©"Семь искусств"
  сентябрь 2024 года

Loading

Море слегка штормит. Между галькой прячется крупный серый песок, и, взметая его, волна делается грязно-серой. Я сижу на соломенной подстилке из ближней лавки и стареньком полотенце с собаками, привезенном из дома. Когда-то им вытирался маленький Ваня, потом Ваня вырос, а полотенце состарилось, больше его никто не любит, вот я и привезла его сюда, вместе с еще несколькими такими же сиротками. Зато здесь они стали для меня драгоценными: посмотришь – и вспомнишь.

Татьяна Вольтскаяx

ГРУЗИНСКИЙ БЛОКНОТ

(продолжение. Начало в №10/2022 и сл.)

“Амаркорд”!

Чтобы понять, насколько популярен поэт Котэ Кубанеишвили, надо пройти с ним по городу: через каждые десять шагов кто-нибудь обязательно бросается к нему обниматься, бурно выражая свою радость по поводу столь счастливой встречи. Так что по улицам Сололаки мы идем неспешно, то и дело останавливаясь и наблюдая вариации спектакля “Котэ и народная любовь”. – Так всегда бывает, – улыбается Нана, как будто оправдываясь – но не без гордости. Я ее понимаю – мне тоже это зрелище не надоедает. Вообще-то, я уже не раз проходила по этим местам, но только теперь город по-настоящему оживает для меня – как будто глаза внезапно раскрылись. Нана и Котэ вспоминают – вот здесь была моя школа, а здесь моя, вот здесь жили такие-то, помнишь, а здесь было католическое училище, а здесь продавали вино, а здесь…

Мы подходим к Дому писателей – Саша Сватиков показывал его нам только снаружи, а теперь дом, как по волшебству, открывается – вернее, по слову Котэ, позвонившего в дверь и назвавшего свое имя. Нас встречает директор Наташа, и вот они с Котэ уже щебечут о чем-то своем – как будто продолжая только что прерванный разговор.

Дом недавно отреставрирован – это и Дом писателей, и музей одновременно: тожественная лестница, стены с изысканной лепниной ар нуво, наверху несколько именных гостиничный номеров, Наташа с гордостью показывает – вот в этом останавливался Дюма, в этом Стейнбек, а вот холл в парижском вкусе, а вот эти два резных сундука – родные, они здесь были всегда. На втором этаже, куда мы не без сожаления спускаемся, на нас смотрит чучело тигра – на нем, говорит Наташа, по преданию, остались капли крови Паоло Яшвили, который в 1937 году застрелился из охотничьего ружья как раз в том зале, где стоял этот тигр.

Мы выходим на галерею, поманившую нас еще снизу – она опоясывает белым кружевным кушаком внутреннюю стену, выплывая навстречу огромным старым деревьям сада. С галереи видна черная мраморная доска: на ней, – поясняет Наташа, – имена репрессированных писателей. Но здесь только десяток имен, на самом деле их сотни. Черная доска притягивает взгляд – стараюсь представить, сколько беды прячется за ее строчками. В чудесном доме еще много залов, один краше другого, Наташа приглашает нас бывать, выступать, и мы выходим на улицу.

– А видите на той стороне последний дом, такой голубоватый – там я родилась, вон в том дворике мы играли. – Нана машет рукой наискосок. Она хочет пройти мимо, но я прошу – давайте зайдем и посмотрим на ваш дворик. – Там внутри был садик посередине, огороженный, нас, детей, туда не пускали почему-то, считали, наверно, что мы его испортим, – продолжает Нана. Навстречу нам выходит из арки молодая женщина, ведя за руку хорошенькую кудрявую девочку лет двух. Посередине двора и правда виднеется некое подобие садика за высокой неряшливой оградой из бамбуковых и железных прутьев вперемешку. – Ну, он теперь стал какой-то запущенный, – качает головой Нана, критически осматривая кучу хлама, несколько чахлых агав и редкие виноградные плети. Из-за прутьев ограды нас внимательно рассматривает немолодой мужчина.

Мы вежливо здороваемся. Нана, отвечая на его вопросительный взгляд, объясняет, что когда-то она здесь жила, вот тут, маленькая, играла с другими детьми. Мужчина оживляется и начинает звать соседку, показавшуюся в окне третьего этажа.

Та долго не понимает, в чем дело, но, спустившись, потрясенно восклицает – Нана!

Они говорят все громче и радостнее, и на их голоса из разных дверей слетаются соседки – точнее, сползаются, потому что им уже много лет, и Нану они помнят девочкой. Потом подходит и кто-то из Наниных ровесниц. Они говорят по-грузински, но мне не нужен перевод – я и так их понимаю. Утолив первое удивление и радость, они вспоминают о моем существовании и начинают кое-что переводить.

– Вот тут, – говорит Нана, – видите, спуск в подвал, тут нам всегда было страшно, но мы все равно лазали. А вон там наши окна, смотрите, тут была кухня, а тут комната – квартира коммунальная, конечно. – И такие галереи – она обводит рукой четырехъярусные застекленные балконы, похожие на палубы старинных парусников, – были везде, а теперь, видите, как тут все изуродовали – и она показывает на участок стены, где легкие деревянные лоджии заложены безобразными блоками пенобетона и превращены в дополнительную жилплощадь. Я горячо жалею вместе с Наной о былой красоте двора. – А помните, – вступает одна из соседок, – вон там, на третьем этаже, жила Фаина, у нее был красный шелковый халат, она выходила вот сюда, в садик, садилась нога на ногу, халат распахивался, и она закуривала. А сигареты у нее были всегда в мундштуке и казались очень длинными, и мы девчонками смотрели на нее во все глаза и думали, что именно так и курят – она показывает, как курят, зажав между пальцами невидимую сигарету на отлете – и нам тоже так хотелось.

Все вспоминают Фаину, смеются, и Котэ тоже смеется, всплескивает руками и произносит, как будто не веря глазам:

“Амаркорд”!

Абрикосы

Котэ ведет нас с Наной на Бетлеме – хочет найти кафе своего друга. Некоторое время он колеблется, выбирая нужный поворот наверх – и вот, наконец, мы карабкаемся за ним по булыжным извивам, по узким ступеням мимо тесно прижатых друг к другу двухэтажных домиков.

Жарко. Высоко. Лицо и шея – липкие от пота. Еще один поворот направо – и мы с Наной гадаем, что это свешивается с веток из-за ограды – вишни или черешни. Пока мы спорим, бесконечный подъем кончается, и мы оказываемся во дворе перед большим голубым домом с белой резьбой и длинной открытой террасой во весь второй этаж. Навстречу радостно выходит невысокая молодая женщина, а за ней улыбающийся человек в широкой кепке, плотно сидящей на голове:

Гия – хозяин дома и кафе, которое расположилось как раз на этой длинной террасе. Видно, как он и его дочка рады Нане и Котэ, и, поскольку я – с ними, на меня тоже падают отсветы их радости. Нана садится в тени под деревом, а меня и Котэ Гия немедленно уводит на второй этаж: его дочь – художница, и он хочет показать, как интересно они со студентами оформили зал.

Уже порядком обессиленные, мы берем последнюю высоту – голубую деревянную лестницу, круто взбегающую по торцу дома. Она ведет и в кафе, и на улицу Бетлеме – это верхний, официальный вход в дом – именно сюда идут посетители, жаждущие вина и еды. Рисунки на стенах и столах, и правда, просты и изящны, видно, что это не фабричная штамповка, а живая человеческая рука. Ну, а за вид с террасы можно брать плату, как за отдельное блюдо – волнистые черепичные уступы стекают к Куре, к мосту, к темной зелени другого берега.

Насмотревшись, мы спускаемся обратно – во дворе под деревом, где сидит Нана, уже накрыт столик с кофе, водой и фруктами: на больших красных тарелках – крупные продолговатые абрикосы. Оказывается, раскидистое дерево над нами – это и есть абрикос, с него и сорвали эти плоды лунного цвета – бледно-золотистые, твердые – но удивительно сочные. Некоторые с одного бока – в крапинку, будто сбрызнутые пунцовой росой. Такой абрикос ложится в ладонь, как прохладная раковина – раскрываешь тугие створки, надкусываешь – вот он, вкус жизни, такой простой и такой яркий, что в мозгу всплывает библейское “и просветлели глаза его” – о человеке, который утолил голод.

Вокруг нас ходит быстрая узкая горлица, в прошлом веке сказали бы – цвета пыльной розы, а я думаю – то ли заката, то ли рассвета, с маленькой головкой и нежной радужной шеей. В Тбилиси мы не встречали грязных толстых голубей, которыми полны наши города – их заменили эти изящные птицы, смотреть на которых без улыбки невозможно. Когда горлица приближается, Нана начинает нервничать – она не выносит хлопанья крыльев и шелеста перьев. Котэ машет рукой, и горлица улетает на каменную ограду, где для нее поставлена большая черепичная кормушка.

Под абрикосовое дерево приходит 11-летний внук Гии, рассудительный мальчик – мне так кажется, хотя я и не понимаю, что он говорит. Хозяева замечают, что в этом году на абрикосы неурожай – как бы извиняясь за свое дерево. Я смотрю вверх, на изнанку зеленой кроны, в которой еще видны кое-где редкие бледно-желтые планеты. А потом мы снова поднимаемся наверх, на улицу Бетлеме и доходим до пространства DOM – оказывается, оно в двух шагах отсюда. На крыльце толпится народ, я знакомлю Нану и Котэ с Максимом Иванцовым и, оглядываясь, понимаю, что маленькое голубое кафе Гии я видела отсюда много раз, но не подозревала, что это только верхушка айсберга – если можно назвать айсбергом деревянные резные уступы, спускающиеся вниз, к вишневым искрам в глянцевой листве (это все-таки были вишни!), тенистой абрикосовой галактике и узкой горлице, склевывающей зерно с черепичного лепестка. Плоская картинка вдруг обретает объем – как будто и вправду глаза мои просветлели – от приветливых лиц Гии и его домочадцев и от прохладного лунного сока.

Не привыкать!

Я сижу в нашей батумской квартире, смотрю на небоскребы под низкими влажными облаками – и не знаю, как жить после Винницы. После вокзала в Краматорске, правда, тоже не знала. И после Мариуполя, и после Харькова, и после Одессы, и после Николаева. Но Винница как-то особенно достала. Не потому что еще больше разорванных тел, и эта солнечная 4-летняя Лиза, которую хоронили с такими рыданиями, не потому что ракеты били, уж совсем не стесняясь, конкретно в концертный зал. Нет, просто я вдруг поняла страшную вещь – я привыкла. И значит, главная работа против войны – не снаружи, а внутри: не давать себе привыкать, забывать, смиряться. Еще и поэтому я так хотела бы не сидеть сейчас здесь, где на каждом балконе – желто-голубой флаг, а оставаться там, в России, где меня, как ни выйду на улицу, заливало негодованием при виде баннера с колорадским “Z” или мордатого мента – не он ли с остервенением кидал в автозаки всех, кто выходил к Гостиному Двору со своим “Нет войне!”, – включая Ваню?

Мне все время кажется, что я расстраиваюсь мало. Только что прочла расследование о войне в Сирии – что, когда Красный Крест передавал нашим координаты больниц и школ, их немедленно бомбили. Я схватилась за голову – какое право я имела этого не заметить? Я же не дядя из ОНН, или Сирия – это так далеко, что там как будто и не люди гибли под нашими бомбами?

В общем, мне есть, о чем себя спросить, обозревая с балкона заоблачные отели и ближние заплесневелые панельки, с которыми я уже успела сродниться. Я вот сижу здесь и пишу свои статьи, удивляясь про себя, почему матери погибших солдат воспринимают смерть своих сыновей, как должное. И статьи против чеченских войн я когда-то писала, и в 2008 году на моем пальто был значок “Я – грузин” – но разве я сделала все, что могла, чтобы этих войн не было? Нет. Далеко не все. Вот Оля Смирнова, каждую неделю выходившая с антивоенными плакатами, сделала все, что могла – и она теперь сидит в питерском СИЗО, а я сижу на батумском балконе, и ее совесть совершенно точно спокойнее, чем моя.

Скоро Серафим прилетит в Тбилиси. Тогда мы с ним пойдем к мемориалу на улице Руставели, и я покажу ему фотографии грузин, которые погибли, защищая украинцев от нас. Мы постоим молча, рассматривая эти лица, а потом обойдем мемориал вокруг и еще постоим. Я смотрю на ночной город, а перед глазами у меня Нана – как мы сидим за столом, и она говорит: сегодня еще один из наших погиб в Украине. Еще один. Из наших. Погиб.

Поэты и война

Я стою на балконе, смотрю вниз, на ряды машин, заполнившие двор, на двух толстых собак, спящих на бетоне, и на овощную лавку на той стороне улицы: надо спуститься и купить салата и черешни. Но спускаться не хочется.

Я в сотый раз обвожу глазами двор, заросли живучей зелени возле маленького домика у подножия многоэтажки, а потом все-таки собираю сумку и иду на пляж – второй раз за все время, что мы здесь живем. Тут уж совесть срабатывает в обратном направлении – с одной стороны, плясать и веселиться не время, с другой – воротить рыло от Божьих даров, подсунутых прямо тебе под нос, тоже нехорошо, тем более что компьютер давно положил голову на лапы и тяжело дышит, высунув язык. “Холодный вода, горячий кукуруза´! Холодный вода, горячий кукуруза´!” – несется над головой. По крупной гальке тяжело ступает пожилая разносчица – рюкзак за плечами, в руке прозрачное ведро. “Пиво, фанта, кола! Пиво, фанта, кола!” – сменяет ее другая. “Тапочки, семечки! Тапочки, семечки!” – подхватывает третья. Разносчиц много, они одеты удивительно тепло для пляжа, в плотные кофты, юбки и штаны, и мне становится их нестерпимо жалко – ведь это адова работа, часами носить тяжести, петляя по жаре между лежащими телами. Я сразу начинаю представлять, что же должно заставить человека пойти на такие подвиги, какая у него жизнь, в какой трущобе лежит на вонючих тряпках его парализованная мама, за что посадили непутевого сына, повесившего на родню неподъемные кредиты, – и воображение мне отказывает. Зато я радуюсь, когда к разносчице подходит девушка в зеленом купальнике с денежкой в руке и покупает сразу три початка “горячий кукуруза´”. Разносчица грузно спускает с плеча рюкзак – сразу видно, какой он тяжелый, и долго возится, насыпая соль в пакеты и заворачивая початки. Девушка в зеленом уходит, а разносчицу почти сразу останавливает парень с банкой какой-то отравы в руках. Я торжествую – вот насколько легче станет ее ноша. Резкие крики утомленных женщин вдруг перекрываются жизнерадостными припевками: “Самосики горячие, покупайте самосы! Самосы продаю, живу, как в раю!” – волнистую полосу гальки огромными шагами пересекает веселый молодой мужик. Я не знаю, что такое самосы, но почему-то при виде него в мозгу не рисуется парализованная мама и родственник-рецидивист: этот мужик на месте, работает с огоньком. За самосами вырастает радужная гора надувных кругов, жилетов, нарукавников, будто целая витрина пляжного магазина снялась с места и двинулась к морю, а на самом деле внутри нее запрятан человек, и как все это надувное царство держится на нем одном – и в каждой руке еще по ведру вареной кукурузы – я не понимаю. Человек идет, не издавая ни звука – видимо, считая, что его появление и так невозможно пропустить.

* * *

Море слегка штормит. Между галькой прячется крупный серый песок, и, взметая его, волна делается грязно-серой. Я сижу на соломенной подстилке из ближней лавки и стареньком полотенце с собаками, привезенном из дома. Когда-то им вытирался маленький Ваня, потом Ваня вырос, а полотенце состарилось, больше его никто не любит, вот я и привезла его сюда, вместе с еще несколькими такими же сиротками. Зато здесь они стали для меня драгоценными: посмотришь – и вспомнишь.

Купаюсь я быстро и воровато – кажется, что получать удовольствие – это проявлять бесчувствие и бестактность, когда каждый день в Украину из России летит чья-то смерть. Не должно быть сейчас никакого отдыха, никакого моря, ничем нам не отговориться, не оправдаться. Поэтому я люблю просто смотреть на воду – это занятие не несет с собой чувства вины.

Море не говорит об оправдании – только об утешении. Бродский давно подметил сходство стихотворных строчек и волн, “всегда набегавших по две”, и я думаю о поэтах, пишущих сегодня о войне. Думаю о киевлянине Саше Кабанове, как будто напророчившем весь этот армагеддон. Я давно гадаю – что же мне напоминают его образы – да Босха они напоминают, причудливого и зловещего, голова в яичной скорлупе, нож с ушами, человек-рыба. О харьковчанке Ирине Евсе думаю, едва спасшейся от наших бомб и сильно загодя написавшей трагическое “Это война, война! – Это – работа”. О Лене Берсон думаю, в первые дни войны ужаснувшейся – как же теперь говорить по-русски, если творится такое, а теперь написавшей о расстрелянных в Буче со связанными руками – если есть это, то все вокруг меркнет и отменяется: “Здесь жарко, и сухо, и отпуск накрылся, // Хоть самое время, а лето насмарку. // Представь, что меня закопали на Крымском, // Напротив качелей, у входа под арку”. – Вот-вот, потому-то и купаться совестно, и об отпуске помышлять.

Думаю о тяжелых, густых, бурных стихах Александра Дельфинова, о том, как у него “По городу проходят оккупанты, // Лишённые и чести, и ума”, о его словах, обращенных ко всем нам – “Спроси себя: а ты не часть империи? // А сам-то ты не русский оккупант?” Думаю о Вадике Жуке, который каждый день с утра заглядывает себе в душу, закрывает лицо руками и выдыхает:

“Однажды в феврале мы умерли // И умираем ежедневно”. И плачет о погибших солдатах, и представляет то мужика, лежащего под завалами, то украинского малыша, чьи останки найдутся через много лет – “Достанут этот маленький скелет, // Вцепившийся в бесцветную собаку, // И вынесут на страшный белый свет”. Думаю о Вере Павловой – уж сколько говорено о мариупольском роддоме, но это она сказала: “Кровь с молоком: взят // с бою родильный дом. // Кормит война солдат // розовым молоком”. И “увы-патриотом” она себя назвала – да, все мы увы-патриоты, не переставшие любить родину и именно поэтому не желающие ей победы в этой войне. И о стихах Оли Аникиной думаю – как дети играли в войну, и как потом “от имени моего // начинают обстрел Днепра”, и о грядущем возмездии, со зловещей отсылкой к Эренбургу: “И за ужас каждого дня, // и за каждый ночной налёт, // сколько раз он встретит меня – // столько раз меня и убьёт”.

Поэты пишут о войне – и это значит, что в страшной сегодняшней России, в ее языке идет работа осознания происходящего – несмотря ни на что. Каждый вечер я просматриваю соцсети – кто что написал, не могу заснуть, пока не узнаю. И потом, глядя на волны, повторяю строки, перебираю образы. Хороших стихов, горьких, трагических, прекрасных – очень много, и это, как ни странно, дает мне надежду. Мне кажется, что с помощью этих строк, вроде бы совсем не слышных в бушующем реве пропаганды, в душе народа совершается невидимый труд. Может быть, там, наверху, над нами сжалятся и позволят увидеть то, что мы натворили – и ужаснуться содеянному.

Другие

У кромки прибоя стоят, держась за руки, парень и девушка. В левое бедро девушки вцепился огромный синий осьминог, два щупальца уходят под купальник и выныривают из-под лямки на правом плече. Бывают, конечно, татуировки и пострашнее, но все-таки, будь я парнем, не знаю, захотелось бы мне, обнимая подругу, делить ее с осьминогом. На пляж приходят женщина с дочкой лет 12 и старенькой бабушкой. Женщина и девочка в купальниках, бабушка в черных рейтузах и кедах, плотной клетчатой рубашке навыпуск и двух платках, которые она все время придерживает рукой – они не завязаны, просто накинуты на голову. Все трое быстро переговариваются по-грузински. Женщина с девочкой сидят на подстилке, бабушка, немного постояв, усаживается рядом. Хотя беззубый рот провалился, видно, какая она была красивая – правильные черты, тонкий орлиный нос, кроткие глаза под плавными черными бровями. И волосы, вьющиеся и еще не седые – видны из-под бесформенных платков, кучей лежащих на голове. Она опускает вниз длинные черные носки и поднимает рейтузы, обнажая бледные голени с черными узлами вздувшихся вен. Погрев ноги на солнце, возвращает носки и рейтузы на место и ложится на бок, подтянув колени к животу. Мама с двумя мальчиками – лет 6 и 9 устраивается поближе к воде, ложится на синее полотенце, не спуская глаз с сыновей, играющих в бурной воде. Они разговаривают по-русски, хотя и с легким грузинским акцентом. Младший мальчик приносит из моря мокрые камни и вываливает их на чистое сухое полотенце, я так и жду окрика – ну, куда кладешь, у тебя глаза есть, чем вытираться будешь? Ни звука. Мальчик приносит вторую порцию камней, потом мама выдает им по большой темной сливе, они сидят и едят, глядя на волны, потом снова играют в воде. Старший замерз, и, прежде чем дать ему полотенце, мама снимает с него камни и складывает кучкой. Приходит младший – где мои камни? – Вот они. Он удовлетворенно переносит их в другое место. Все спокойны, мама не злится, что полотенце намочено, ребенок не возмущается, что пренебрегли его сокровищем, а у меня в голове проносится не обязательный, но вероятный русский вариант мизансцены – мама возмущена, потому что заранее знает, что ребенок все делает не так, ребенок скандалит, потому что тоже заранее знает: его игру – камни, палки, ржавые гвозди, найденные на дороге – не ставят ни в грош и изгоняют под любым предлогом. И он всегда готов к обороне своих границ, и мама готова, и это, прямо с младенчества – гражданская война. В Грузии я этой войны не вижу – и не устаю удивляться и радоваться. И со сжавшимся сердцем думать – мы совсем другие.

Ворзель

Нежная флейта древесной лягушки, звучавшая возле нашего дома по ночам, умолкла – прошло ее время. Но обычные лягушки еще вовсю поют в пруду, который надо обогнуть перед тем, как попасть на море или на дорогу, идущую вдоль берега. Каждый раз, проходя вечером мимо пруда, я удовлетворенно улыбаюсь, вот они, голубушки, на месте, репетиция продолжается, любовный пыл не угас.

Лягушка – мой любимый зверь. Счастье лицезреть своих красавиц в неограниченном количестве привалило мне только однажды – в Ворзеле, куда меня, пятилетнюю, привезли на лето после семейной трагедии: в ноябре умер мой папа, а через неделю – дедушка. Мне об этом не сказали, но я притихла, погрустнела, затянула долгие заунывные песни собственного сочинения. На лето было решено отправить меня к киевской родне, в Ворзель. Там был большой деревянный дом и тенистый сад, казавшийся бесконечным. В доме жили дядя Витя, брат моей бабушки Нади, и его жена тетя Таня, у которой голос был резким, скрипучим и каким-то механическим. В саду обитали жабы и лягушки, и скоро все вокруг узнали, как пылко я их люблю. К моей страсти отнеслись серьезно, поэтому, когда кто-нибудь находил в ямке под водостоком круглую коричневую жабу величиной с ладонь, с крыльца на весь сад разносился крик: “Та-ня! Жа-ба!” – приглашавший меня немедленно оценить находку. Я прибегала к водостоку и ворковала над жабой, поглаживая ее по спинке и заглядывая в золотые глаза. Иногда дядя Витя водил меня в парк – послушать пение лягушек, сидевших в большом прямоугольном пруду.

В саду жила белка, она давала спектакль на ореховом дереве – делала передними зубами ровный круговой надрез на зеленой кожуре грецкого ореха, держа его перед собой в лапках.

Я зачарованно смотрела на белку – так низко надо мной она сидела, так ровно разгрызала орех.

За обедом тетя Таня скрипела – сегодня борщ исключительный, – но меня на борще не проведешь, я как дома ничего не ела, так и здесь воротила нос и от первого, и от второго. А от клубники не воротила – и однажды слопала целую тарелку, которую тетя Таня поставила передо мной, вынув из холодильника. Наутро горло вспыхнуло, как факел: ангина. Бабушка Женя, приехавшая вместе со мной, возмущалась тети Таниной оплошности – надо же, дать ребенку ледяные ягоды! – Когда я отпылала, но все еще лежала в кровати, она взяла с полки толстую книгу с радужным фиолетово-золотым обрезом и стала читать: “По вешнему по складу // Мы песню завели, // Ой, ладо диди-ладо, // Ой, ладо, лель-люли”. Баллада Алеши Толстого, как ласково называла его мама, разбегалась и на са´мом пригорочке – “Пленкович ты Чурило, // А ты Степаныч Дюк” – сердце екало от радости: вот они кто – молодые княжичи, женихи, а не старые рыбаки и охотники! Стихи сбегали с горки и поворачивали обратно – я просила бабушку читать снова и снова. Да и весь том Алеши Толстого шелестел, ветвился и благоухал, и “Где гнутся над омутом лозы”, и “ой, ладо диди-ладо” навсегда оплетены золотым и фиолетовым узором на обрезе, и рука помнит тепло старинного переплета.

А потом снова был сад с белкой и лягушками и огромным папоротником, который можно было рвать и затыкать за пояс, и поверх желто-оранжевой юбки выходила еще одна, кружевная, так что и Дюк, и Чурило наверняка засмотрелись бы, если бы увидели.

Когда мне было 20 лет, я приехала ненадолго в Киев и остановилась у тети Муси, дяди Витиной сестры. Его самого уже не было в живых, но я села в электричку и, выйдя в Ворзеле, быстро нашла старый дом в глубине густого сада, а в глубине дома – тетю Таню, которая совсем не изменилась – и даже голос ее так же резко скрипел, как раньше. Мы посидели, повспоминали, и, уходя, я попросила у нее том Алексея Толстого – вот же он, стоит на той самой полке – в память о моем украинском лете. Но тетя Таня мне его не отдала – сказала, что теперь тут хозяин – сын, а он в Москве, и без него она ничего отдать не может. Я еще немного подержала томик в руках, полистала и поставила на место. Тогда мне было обидно, но теперь я не жалею об этом. Книга с радужным обрезом осталась со мной – в том доме, в том саду, я закрываю глаза и держу ее в руках, и лозы вьются над омутом, и женихи стучатся в дверь, переодевшись старыми рыбаками. Любить – не значит иметь.

Давно я не вспоминала этот том, эти длинные книжные стеллажи во всю стену, а теперь вот думаю – целы ли они, или кто-нибудь походя расстрелял их из танка – вместе с домом и садом, с белками и лягушками. И фигуркой маленькой девочки, которая до сих пор ходит по тому саду.

Огни на горе

Я стою в толпе встречающих в тбилисском аэропорту – сначала должен прилететь самолет из Дубая, и меня окружают смуглые люди с бумажками, на которых написаны арабские имена. Обладатели имен один за другим выходят из раздвижных дверей, рядом стоит женщина с годовалой девочкой на руках и другая – со связкой разноцветных воздушных шаров. Малышка тянется к шарам, взрослые то притягивают их к ней, то отпускают, ребенок смеется, так они коротают время ожидания.

Симин самолет задерживается на полчаса. Снова двери, откатываясь, выпускают не тех, и опять не тех, и, наконец – вот она, знакомая оранжевая футболка, взмах руки. – Я специально яркую надел, чтобы издали видно было, – поясняет Сима, гася взглядом влагу в моих глазах. И мы идем на остановку – поразительно удачно удалось мне снять на несколько дней квартиру у метро “Авлабари”, 316 автобус из аэропорта останавливается прямо у нашего дома.

* * *

Невозможно не показать Симе Тбилиси, так лучше сделать это сразу, чтобы потом не приезжать специально. Мы живем почти там же, где я в мае жила с Ваней: не отпускает меня Авлабар. У нас еще остается кусочек вечера, чтобы прогуляться по Тбилиси – мы спускаемся по Винному Подъему, и я ловлю себя на том, что показываю Симе знакомые кварталы с гордостью, как будто это мое приобретение и личная заслуга. Поразительно приспособляемая тварь – человек, хоть горшком его назови, хоть иностранным агентом, хоть с сыном разлучи и из дома вытури, а он поплачет-поплачет, да и посмотрит с робкой нежностью на чужие стены – и стены сдержанно улыбнутся в ответ. Все радостно здороваются с нами на знакомой улице – и хозяева комнат, сдающихся внаем, и продавец сувениров, когда-то помогавший мне съехать с крутого спуска, не воткнувшись в другую машину, и держатель винной лавочки, сидящий на своем посту с бокалом на круглом столике. Я показываю Симе тбилисских собак, какие они мирные и упитанные – как будто это я сама их так раскормила, показываю мутную Куру, рвущуюся под мост – за кем-то, кто уже уплыл далеко вперед, показываю дышащий петлистый город на горе, и стекающую каплю фуникулера, и стеклянный мост, и “пизанскую” башню театра Резо Габриадзе, и золотого Георгия на площади Свободы – как будто дарю ему все это: оказывается, можно дарить то, что тебе не принадлежит – если ты сам уже принадлежишь этому хотя бы отчасти. Этот странный механизм присвоения чужого пространства завораживает и пугает, мне еще предстоит с этим разобраться. Связь с местом возникает не просто так – в Батуми я прожила вдвое дольше, но душа так и не потеряла своих границ, не смешалась с городом – как вода и масло. А в Тбилиси… Нет, конечно, если бы наш дракон обломал свои зубы, разжал челюсти, я бы не медлила ни минуты – но все-таки, идя по этим улицам, я чувствую, что они не отталкивают меня.

* * *

Весь следующий день мы с Серафимом бродим по городу. Я еще не видела Тбилиси таким раскаленным – и дома в балконных кружевах, и иссиня-черная брусчатка с седым налетом, и дворики с бельем, и подвальные окошки лавочек с лавашами, и даже платаны – все превращается в дно разогретой сковородки, и ты, кажется, уже тихонько шипишь и скворчишь, переползая из тени в тень.

Серафиму нравится, и я захлебываюсь от жадности – и это показать, и то, и в этот скверик с фонтаном заглянуть, и в тот дворик с кипарисами – а знаешь, что нам Саша Сватиков рассказывал? Мы вот думаем, что кипарис – траурное дерево, а в Грузии, оказывается, когда рождался ребенок, во дворе сажали кипарис – видишь, сколько их тут. А теперь давай на улицу Мачабели свернем, а теперь сюда, а вот Сионский собор, где Грибоедов с Ниной венчались, и у него свечка погасла, потому что лихорадка была, и пальцы дрожали, ну, и ты знаешь, чем все кончилось, а вот памятник Параджанову, весь в плюще. – Почему он летит? Да нет, он не летит, он прыгает, и это не крылья, а полы пиджака. Впрочем, что это я, Параджанов – конечно же, летит.

На углу стоит шелковица – ягоды уже созрели, Сима достает их с высоких веток, пальцы переплетаются с зелеными руками огромного дерева. А на другом углу еще одна шелковица, и еще – они останавливают нас с усмешкой – вы ведь не пройдете мимо, правда?

В ресторан мы еще успеем, а сейчас – домой, к сковороде мяса, к черешням и абрикосам, купленным на рынке за домом, к зелени и помидорам, каких в Петербурге не бывает. Ну, если и бывает, то за такую цену, что они лежат на полке, как на выставке, и редкий эстетствующий богач попросит взвесить пару штук. А здесь они по два-три лари, и Сима поражается – неужели так бывает, и мы едим прямо на балконе, и в тарелках уже почти ничего не видно, потому что быстро темнеет, зато гора напротив наливается вечерними огнями, дышит все глубже и спокойнее.

Брюки и шорты

Мы выходим на станции “Дидубе”, чтобы ехать в Мцхету, к литературоведу Олегу Лекманову. На платформе встречаемся с Екатериной Соллертинской – она здесь в отпуске и тоже едет навестить Олега, так что мы вместе ныряем в волшебный лес ларьков и торговых рядов с тапочками, помидорами, кроссовками, платьями, клубникой, батарейками – смотри, Сима, это же 90-е годы, вот так у нас тогда было, видишь? Сима видит, он вообще любит жизнерадостный хаос ларьков, их воинственный дух – встать на дороге, зазвать, продать, размножиться, окружить, загородить проход ящиками, протянуться вдоль дороги до метро, перекинуться на площадь, расцветить пространство яркой ерундой, поймать прохожего, затормошить, задурить – и выплюнуть, обалдевшего, смутно подозревающего, что купил не совсем то, но зато как быстро и дешево.

Маршрутки стоят посреди этого месива небольшими стадами осликов. Наше стадо, на Мцхету – последнее, за аптечной стекляшкой. Путь недлинный, и мы еще вчера договорились, что до встречи с Олегом съездим в окрестные монастыри. Екатерина намного расторопнее меня – в Мцхете я еще только начинаю заказывать такси, а она уже сговорилась с местным водителем за 40 лари, и вот мы едем по серпантину, и горные склоны медленно и торжественно поворачивают перед нами свои ярко-зеленые грани.

Потом мы стоим над пропастью и смотрим вниз, где хрестоматийно обнимаются, “Струи Арагвы и Куры”, и я гадаю, здесь умирал, истаивая от печали, Мцыри или не здесь, а вокруг мечется толпа туристов с бесконечными селфи, рвутся привязанные к ограде воздушные шары, в лавочках под храмом Креста торгуют карикатурными бурками и черкесками – так что мы довольно быстро сбегаем от суеты, съедающей один из лучших пейзажей в мире, обратно в машину.

Феномен влияния праздной толпы на местность еще предстоит изучить. Битов не зря написал, что переделкинский пейзаж “выпит Пастернаком”. Вряд ли на фоне памятников фотографируются исключительно гении, но миллионы взглядов, скользящих по знаменитым камням, все же оставляют на них след, полируют их, покрывают невидимым лаком. Этот тончайший слой становится преградой между храмом, статуей, рекой, горой – и моими глазами, смотрящими на них здесь и сейчас. Старинные города не приспособлены не только для современных автомобилей, но и для противоестественных толп, снявшихся с места и покатившихся по миру в поисках красот – раньше для семейного альбома, теперь для инстаграма. Пейзажи тоже неуловимо меняются, захлестнутые волнами человечков с телефонами и камерами – не удивлюсь, если когда-нибудь физики откроют некие неведомые частицы, искажающие пространство, когда на него смотрит слишком много глаз. Шио-Мгвимский монастырь встречает нас тишиной, оправленной в жаркий грохот кузнечиков. Туристов здесь нет вообще, мощеная дорога со смиренным достоинством поднимается вверх. Я с почтением спрашиваю у старого худого монаха, как называется храм. Монах отвечает – он явно расположен к разговору. Отец Георгий живет здесь 17 лет. Но он не всегда был монахом – окончил ВГИК, работал в кино, колесил по стране.

Я сразу вспоминаю книгу путинского духовника Тихона Шевкунова “Несвятые святые”, стоящую у нас дома на полке и, несмотря на репутацию автора, очень неплохую – тот ведь тоже в монахи из режиссеров подался. Я осторожно интересуюсь у отца Георгия, что его привело в монастырь, но он отвечает как-то неопределенно. В монастыре ему нравится – тихо, спокойно, только туристы иногда досаждают. – Чем же, отец Георгий?

– Да голые приходят – и он показывает рукой, какие короткие у них бывают штаны. – А почему в шортах в монастырь нельзя? – меня действительно давно мучает этот непростой вопрос: какой соблазн видят монахи в волосатых мужских ногах. – Ну, как же, – отец Георгий удивляется моей тупости – представьте себе, что я сейчас в трусах перед вами выйду, ну, что это будет?!

Серафим, кстати, тоже не одобряет моего непонимания:

почему Церковь – учреждение консервативное, хранящее традиции, должна бежать за всякой летучей модой? Есть штаны, они длинные, а все, что выше колен, – трусы, точка. Все-таки когда касаешься ладонью стены храма VI века, сердце замирает. Еще по просторам будущей родины носились безымянные орды кочевников, а сюда уже пришел из Сирии святой Шио и вырыл пещеру, и монахи свили себе гнезда в скале, как ласточки – в желтом песчанике до сих пор виднеются круглые дыры. Самый древний храм – Иоанна Крестителя: четыре стены из неровных камней и крыша, а что еще нужно для молитвы? И какие могут быть украшения, когда вокруг горы?

(продолжение следует)

x Решением российских властей признана иностранным агентом

Share

Татьяна Вольтская: Грузинский блокнот: 2 комментария

  1. Алла Цыбульская

    В чувстве вины нет болезненности, есть боль. И я как человек не только автора понимаю, я испытываю точно такие же состояния. Просто мне не дано это выразить так художественно. Я тоже ощущаю, что позволить себе отдых, покой, удовольствие немыслимо в то время, когда льется кровь людская, и, кстати, неповинных животных. Нагляделась я и на грубоватых русских мамаш-плебеек, что очевидно, и было неприятным воспоминанием автора, да по контрасту с мягкостью и ласковостью грузинской женщины. Все замечено взглядом внимательным, чутким и прицельным. И все написано великолепной благоуханной и драматичной прозой. Испытываю давно, и чем дальше,тем больше восхищение Татьяной Вольтской.

  2. Соня Тучинская

    Тоже, что и в двух предыдущих публикациях «Грузинского блокнота» : наслаждение безупречной точностью и стилистической изысканностью импрессионистких зарисовок Татьяны Вольтской:
    «Мы выходим на галерею, поманившую нас еще снизу – она опоясывает белым кружевным кушаком внутреннюю стену, выплывая навстречу огромным старым деревьям сада. » — вот так в любом избранном жанре пишет писатель, а не графоман…
    Одно но… Автор — обостренной совестью — прямая наследница лучшей части русской интеллигенции.
    Но в чувстве вины — во время войны бездумно плескаться в море, на берег которого забросила ее судьба (вернее, все таже совесть), — есть, согласитесь, уже нечто болезнное.
    Как и в любовании «хорошей» терпеливой грузинской матерью, при странной уверенности, чту русская мать сделала бы своему детищу в той же ситуации грубую выволочку .
    Это перебор, недостойный ума и таланта автора. Ведь как грузинские, так и русские матери — не две разные, но внутри однородные биомассы. Они все разные!!!!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.