, что это древесные лягушки. Между высотками, прямо под нами сохранилось дватри деревенских домика с островками зелени — вот там, наверное, они и отрываются до утра, под их пение я и засыпаю.

Марат

Прав был Блок — “Да, скифы мы, да, азиаты мы”, дикие и жестокие. Жестоковыйные, если по-библейски. Вечером мы с Ваней выползли на море, посидеть на камешках, и по дороге домой остановились у фруктовой лавочки. В таких лавочках все добро выставлено у дверей — набирай, что хочешь, и иди внутрь платить. Ваня стоит и разглядывает — внимательно, как умеет Ваня — странные ягоды, похожие на черемуху, только очень большую. Пока мы гадаем, что это такое, к нам подходит небольшой сухонький человек и с готовностью объясняет — это лавровишня. Из нее варенье хорошо варить, только косточки ядовитые, их вынимают, а в варенье кидают фундук, и оно очень для сердца хорошо, для сосудов, вот прямо все налаживается, — человек чертит пальцем по своей голубой рубашке, показывая, где именно лучше всего налаживается. Его приятель в белой рубашке подтверждает — да, отличное варенье из лавровишни. Ваня покупает немного темных ягод — попробовать, человек в голубой рубашке спрашивает, откуда мы — а-а, из Петербурга! Я вот совсем рядом проезжал, а в город так и не заехал, до сих пор жалею. Меня Марат зовут, я давно, еще в 90-х, фрукты в Россию возил, всюду побывал, и в Ростове, и в Сортавале, и в Мурманске. Но, знаете, везде меня менты хватали — @черnоzопый, иди на досмотр, унижали… Ужасно это было, так что я с 96 года решил — все, в Россию ни ногой. И столько других стран потом объехал, а у вас так и не был с тех пор.

Марат смотрит нам в глаза — не с упреком, но с такой горечью, что становится невыносимо стыдно за эту хваленую дружбу народов.

— Зато теперь, — говорю, — Марат, — если это вас утешает — мы все для наших ментов @черnоzопые, они всех нас лупят дубинками, электрошокерами и кидают в автозаки.

— Да, знаю, — кивает Марат, и видно, что нет у него никакого злорадства, никакой мысли о постигшем нас возмездии, но обида и недоумение — зачем они с ним так — не сходят с лица.

Слово за слово выясняется, что Марат не любит Саакашвили. Достоинства, впрочем, признает:

— Он же нам армию, милицию выстроил, банковскую систему, у нас же ничего не было, никакого порядка. Но все-таки он не для нас, он должен был уйти, — Марат опускает голову и хмурится. — А вот ваш Путин, если бы он выстроил большую тюрьму и посадил туда всех олигархов… Мы рассказываем Марату, кто у нас главный вор в стране, и Марат легко соглашается. — А теперь он вообще — неопределенный жест над головой — не человек.

Мы тепло прощается, и я легко представляю себе Марата на месте тех смуглых людей, которых люди в форме так часто останавливают в нашем метро, заводят нескончаемые разговоры, требуют документы. Мизансцена всегда одна и та же: с одной стороны — расслабленная, уверенная фигура в форме, ленивые движения, наглый взгляд, с другой — напряженная, как правило, небольшая фигурка, торопливая готовность рук, шуршащих желтоватой бумажкой — вот он ее отдает, вот всесильный человек напротив небрежно вертит ее в руке, с сомнением вчитывается. Сколько раз я становилась напротив такой пары и внимательно смотрела менту в лицо — если, не дай Бог, решит избить или ограбить этого человека, пусть знает, что их видели вместе, может, раздумает… И все равно становилось мерзко от бессилия и унижения — я никого не могу защитить от произвола — ни себя, ни этого случайного прохожего, выловленного из толпы. Сегодня Марат напомнил мне об этом.

Никабы

Смуглый мороженщик в зеленой бандане, пританцовывая, берет двумя пальцами треугольный вафельный кулечек. Музыка у него зажигательная, в ритм он попадает идеально и, прежде чем увенчать вафлю витым розовым куполом, устраивает целое представление. Покупательница, девочка лет 16, протягивает руку — мороженое готово, но он ловит ее пальцы — кружись — она, повинуясь его руке, оборачивается вокруг себя — и только тогда получает мороженое. Теперь очередь ее подружек, но я уже не вижу, что будет дальше. Меня обгоняет араб на самокате, он мчится, поставив перед собой жену, ее черное платье развевается у него по бокам. Здесь много арабов — они расхаживают по променаду вблизи дорогих отелей, рядом с каждым — черное облачко жены. Вроде бы никаб призван полностью скрывать тело, но оно как будто просвечивает сквозь кромешный шелк, притягивает взгляд, заставляет угадывать — вот эта женщина совсем тоненькая и стройная, а эта, наверное, коренастая, а эта высокая и изящная. Невозможно отделаться от ощущения, что прекрасные незнакомки пришли на маскарад. Узкая щелка, оставленная для глаз, — молния на грозовом небе, и уж вся страсть вложена в дозволенный макияж. Я не могу не любоваться — но и подавить в себе возмущение тоже не могу. Внутри себя я очень не толерантна — мне каждый раз хочется нахлобучить черную простыню и на мужика, идущего рядом, по-хозяйски держа за руку свое имущество. Ну, в самом деле, пусть походит закутанный, а то солнце шпарит, и он весь такой в шортах, а она — в коконе душных тряпок, и ветер никогда не откинет волосы от ее шеи, наверняка вспотевшей.

Но вспотевшая шея — это меньшее зло по сравнению с тем, что женщина лишается лица. Открытое лицо — это способ общения, получения самой главной информации о мире. Мы не просто идем в толпе и обмениваемся взглядами, мы плывем по волне лиц, выражение которых понимаем, и она поддерживает нас, не дает уйти на дно, где нет никого, кроме нас. Скрытое лицо пугает: лицо закрывали палачу, прокаженному, в сказках существа, лишенные лиц, — самые страшные. Неужели женщина так страшна?

Динара и Гульнара

Я еду в Тбилиси на съемки. Некая бельгийская телекомпания снимает фильм про российских активистов, первую часть сняли в Петербурге, вторую хотят снимать в Тбилиси, куда эти ребята рванули, когда началась война. Меня же снимают как иностранного агента. Когда мне присвоили это окаянное звание, всех почему-то интересовало, каково быть поэтом и иноагентом в одном лице, я дала об этом десяток интервью, после которых остался странный привкус — это не ты раскладываешь перед собой подробности чужой жизни, чтобы сделать интересный материал, — на сей раз ты сам объект интереса, и эта смена ролей смущает и тревожит, как будто ты, привыкший сам водить машину, томишься в пассажирском кресле. Твои руки не лежат на руле, но ты все равно смотришь на дорогу глазами водителя, издали замечая, когда надо перестроиться, когда повернуть и досадуя, если поворот пропущен.

* * *

Наутро мы — четыре бельгийца, оператор Женя из Петербурга и я — садимся в микроавтобус и едем в центр города.

Сначала съемки идут прямо в машине, потом на нарядной улице Агмашенобели, в кафе “Гуди”, которое недавно открыли сестры-близняшки Динара и Гульнара из Бишкека. Пока бельгийцы пьют кофе и разматывают свои провода, я успеваю познакомиться с сестрами — миниатюрными, русыми, немногословными. Оказывается, они приехали еще в ноябре, кафе специализируется на устрицах и мидиях, и ходят туда, в основном, русские айтишники, падкие до модных заведений. По словам Динары и Гульнары, здесь не только едят — кто-то читает лекции, кто-то обучает друг друга по новому методу разным языкам, звучит музыка, вот сегодня вечером будет выступать известный диджей.

Я ловлю себя на том, что с тайным удивлением смотрю на сестер, уехавших из родных мест по собственной воле, давно мечтавших об этом, строивших планы. То есть я их понимаю — и все-таки не понимаю, как голодный не понимает человека, отодвигающего от себя тарелку с едой. Но я радуюсь их успеху, трудолюбию, везению — все-таки закрепиться в таком красивом месте, да еще так быстро приобрети известность — это не фунт изюма. Перед входом в кафе — небольшая каменная галерея, в ней, прямо у нашего столика, стоит пианино, а под ним дрыхнет без задних ног огромный пес. Оба они, и пес, и пианино, одного цвета — красно-коричневого с искро´й.

Медный тазик

Дальше мы едем к Сухому мосту, а прямо за мостом начинается знаменитая барахолка — наконец-то я ее застала. Я зависаю около кухонной утвари — в Батуми оказались слишком хорошие и дорогие кастрюли, и если я найду здесь небольшую кастрюльку старого доброго, “бабушкиного” образца, не поленюсь потащить ее отсюда в наше пристанище. Но кастрюли, как назло, все какие-то мятые и кривые, будто из “Федорина горя”, и я оставляю эту идею — зато надолго замираю над сияющим медным тазиком для варенья. Чем больше я смотрю на него, тем больше мне кажется, что без этого тазика, в котором поколения чужих бабушек в строгих черных одеждах мешали сладостное варево, жизнь моя будет бессмысленной и бесцветной. Варево колыхалось, посередине вспухал пенный вулкан, потом его прорывало, и раскаленная лава текла к краям — гамарджоба, а сколько стоит этот тазик?

— 100 лар. — я делаю движение в сторону.

— Отдам за 70 лар.

Душа погружается в тяжкие колебания, но тут меня настигает оператор Женя — бельгийские коллеги, у которых тоже глаза разбежались, просят моей помощи. И я начинаю расспрашивать торговцев об их отношении к войне. На асфальте расстелена клеенка, на клеенке стоят рюмки, бокалы и кувшины, которыми заведует Нина — невысокая женщина лет 75. Она живет в Грузии уже полвека — как вышла замуж за грузина, так и живет — он у меня хороший был, не националист. — А война? Да не нужна она никому — никому! — повторяет Нина. Правда, кто виноват в войне, сказать не может. Смотрит российские и грузинские каналы — но российские, кажется, все-таки больше.

Валентина, сидящая на низкой раскладной табуреточке, — ровесница Нины, она продает чайные чашки и чайники и тоже осуждает войну — но не Россию, в ответ на вопрос, кто устроил весь этот кошмар, пожимает плечами — все виноваты.

Сначала она вообще не хочет говорить, и я не настаиваю — мне приглянулся заварной чайник из ее репертуара. На самом деле это и есть моя главная цель на барахолке, а вовсе не медный тазик, поскольку я не собираюсь варить здесь никакого варенья. И вот, старый добрый ГДР-овский чайничек, настолько изящный, что я не боюсь осуждающего Ваниного глаза, завернут в бумагу и положен в розовый полиэтиленовый мешочек — день прожит не зря. Я ликую — чай в пакетиках считаю оскорблением человеческого достоинства, френч-пресс из кухонного арсенала нашего батумского жилища терплю как компромисс, и вот, наконец, у нас будет настоящий чайник — ради этого стоило ехать в Тбилиси.

Пока бельгийцы бродят по рядам и снимают бесконечные графины, кубки, ножи и пионерские значки, я перехожу на другую сторону моста и натыкаюсь на точно такой же столовый набор — десертная тарелка, чашка, блюдце — какой мне купила мама, когда мне было лет восемь. Передо мной мгновенно всплывает наша маленькая кухня на Гаврской улице, мамино лицо, сутулая бабушкина фигура у плиты — и я поскорей отхожу в сторону, а то сейчас хлынут слезы, а съемки еще не закончены. Глянцевые статуэтки, облитые глазурью котики и собачки, латунная сковородка с могучей деревянной ручкой — и надо же, опять медовое мерцание медного тазика для варенья. И снова я чувствую, что этот предмет мне жизненно необходим — как будто у меня здесь есть дом, дача, яблоки, или я собираюсь вот-вот вернуться в питерскую квартиру, встать у окна во двор-колодец, зажечь плиту. Тазик светится, как маленькое медное солнце, хозяйка доказывает, что таких чудесных тазиков не бывает больше нигде в природе, что варенье в них получается совершенно особенное, но тут звонит оператор Женя — они с бельгийцами уже сидят в парке под мостом и собираются перекусить — подходите. Тут я осознаю, насколько я голодна, и, бросив на медный тазик прощальный взгляд, спускаюсь вниз, где шумит ярмарка, скворчит на гигантской сковороде паэлья и льётся пиво.

Я уже порядком устала, и тут-то бельгийский журналист и решает выяснить, почему я с такой печалью воспринимаю свой вынужденный переезд в Грузию. Я не знаю, как ему объяснить, почему мне плохо, когда вокруг так хорошо — по дорожке плывет легкая дырчатая тень от платанов, дети с криками носятся на досках и самокатах, под жарким мостом натягивается гороховая лента Куры. Он переспрашивает снова и снова и, надо отдать ему должное, докапывается про дважды потерянный рай Петроградской стороны: первый раз в детстве, когда после смерти папы и дедушки нам пришлось уехать на окраину, в чужой район, без друзей, метро и телефона, а второй раз — сейчас. Я рассказываю спокойному бельгийскому журналисту, как мы с мамой приезжали по воскресеньям на Кронверк и тосковали, глядя на окна нашего бывшего дома, и как через много лет я радовалась, что мне посчастливилось вернуться на свою Петроградскую и поселиться в квартире совсем близко от тех мест. Мы переехали туда в сентябре 2016 года — значит, я не прожила там и шести лет.

Бельгиец слушает о детском горе “иностранного агента”, о том, у чего не бывает срока давности — и, кажется, понимает. Я иду назад через Сухой мост и затихающий парк и чувствую такую опустошенность, что буквально падаю на скамейку на детской площадке и не то что засыпаю — спать невозможно, кругом бегают и кричат дети — но как будто проваливаюсь в тяжелое небытие.

(продолжение)

x Решением российских властей признана иностранным агентом

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Татьяна Вольтская: Грузинский блокнот

  1. Соня Тучинская

    Начала читать «Грузинский блокнот» со второй части, но следом прочла и первую, в предыдущем выпуске 7 искусств. Никакой возможности оторваться от этой дивной, импрессионистской прозы Татьяны Вольтской нету. Она может соперничать только с ее же стихами, равных которым, на мой взгляд, в сегодняшнем пространстве русской поэзии просто не существует.
    Сколько тончайших наблюдений за «чужой» жизнью милого ее сердцу народа. Да, чужой, потому как «своя» оставлена там, в родном Питере, на Петроградской. Но ощущать этот ностальгический бред, эту неутихающую «тоску по дому» — это одно. Тоже, правда, доступно не всем. Но многим. А вот описать ее с таким органичным мастерством, так беспафосно, и без какого-бы то ни было литературного шоколада, — дано не многим.

    Вообще, в творчестве этой женщины есть что-то чудодейственное. Судите сами:

    По Украине ходит Вий,
    Шагнёт – и нет моста,
    И Волноваха, вся в крови,
    Свисает изо рта,
    И Харьков взорванный хрустит
    В его гнилых зубах,
    И синий Днепр в его горсти
    Седой бедой пропах.
    Поверх весны, поверх любви
    Разбрасывая смерть,
    По Украине ходит Вий
    С огромной буквой Z.
    Обломок свастики, зигзаг
    Поверх оконных дыр
    Косой чертой – наискосок
    Зачёркивает мир.
    На танке, на стене, в пыли,
    Снаружи и внутри
    Увидишь – и с лица земли
    Сотри его, сотри! 18 Марта, 2022, Ст. Петербург

    Мысль, что зигуют в 21-ом веке, и именно с обломком свастики на рукавах ( «волчий крюк» на шевронах) и факелом в руках, как раз на Крещатике, а не на (пока) Тверской-Ямской или Невском,— мысль эта приходит потом. А когда читаешь, думать об этом нельзя. Настоящая поэзия имеет свойство магического заклинания — это и вправду, гипноз, колдовство, наркотик. Несравненный поэт – Вольтская! Истинные поэты всегда немножко наивны, и не разбирая сторон, всегда на стороне наиболее явно страждущих, которым обычно нет дела ни до какой политики, но которые становятся первыми ее жертвами. Я, как еврейка, ей даже «Азовцев-героев» из ее Грузинского Блокнота прощаю. Цикл ее украинский поэтический – на разрыв аорты!!!
    Еще раз повторю – ВЕЛИКАЯ СИЛА ИСКУССТВА!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.