На прямых улицах дома наряднее, чем на кривых, но меня влекут именно кривые — ноги сами сворачивают туда, где один переулок рассыпается гроздью, как будто много рук сразу вцепилось в гору и прижало ее к себе. Главное — удержаться на склоне, не ослабить хватку, не сползти, в ход идет все — ржавые железные листы подпирают забор, ветхая лестница держится на честном слове, деревянная галерея перекосилась, так что гримаса расползается по всей постройке, половина окна забита фанерой. Бедность.
Татьяна Вольтскаяx
ГРУЗИНСКИЙ БЛОКНОТ
* * * *
Трое мальчишек гоняют длинными бамбуковыми палками пластмассовое ведро. Когда надоедает, начинают фехтовать. Бамбуковые палки — из ботанического сада, который совсем рядом с этой улицей, по ту сторону горы. Улица долго взбирается на вершину, и потом, как будто выдохнув, круто роняет себя вниз. Запинается о маленькую церковь и за поворотом движется уже чуть степеннее.
Тбилисские дети играют на улицах. Не с мамами и бабушками на детских площадках и в парках, а сами, одни. Раз — и вынырнет из дворика мелкая стайка, обгонит тебя вприпрыжку, громко споря и крича, — и скроется в другом дворике, за веревкой с танцующими на ветру брюками и рубашками. Свернешь за угол — а там другая стайка играет в мяч у стенки, хлопает в ладоши, прыгает — в Петербурге такого давно не встретишь. Я смотрю на эти стайки и радуюсь — они общаются живьем, а не в телефоне. Вспоминаю — не столько свое детство, сколько мамины рассказы о ее послевоенных дворах, о мячиках и скакалках, которыми она владела виртуозно — я ей в подметки не годилась.
При слове “послевоенных” внутри заныло — когда-то мы сможем так сказать о себе. Войны не видно — но она всюду, ни о чем, кроме нее, думать нельзя. Все мои друзья произносят одну и ту же фразу: не верится, что это правда, хочется проснуться.
* * * *
Я проснулась в другой стране. Не люблю отпускные отчеты, фотографии на фоне, не люблю себя в роли туриста. Есть в этом что-то недолжное, тайный разврат, вуайеризм — и на то посмотрел, и этим насладился. Сьюзен Зонтаг называла это присвоением увиденного — я здесь был, это мое. Такие снимки — сродни выцарапанному на скамейке “Здесь был Вася”. В отпуске мне всегда было немножко стыдно — вот, приехала, слоняюсь, а люди здесь живут, и меня с ними ничего не связывает, ни прошлое, ни настоящее, зачем я здесь?
Но в Грузии я не в отпуске. Я убежала сюда от безумного диктатора, который сейчас от моего имени разрушает чужую страну и, несомненно, разрушит мою. И я подумала — если уж судьба загнала меня сюда, если этот край дал мне приют, то я попробую быть внимательной и благодарной. Буду писать Грузинский дневник. Понимаю, что название не оригинально, но точнее найти трудно: ведь дневник — это взгляд и внутрь себя, и вокруг, где глаза постороннего иногда замечают то, на что местные уже не смотрят, поскольку оно и так понятно и привычно.
Черемуха
На прямых улицах дома наряднее, чем на кривых, но меня влекут именно кривые — ноги сами сворачивают туда, где один переулок рассыпается гроздью, как будто много рук сразу вцепилось в гору и прижало ее к себе. Главное — удержаться на склоне, не ослабить хватку, не сползти, в ход идет все — ржавые железные листы подпирают забор, ветхая лестница держится на честном слове, деревянная галерея перекосилась, так что гримаса расползается по всей постройке, половина окна забита фанерой. Бедность. Когда-то эта галерея была легкой и изящной — пока не одряхлела и не обрюзгла. И окно щеголяло наличником, пока он не вытерся, как марля, и фигурный кирпичный карниз подводил черту под вторым этажом, пока не превратился в труху.
Бедность. Какой-то домик еще старается держаться, делая вид, что не все пропало, а какой-то уже перестал стыдиться и безнадежно вывернул наружу все свои дыры, обрывки и потроха. А какой-то вполне благополучен — богатые хозяева облизали его со всех сторон, отреставрировали старые массивные ворота, построили стенку вокруг палисадника, отгородившись от соседних развалин. За поворотом зеленый дворик, смоковница, белье в три ряда. А там опять покосившаяся крыша, вывернутый живот балкона, ржавая решетка на окне. Но все вместе так прекрасно, что нет никаких сил уйти — и ты все кружишь и кружишь по улочкам, судорожно обнимающим гору: оторваться — значит умереть.
* * * *
Все цветет. Ветки и даже стволы каких-то чудных незнакомых деревьев облеплены мелкими цветами, розовыми и фиолетовыми. На одной улице набредаем на деревья в белых гроздьях, волна запаха заставляет закрыть глаза и сглотнуть комок в горле — черемуха! Наверное, в Петербурге она тоже скоро зацветет. Но Ваня говорит — ты что, это же акация. Ваня, мой старший сын, — биолог, его не проведешь.
Внизу, под самым нашим домом — сад, разбитый вокруг фуникулера, со всякими затеями для туристов. Наверное, когда деревья подрастут, он будет неплох, но пока пустоват и немного похож на Зарядье, только без этих бессмысленных холмов — гор здесь и так хватает. Мимо проходят высокий парень и девушка в синей куртке, девушка указывает куда-то рукой и говорит: “У нас в Киеве тоже такое было” — и снова к горлу подкатывает комок.
Черный дрозд
Мимо книжных развалов пройти невозможно. На улице Руставели их несколько. Я, естественно, склоняюсь над кучкой русских книг. Вот “Грузинская поэзия”, тяжеленный том 1956 года, массивный, как сталинский Горсовет. А рядом — пестрые кленовые листки, тоненькие журнальчики начала прошлого века. Открываю один наугад — “10 изобретений 1913 года”. Ну-ка, ну-ка. Из десяти запомнила шесть: застежка-молния, кроссворд, одномоторный самолет, педикюр, ламинат и целлофан. Ничего себе — почти все не просто дожило до наших дней, но стало частью быта. Другое дело, что хлеб и селедку еще десятилетиями заворачивали в вощеную бумагу, да и куртки на молниях появились совсем не сразу, по крайней мере, у нас. Ох, и “Грузинскую поэзию” купила бы, и этот тоненький журнальчик — да куда бездомному книги? С сожалением кладу назад, на лоток под огромным платаном. Моя осиротевшая библиотека замерла в Петербурге на старых дедушкиных стеллажах, новую собирать незачем и негде.
* * * *
Авлабар нашинкован на мелкие улочки. На одной, покрупнее, — полуразрушенная церковь — передняя часть еще стоит, а стена с апсидой обвалилась, в огромном полукруглом зеве торчат акации. Человек роется в мусорном баке — зрелище, до боли знакомое по нашей Петроградской стороне, рядом выжидательно переступает большая бездомная собака. Не выдерживаю и достаю телефон — трагическая жанровая сцена завораживает. Мимо идет человек с пучком тоненьких церковных свечек в руках. Заметив, что я снимаю, укоризненно оглядывается, потом еще и еще — видимо, думает, что я, равнодушный пришелец, радуюсь чужой бедности и разрухе. Я отвечаю на его взгляд, мне хочется, чтобы он понял, что я не злорадствую, а сокрушаюсь об этом заброшенном храме, вспоминаю, сколько таких же, пустых и одичавших, осталось в России. Но он вряд ли понимает — наверное, продолжает внутренне негодовать.
Неохотно, с чувством досады и недосказанности, сворачиваю в переулок — иду, как на мед, на тихий колокольный звон. Колокол подманивает меня к маленькой церкви в небольшом саду прямо над обрывом. Захожу. Несколько женщин в темном сидят на скамейках у стен, ждут вечерню. Покупаю две свечки, зажигаю, ставлю перед образом Богородицы. Тоненькая молодая монахиня на развевающихся черных крыльях летит в сторону алтаря. Начинается служба, монотонная чужая речь задергивает занавеску между мною и смыслом — казалось бы, таким знакомым. Выхожу на улицу. На той стороне садика — еще одно здание из таких же крупных желтоватых камней, что и церковь, ступеньки ведут вниз, к надписи по-английски: “Do not enter”, в дверях стоит монахиня. Да понятно, понятно — сюда не войти.
* * * *
Целый день работаю перед открытым окном. Передо мной кусты, в кустах поет черный дрозд. Он даже не знает, какое утешение для меня — его нежный текучий голос. Черный дрозд пел у нас даче в первый ковидный год, когда мы самоизолировались там на целых 8 месяцев. Это была удивительная весна — первая в жизни, увиденная во всех подробностях. Вот на поля больше не стелют свежих простыней, снег слеживается, темнеет, сереет. Вот лед на канавах становится желтым и ноздреватым, вот под ним уже чернеет вода. Вот ольшаники у дороги подергиваются красноватыми сережками, а потом и редкие березы одеваются дымкой, но главное, конечно, елки. Ходишь мимо них день за днем, и вдруг ветки начинают пульсировать багровыми огоньками — это будущие шишки. Они растут, вытягиваются — и не свисают вниз, а торчат вверх, блестящие, пунцовые, с прозеленью, каждая ветка — маленький канделябр. А вернешься домой — на трубе сидит черный дрозд, и его голос льется прямо в тебя, и ты понимаешь, что это счастье.
Сейчас перед моим окном река, а за ней желтая крепость поднимается на гору уступами. Вечерами она вся в огнях. Но пока поет дрозд в ближних кустах, межу этой горой и мною как будто висят незримо черные елки, деревенская дорога в глубоких колеях, прозрачная сетка-рабица, яркий апрельский снег, то и дело круживший той весной перед нашими окнами, чтобы тут же растаять.
В поисках утраченного рынка
Прожив неделю в отеле, мы переехали на Авлабар и тут же идем искать рынок. Ваня в таких случаях приникает к Google’у, а я ищу глазами пожилую грузинку — и всегда бываю вознаграждена. Вот и сейчас женщина в черном нам улыбается и с явной охотой рассказывает по-русски: что когда-то здесь был большой рынок, но сейчас на его месте строят гостиницу, и чтобы найти, где сейчас торгуют, надо пройти вон туда — только не останавливайтесь у тех лотков на углу, там все дорого, пройдите лучше подальше, вон туда и туда. А вы, кстати, откуда? А, из Петербурга, вот оно что — знаю, я там бывала. — Улыбка становится еще теплее. Некоторое время мы идем вместе, а потом прощаемся и долго киваем друг другу.
Зелень, помидоры, клубника. Расспрашиваем, прицениваемся, учимся управляться с незнакомыми грузинскими деньгами. Белый ноздреватый сыр. Запах тархуна — как же мы с Симой любили, приезжая в Москву, зайти в ГУМ и выпить воды с изумрудным сиропом, налитой из перевернутых треугольных конусов, стилизованных под советские. Зарываюсь носом в нежный пахучий пучок.
* * * *
В Петербурге я думала, что не люблю хинкали, а здесь оказалось, что люблю. Не знаю, подписала ли Россия тайком безоговорочную капитуляцию перед Грузией — но Петербург точно завоеван грузинскими ресторанами. Один из них, на Малом проспекте Петроградской стороны, мы нежно полюбили — вкусно и дешево. Но хинкали… в общем, оказалось, что здесь это как-то по-другому, без соуса, только с перцем, и тесто не белое, а желтоватое, мерцающее. Я не гурман, но честно констатирую свое падение перед этой дымящейся тарелкой.
* * * *
Поднимаясь вверх по склону, набрели на огромный новый храм на горе. Широкая аллея, помпезные ступени — сразу вспоминается храм Христа Спасителя: сомнительное величие в сравнении со скромной фигурой Христа на осляти. Здешний храм спасает теплый желтоватый цвет камня и качество отделки. Росписи и иконы тоже хороши, но задерживаться все равно не хочется. Выйдя, натыкаемся на большой серый сарай, с непосредственностью, свойственной всем сараям, притулившийся тут же. Он явно имеет отношение к мини-зоопарку, спрятавшемуся под стеной — из укрытия выныривает черный глянцевый петух, вертят головами утки, расхаживает фазан.
Умиротворенные этим зрелищем, уходим, а я вспоминаю разрушенную церковь около дома и не могу подавить ропот: ну, зачем это величие, стоившее бешеных денег, — не лучше ли спасти тот бедный храм, да и не только тот. Не мне судить, я чужак, но в памяти всплывают погибающие храмы XVI века в Ростове Великом. Не могу забыть окно, подпертое деревянным чурбаком — чтобы, значит, дождик на бесценные фрески не попадал. А в соседнем монастыре, где на два десятка монахов четыре храма, строится пятый, больше тех четырех, вместе взятых. От этого хочется плакать. И прошлым летом хотелось, когда мы с младшим, Серафимом, заехали в Ярославль — при виде лесов во всю стену в храме Иоанна Златоуста в Коровниках: там на московские деньги подновляют дивные старинные фрески, дышащие смирением и наивной верой. Батюшке, которому, закрыв музей, передали храм, видать, не понравилось, что они такие неяркие, коричневато-зеленые, вот он и договорился, с кем надо, и теперь их записывают ярко-красным, да синим, да золотым — чтоб повеселее да побогаче.
Мы спускаемся вниз. Крутые улочки с кирпичными домиками, колтунами спутанных проводов и винограда вокруг водостоков и торчащей арматуры вытряхивают нас на нарядную площадь. Тут сплошной модерн, торжественный и элегантный — кажется, что попали в другой город: слева Италия, справа Париж. Мы голодные, ищем грузинский ресторан, но попадаются одни турецкие. Свернув в боковую улицу, утыкаемся в мятые железные листы, прибитые к ветхому забору — Париж кончился так же неожиданно, как и начался.
Ветер
Мы живем на улице Винный Подъем, в старом купеческом доме, где наверху, на лестнице еще сохранились росписи. Лестница выходит прямо на балкон, с которого виден весь правый берег. Этой весной в Тбилиси очень ветрено, вчера вообще был ураган, и лист железа на крыше веранды, где спит Ваня, грохотал всю ночь. Те, кто, приехали сюда раньше нас, уже успели узнать, что ветер — это хорошо: говорят, когда он стихнет, начнется жара.
Окошко нашей кухни прилегает к круглой башенной стене, из которой временами возникает серый полосатый кот, крутится на подоконнике и трется о решетку. Дальше видна церковь XIII века: крепкая, широкоплечая. Подойдешь — зеленоватая пена резьбы исчезает на глазах, впитывается в камень. Грузинские храмы строили немногословные художники, державшие в голове главный замысел, крест — и отсекавшие все лишнее. Крест, квадрат, куб, простые формы, передающие суть, которую не должно размывать обилие украшений. Так большой писатель отсекает от фразы все эти “как будто, наверно, собственно говоря”, обрубает виляющие хвосты придаточных предложений — и фраза обретает свободное дыхание и ясную форму. Тонким узором обведено окно, полоса резьбы стекает по колонне, взбегает по апсиде, завершается крестом. Все. Камень — желтоватый с прозеленью, фисташковый, резьба строгая, местами стершаяся от времени, оплывшая, уходящая, как волна в песок.
На задней стене и апсиде выцарапаны надписи — имя, фамилия, год: 1918, 1919, 1920. В царское время за храмом была тюрьма, использованная по назначению и большевиками, и когда узников выводили на прогулку, они оставляли о себе весточку.
* * * *
Историю про тюрьму рассказала мне Инна Кулишова, живущая здесь, влюбленная в Тбилиси. Мы встретились при том самом ураганном ветре, который чуть не сдул нашу крышу, на шее у Инны трепались желто-синие ленточки, желто-синяя маска сползла на подбородок — ковидные ограничения все еще действуют в метро. Ветер так разорял и путал волосы, что я натянула капюшон, а Инна тут же стала рассказывать, и это тоже было, как ветер: и что за героев-азовцев сердце болит — был как раз конец эпопеи на Азовстали, и что бабушка когда-то приехала в Тбилиси из Киева, и что — нет, не холодно, и никогда не бывает холодно, и что собак и кошек бродячих ужасно жалко.
В сумке у Инны два полиэтиленовых мешка — с собачьим и кошачьим кормом. Завидев кошку или собаку, Инна прерывает рассказ о грузинских царях, царицах, храмах и дворцах и начинает ворковать — ой, ты моя девочка (мальчик, киска, собаченька), иди скорей, я тебе вот сюда положу — а рука уже в сумке, в правильном мешке, и горсть коричневых кругляшек высыпается на ступеньку, в уголок, на приступочку — и снова возвращаются терпеливые цари, царицы и храмы, чтобы снова отступить перед следующей кошкой или собакой.
А еще Инна фотографирует украинские флаги, висящие на окнах и балконах, и обижается, что приехавшие в Тбилиси русские не интересуются ничем грузинским. Я виновато киваю — сама ничего не знаю о приютившей меня стране — и потому жадно впитываю то, что рассказывают мне тбилисцы, вызвавшиеся хоть немного рассеять мрак моего невежества. Пока у меня в голове густой туман, в котором плавает клочок драгоценной земли, расшитой розами и виноградом, который накрывают волна за волной кровавые нашествия — персы, арабы, византийцы, опять арабы, монголы, турки, русские, и где-то высоко, в светящемся облаке, Грибоедов висит на губах у Нины.
Сашина Бабушка
Дом, где он повис на ее губах, показал нам всезнающий Саша Сватиков. Он родился в Тбилиси, и перед тем как рассказать о Грибоедове, об овраге, темневшем на месте Эриванской площади, об Ага-Мухаммед хане, разрушившем Тифлис, о сгоревшем театре, которым восхищался Дюма, и от которого остались одни бронзовые сфинксы, о гостинице, где останавливался или не останавливался Лермонтов, о Доме писателей на улице Мачабели, где застрелился Паоло Яшвили, о Тициане Табидзе, убитом в 37-ом, о доме Берии и о чекистах, выгонявших тбилисцев из приглянувшихся квартир, о маскароне “Всепожирающее богатство” и еще о тысяче вещей, — перед всем этим Саша Сватиков рассказал нам о своей бабушке, погибавшей от голода в 1930 году в Ростовской области. В ее деревне, по рассказам Саши, был грузинский милиционер, который, видя, как люди пухнут и умирают, заметил, что Грузии не знают слова “голод”. И Сашина бабушка, подхватив Сашину маленькую маму, рванула в Грузию и вырыла землянку на окраине какой-то деревни, кое-как перебилась с помощью местных, жалевших ее и дочку, а потом заработала денег на швейную машинку “Зингер” и стала обшивать сначала эту деревню, а потом и не только эту.
Как я ни старалась понять, где добыла бабушка первоначальный капитал на машинку, Саша не знал. Не зря, видно, ее раскулачили — была-таки в ней деловая жилка — бабушка, по словам Саши, перебралась в Тбилиси, купила сначала маленький домик, а потом домик побольше, и все это с тремя классами церковно-приходской школы. Думаю, Тбилиси должен быть благосклонен к ее памяти — ее внук столько знает об этом городе и так страстно о нем рассказывает — как знать, может, такими путями, через два поколения, возвращается грузинской земле благодарность за спасенные жизни.
* * * *
Саша, кстати, рассказал нам, что на нашу улицу раньше привозили вино и там же, наверху, его разливали, поэтому тут было полно духанов, так что винный подъем — восхождение от духана к духану — был непростым и мог закончиться на карачках. Здесь и сейчас сохранилась пара винных лавочек, где можно просто сесть и выпить. Улица начинается там, где кончается “плачущая гора” — скалы, поросшие длинношерстными мхами и лишайниками, сквозь которые сочатся и текут длинные тонкие ручьи. Ваня никогда не может спокойно пройти мимо, трогает мокрые зеленые пряди и уважительно бормочет латинские называния. Сразу за ручьями — дверка, перед дверкой столик, за столиком — хозяин, один или с гостем, но всегда с бокалом вина. Дверка распахнута в уютную щель с блуждающими багровыми огоньками — это светятся ряды темных бутылок. На окне с частым переплетом — блюдо гранатов. Хозяин приглашает рукой — заходите! Мы улыбаемся и качаем головами.
Пиросмани
Не каждый день удается выбраться на прогулку — работы много, но хотя бы под вечер я выхожу из дома на полчаса, забираюсь на горку, ковыляю по вздыбленной брусчатке между сереньких домов и непарадных двориков, то забитых досками, то заваленных трухлявыми рамами от сломанной веранды. Открытая дверь, у порога лежит собака, в глубине старый хозяин сидит перед телевизором, двое девочек-подростков прощаются на высоком крыльце, одна заходит в дом, другая идет по улице, что-то крича и маша рукой, — брызги чужой жизни, которая тебя не замечает. В окне первого этажа четверо мужчин сидят за накрытым столом, рядом стоит женщина с блюдом в руках и что-то ест прямо из этого блюда — чем не Пиросмани?
* * * *
Ах, да, Пиросмани. 21 работу видела в галерее на Руставели. Вот он подготовил холст, вот начал писать по черному фону рыбака — ночь просвечивает сквозь пылающую красную рубашку, тонкие молнии осоки, золоте гало шляпы, а почему смотреть на это и понимать, как двигалась кисточка — такое счастье, я не знаю, но оно всегда заливает меня перед гениальным холстом. А Пиросмани, конечно, гений. Вот она, его любовь, актриса Маргарита в белом воздушном платье — что бы ни говорили злые языки, сразу видно, что он ее любил. И жирафа этого любил, и доктора, едущего на ослике, и торжественного эпического козла с черными влажными глазами, стоящего на ногах твердо, как крепостная стена.
Сегодня мы идем в дом-музей Пиросмани. Вылезаем из метро у вокзала, огибаем пятнистую собаку, дрыхнущую прямо у дверей, быстро находим нужную улицу и дом с мемориальной табличкой, дергаем дверь — пусто. Перед нами лестница, под ней незаметная дверка, сбоку еще одна. За ней прячется женщина, которая за 5 лари отпирает нам ту первую дверку и проводит в коморку под лестницей — настоящее жилье маленького Гарри Поттера — в ней-то и прожил два года Пиросмани. — Сейчас наверху живут люди, как тогда, — говорит женщина с сильным грузинским акцентом, и как бы для иллюстрации по ступенькам с грохотом сбегает мужик, каморку заполняет дробный гул. Вот так, значит, и жил тут художник, пока не помер от “испанки”.
Топчан накрыт полосатым покрывалом, на стене такой же полосатый коврик — это его мама ткала. И посуда на полке из ее дома. А как выйдешь из коморки, на стене фотография Пиросмани и молоденькой девушки, дочери хозяев, у которых он служил в юности: понятное дело, влюбился — да кто же отдаст дочку за прислугу. А рядом фотография актрисы Маргариты под собственным портретом — говорят, она жила в Париже, и когда ей было 90, пришла на выставку Пиросмани и встала под своим портретом: это я. Так их вместе и сфотографировали, ее и портрет. Это ей он, говорят, миллион алых роз подарил, и хотя проверить невозможно, но это тот случай, когда легенда сильнее правды и потому сама становится ею.
“Где все на свете продают…”
Где-то возле вокзала должен быть рынок — поворот, еще поворот, крошечный палисадник, где двое стариков играют в домино, а вот и крытая галерея с первыми лавочками, а вот и площадь с торговыми рядами. На низкой железной тележке лежит мужик, закинув руку за голову, а другой округло поводит, философствуя в кружке собеседников, сидящих вокруг на ящиках. Яблоки, помидоры, зелень, картошка, лук, свиные головы с волнами бледных десен и отдельно — свиные уши, белые ноздреватые сыры, гроздья длинных разноцветных чурчхел. Здесь они заметно дешевле, чем на нашем ближнем рыночке, и мы накупаем много. За чурчхелами — большие открытые мешки с горохом, фасолью, орехами. На мешки беззвучно налетают узкие бежевые горлицы, но хозяйка ухом не ведет, и только видя Ванино возмущение, лениво машет на воришек — чтобы потрафить покупателю.
У вокзала тоже рынок, только вещевой. Груды секонд-хэнда, наваленные прямо на тротуаре, перемежаются лотками с мелочевкой и, наконец, вливаются в бурлящий хаос палаток с кроссовками, ночными рубашками, книгами, игрушками, лифчиками, шортами, постельным бельем, тяжелыми, свернутыми улиткой матрасами в голубую полоску, каких на наших рынках уже не встретишь. Рынок — могучее явление природы — как горы, как земля, как вздувшаяся по весне Кура. Здешний рынок по размаху не уступает местному гордому пейзажу — по петербургским меркам, это, наверное, Уделка и Апрашка, вместе взятые. Посреди дороги дрыхнет толстая свиноподобная собака с голым пятнистым брюхом. Шатры белеют — будто гигантское войско осадило вокзал, взлетело в героическом порыве по уступам высоченной лестницы — и над железнодорожными путями вспух крытый проход с победно болтающимися полотенцами и шортами. “Маклак штаны на воздух мечет” — вспоминаю я Заболоцкого и от греха подальше ныряю в метро.
Dom
Прямо перед нашей дверью крошечная соседняя лавочка выставила на тротуаре уличную витринку с магнитиками для холодильника. На магнитиках — все, чем славна Грузия: пузатая винная бутыль, тарелка хинкали, профиль Сталина, грузинский алфавит, гроздь винограда, витязь, поборающий тигра. В самой лавочке продаются открытки, сувениры и носки: на одних носках хинкали, на других Сталин. С утра магнитиков со Сталиным было два, к вечеру остался один — это личико все еще пользуется спросом.
Пошлость ширпотреба — в уравниловке и штамповке: нежные мешочки с мясом и бульоном равноценны голове тирана, не пощадившего ни чужих краев, ни родных, убившего одного из лучших поэтов Грузии, пузатая бутылка равняется с героем великого эпоса, а дешевые открытки перетирают любые пейзажи в жерновах тиража. Путешественник — фигура штучная, так сказать, хэнд мэйд, его в этих лавчонках не увидишь. А турист подобен магнитикам и носкам, он — продукт массового производства, так что они с легкостью находят друг друга.
* * * *
Наше временное пристанище рассчитано на тех, кто приехал гулять и отдыхать, и для работы пришлось приспособить круглый стеклянный столик, на котором едва помещается компьютер, а чтобы влез коврик для мышки, надо сдвинуть его наверх. Ютясь на этом пятачке, как столпник, вспоминаю свой письменный стол — огромный, на фигурных ножках, папино наследство. Сверху он черный, как вспаханная земля, и на ней белеют мои бумаги, лампа, мраморная пепельница-крокодил с отбитой лапой, оставшаяся от бабушки. В детстве средний ящик стола был полон таинственных сокровищ — логарифмических линеек, плоских упаковок с грифелями KOH-I-NOOR, циркулей, транспортиров, тетрадей с непонятными чертежами и даже сигаретных пачек. Папа не курил, но, говорят, кто-то привез ему баснословные в наших краях Kent и Marlboro, и они так и лежали в уголке, поблескивая — пришельцы в нарядных скафандрах.
Поднимая глаза от того огромного стола, я видела узенький питерский двор-колодец с куском неба над котельной, поднимая глаза от этого крошечного столика, я вижу воздушное кружево чужого города, накинутое на гору. Некоторые его ниточки мне уже знакомы. Если перейти мост и подняться направо, а потом свернуть налево — круто вверх, то попадешь в бывший еврейский квартал, где вместо улочек — узкие лестницы от дома к дому: говорят, в средние века это были тропинки. Одна из таких тропинок, мощенных брусчаткой, приводит на улочку Бетлеме, где питерские активисты из проектов Frame и Emigration for action месяц назад организовали пространство Dom — с маленьким баром и коворкингом, залом для выступлений, а главное, уютным крыльцом, на котором все курят и болтают. Мы уже побывали тут на выступлениях Льва Пономарева и Тихона Дзядко, и оба раза люди сидели на столах и толпились в дверях. Сегодня тут будет большой аукцион — художники уже принесли свои работы, деньги пойдут украинским беженцам.
Здесь всегда встретишь кого-то знакомого — то питерских журналистов, то преподавателей, которых попросили из университетов из-за их неудобных взглядов, то студентов, в первые дни войны вырванных запаниковавшими родителями из вузов, куда было так трудно поступить, и теперь не очень понимающими, что делать. Высокое крыльцо слушает рассказы о баснословных ценах на жилье — еще бы, столько русских вдруг понаехало, и об отсутствии работы. Где-то, говорят, живет припеваючи внушительное сообщество русских айтишников — но в это пространство они не ходят, в России они привыкли к модным барам, и в Грузии их расстраивает только одно — дороговизна коктейлей. В Dom приходит публика победнее — безработная молодежь, волонтеры всех мастей, журналисты, работающие удаленно, киношники, удивляющиеся, что даже рекламные ролики никому не нужны — как-то все здесь больше привыкли к сарафанному радио, а не к новомодной раскрутке. Два молодых оператора растерянно чешут в затылке — никому ничего не надо, непонятно, как тут живут, у нас так было лет 15 назад…
Я бы сказала, даже не 15 — спускаясь в подземный переход, чувствую, что попала обратно в 90-е — так махрово цветет пестрое барахло, развешенное вдоль стен, так браво стоят шеренги манекенов в лосинах, так старательно мужик, сидя на грязных ступеньках, надувает длинные разноцветные шарики и потом сворачивает из них лошадок и собачек. Сколько подземных переходов — столько тропических лесов из платьев, халатов, футболок, трусов, платков, столиков с бижутерией, батарейками, часами, темными очками — как будто все это долго томилось где-то в темных пещерах, и вдруг хлынуло на свет из голубых клеенчатых сумок и затопило все вокруг.
(продолжение следует)
x Решением российских властей признана иностранным агентом
«Открытая дверь, у порога лежит собака, в глубине старый хозяин сидит перед телевизором, двое девочек-подростков прощаются на высоком крыльце, одна заходит в дом, другая идет по улице, что-то крича и маша рукой, — брызги чужой жизни, которая тебя не замечает. В окне первого этажа четверо мужчин сидят за накрытым столом, рядом стоит женщина с блюдом в руках и что-то ест прямо из этого блюда — чем не Пиросмани?»
* * * *
Я не о Грузии и Авлабаре — об этом у автора.
Я о замечательном художнике Татьяне Анатольевне Вольтской, чьё каждое слово незаменимо в своём месте, чьё каждое предложение — эскиз миниатюры или идея большого полотна. Действительно, чем не Пиросмани.
Спасибо её таланту, её человеческой честности, гражданской бескомпромиссности. Здоровья, любви и неумолкающей музыки.
«Если нет любви, я перестаю видеть, прекращается музыка», — утверждает она.
«Брызги чужой жизни, которая тебя не замечает» — мы их очень ждём в словесности Татьяны Вольтской.
Огромная благодарность Татьяне Вольтской за ее новые заметки, которые появились в силу самых печальных обстоятельств вынужденного бегства из обезумевшей страны. И нижайший поклон за то, что она несет факел гражданской поэзии, а он обжигает сильнее других.
Читая заметки и наблюдая вместе с автором очень яркие и зримые картинки тбилисской жизни, я снова подумал о том, что Грузии издавна отведена необычная роль по отношению к своему северному соседу. Грузия в нужный момент оказывается врачом для России. Нас лечила грузинская поэзия, нас лечило грузинское кино. Грузия сейчас, когда сама еще не залечила раны, нанесенные безумным неблагодарным пациентом, снова принимает беженцев. А сколько предстоит работы потом!