©"Семь искусств"
  август 2024 года

Loading

Александр Борисович Рошаль был очень колоритной фигурой. Красивый, вальяжный, как когда-то говорили, мужчина, приближавшийся к пятому десятку, остроумный, хорошо знающий не только мир шахмат, но и литературу, Рошаль любил и умел нравиться — и не только женщинам. Корчной посвятил ему много нелестных слов, рассказывал о неприглядной роли Рошаля, о его сотрудничестве с КГБ, когда тот был спецкором ТАСС и пресс-атташе советской делегации на матчах Карпова с Корчным…

Ефим Шуман

ТРУДОВАЯ КНИЖКА

(окончание. Начало в № 7/2024)

7

Ефим Шуман«Проклятый город Кишинев! Тебя язык бранить устанет», — писал о Кишиневе Пушкин. Он был слишком строг к городу, в котором сам не нашел «ни милых дам, ни сводни, ни книгопродавца…» Насчет сводни не знаю, но людей, торговавших книгами и менявших их, в мои времена в Кишиневе было много. Про «милых дам» я вообще не говорю, тут мне повезло больше, чем Пушкину.

Собственно, вечерами, после работы, в городе, где я мало кого знал, делать было совершенно нечего. От безделья я стал заниматься садом и, неумелый городской вьюноша, неожиданно увлекся этим делом. Завел себе кота, — точнее, приохотил к дому черного уличного кота, назвав его издалека, еще не зная пола, Пантерой. Ходил по выходным на «черный» книжный рынок. Много писал для разных газет, зарабатывал очень неплохо, а тратил мало, и, приобретая на толкучке дефицитные книги, за два года жизни в Кишиневе составил себе неплохую библиотеку.

Что касается «милых дам», то интрижки по молодости и глупости я заводил в Кишиневе постоянно. Увлекался и влюблялся я тогда часто, но только один из тех кишиневских романов был по-настоящему серьезным. Впрочем, и он ничего не изменил в моих планах набраться в Кишиневе опыта, вступить в Союз журналистов (что еврею было там легче, чем в Москве) и вернуться в столицу уже не просто каким-то внештатником «с улицы», но профессионалом, которого будут совсем по-другому принимать в редакциях. С какого-то времени я ждал возвращения уже с нетерпением: провинциальная атмосфера Кишинева душила меня. Выросший в анонимном городском пространстве Москвы, я не мог привыкнуть к тому, что в Кишиневе был у всех на виду. Утром выходишь из дома — и уже полгорода знает, что ты ел на завтрак.

Я скучал по своим московским приятелям, хотя и в Кишиневе довольно быстро обзавелся друзьями. Чаще всего я общался с Петей Ладыженским, который работал архивариусом в министерстве культуры. Он был старше меня, женат, жена училась в Москве в аспирантуре, и Петя жил один в доме, когда-то принадлежавшем богатым адвокатам-грекам. На той же старой тенистой улице, ближе к центру города, находилось управление Молдавской железной дороги, в котором первое время располагалась и редакция нашей газеты. Так что до Пети я шел пешком пять-десять минут, не больше. Между прочим, до советской власти в здании управления железной дороги был окружной суд, из которого когда-то бежал благородный разбойник, позже красный командир Григорий Котовский, и по этому поводу на здании поместили мемориальную доску.

Дом Пети заслуживает особого описания. Длинный фасад его тянулся вдоль улицы. На нее выходили окна нескольких квартир, на которые разделили особняк. Во двор вели высокие железные ворота, которые на моей памяти никогда не открывались: входили в калитку, встроенную в эти ворота. По другую сторону внутреннего двора, параллельно особняку, тянулось другое здание, попроще, также разделенное на несколько квартир. Наверное, в нем когда-то жила прислуга и были какие-то хозяйственные помещения.

Петя и его отсутствовавшая жена жили справа от входа во двор. Квартиру рядом занимала молодившаяся не по годам женщина лет сорока-сорока пяти с дочерью, которой тогда только что исполнилось восемнадцать. Женщину эту все звали Жанна-португалка, и была она в недалеком прошлом профессиональной проституткой в Одессе, чем даже, по-моему, гордилась. Дочь ее Лариска поднялась уровнем выше: она стала содержанкой директора магазина, человека, мягко говоря, не бедного. Когда у Лариски кончались сигареты, она приходила к Пете, у которого был телефон, звонила своему «папику» (тогда, правда, такого слова еще не знали), и тот тут же привозил на машине блок «Мальборо». Был он толстоват, лыс, на голову ниже Лариски. Она целовала его сверху вниз в лысину, и директор уезжал. А Лариска благородно разламывала блок пополам, оставляла нам половину, и мы с Петей, оба тогда курившие, кайфовали.

Телефон у Пети был спаренный. Для тех, кто не знает, — это один канал, общий для двух абонентов. Когда один из абонентов говорит, у второго телефон занят. Другим абонентом были две старухи, мать и дочь. Матери — за восемьдесят лет, дочери — за шестьдесят. Из «бывших». В Кишиневе они прожили всю свою жизнь, и однажды рассказывали нам, как застраивалась улица, которая в те времена называлась Галбинской. Главными подрядчиками были как раз те самые братья-греки, которым принадлежал особняк. Но до 1940 года, когда Сталин захватил Бессарабию, греки успели застроить только одну сторону улицы, поэтому на другой стороне даже сорок лет спустя еще оставались кое-где старые деревянные дома, между которыми стояли скучные советские новоделы.

Старухи-аристократки, получавшие какие-то скудные пенсии, подрабатывали уроками французского языка. Ходить куда-то им было тяжело, к себе в развалюху, больше напомнившую сарай, приглашать учеников было невозможно, и они давали уроки французского по телефону. В это время у Пети, естественно, всегда было занято. Когда требовалось срочно позвонить, мы просили старух прервать урок. Они церемонно извинялись перед учениками: «Excusez-moi, cela ne vous dérange pas que nous ayons été déchirés pendant une minute», — и клали трубку, чтобы через несколько минут перезвонить и продолжить урок.

В одной из квартир, тоже выходящих во внутренний двор особняка, жила супружеская пара лет тридцати пяти с маленькой белесой девочкой, такой же тихой и молчаливой, как и ее мама. Муж, мускулистый парень, каждое утро выходил в майке во двор делать зарядку и покрутиться на турнике. Он наставлял нас с Петей:

— Бросайте курить, ребята! Только здоровье себе портите. И пить бросайте. Шлепаете, как старики…

Как звали этого парня, его жену и дочку, мы не знали. Как-то я спросил его об этом, но он только улыбнулся во весь рот белыми зубами:

— Зови меня «Трактор». Так меня все зовут.

Кто эти «все», мы неожиданно узнали где-то через полгода. Оказалось, что «Трактор» — кличка. Он был профессиональным «щипачом» — вором-карманником. Поймали его только потому, что на него дал показания сообщник, которому он передавал украденные кошельки и которого взяли с поличным. «Трактора» арестовали и судили. А жена с дочкой через месяца полтора тихо исчезли из дома навсегда.

8

Случилась в особняке и романтическая история. За Лариской стал ухаживать студент университета Вадик. Лариска рассталась со своим директором, бросила курить и, похоже, серьезно влюбилась. Жанне-Португалке парень тоже нравился.

Но в дело вмешался отец Вадика, который был работником ЦК. Не самым крупным, но тем не менее… Папа считал сомнительную девицу с еще более сомнительной матерью, безотцовщину, совсем не парой для своего сына. Что он только ни делал, чтобы разлучить Вадика с Лариской! Но ни увещевания, ни угрозы не помогли. И тогда папаша придумал вот что. Благодаря своим связям он добился отчисления сына из университета, хотя, судя по тому, что рассказывал Вадик, учился он неплохо… Ну, может быть, часто пропускал занятия, когда стал встречаться с Лариской.

Очень скоро Вадику пришла повестка из военкомата: его должны были забрать в армию, причем уже через неделю. Отец сказал ему, что служить он будет хорошо: писарем или посыльным в штабе, — но в Хабаровском крае (там у папы был знакомый генерал-молдаванин), куда Лариске никак не добраться. Вадик был в отчаянии, Лариска тоже. Она обещала Вадику ждать его, но ни он, ни она сама, похоже, совсем не были уверены в том, что даже если Лариска сдержит свое обещание, Вадик через два года вернется к ней.

Наверное, поэтому Вадик вдруг сделал ей предложение:

— Давай поженимся прямо сейчас.

Лариска согласилась мгновенно.

Призывников, которых в скором времени ждала армия, обычно расписывали в ЗАГСе сразу, без обязательных двух-трех месяцев ожидания. Но Вадику в городском ЗАГСе отказали — явно по наущению папаши. Кто-то узнал, что призывникам для заключения брака дают короткую отсрочку. Вадик пошел в военкомат, пытаясь добиться отсрочки.

И ему повезло.

Вадика никто не хотел слушать, но он, в конце концов, зашел в какой-то кабинет, в котором сидел пожилой подполковник-отставник — кажется, зам. военкома по резерву или что-то в этом роде. Вадик сбивчиво рассказал ему о том, что хочет расписаться со своей невестой прямо сейчас, до призыва, но в ЗАГСе заявление не берут, а ждать он не может, потому что забирают его прямо сейчас… Подполковник выслушал Вадика, полистал телефонную книгу и позвонил заведующей ЗАГСа. Голос у него был зычный, командирский:

— Вы пачему отказываетесь немедленно расписать будущего защитника родины?! Пачему нарушаете закон?!

На том конце что-то пролепетали.

— Какая разница, кто вам это велел! — взревел подполковник. — Кто он такой?! Пааачему нарушает закон?! Мы и его призовем к ответственности! Он со своего теплого места враз слетит!

В общем, когда разговор окончился, подполковник, положив трубку, сказал Вадику:

— Езжай в ЗАГС прямо сейчас, у тебя примут документы. Вот тебе справка, даю тебе отсрочку на три дня. Но после этого — чтоб как штык явился на призывной пункт!

Через два дня Лариску с Вадиком расписали. Свадьбу праздновал весь двор. Молодые сияли. Когда все были уже прилично «под градусом», пришел подполковник Синицын (так его звали). Пришел в штатском старомодном костюме, держался совсем не по-командирски, смущался и краснел, когда его целовала невеста.

А наутро Вадика забрали в армию. И послали не в Хабаровский край, а в соседнюю Украину. Не то отец, в конце концов, пожалел сына, не то постарался подполковник Синицын, но служил Вадик в Украине, и Лариска могла к нему ездить. Что было потом, когда он пришел из армии, дождалась ли она его, не развел ли их, в конце концов, отец, — я не знаю, потому что к тому времени уже вернулся из Кишинева в Москву.

9

Что еще осталось в памяти от этих двух лет? Главное событие того времени — эстафета олимпийского огня. Факел несли в Москву на Олимпиаду, передавая его друг другу, известные спортсмены, комсомольские активисты, передовики производства. Газета «Молодежь Молдавии» посвятила очеркам о них целый разворот, над которым жирными черными литерами был набран зловещий заголовок «Огонь пройдет по Молдавии». Когда факел проносили по центральному проспекту Кишинева, смотреть на это пришел весь город. В толпе было удивительно много нищих, бомжей, инвалидов, которые обычно избегали центра города.

— Как к иконе вышли, — заметил коллега Максимов. — Вдруг исцелит?

Незабываемое впечатление оставили у меня разбитые, покосившиеся бетонные желоба, тянувшиеся по обочинам сельских дорог Молдавии, вдоль ее бесконечных полей и виноградников. Построить их велел Хрущев. Он увидел такую систему мелиорации где-то в США: по желобам вода стекала с холмов своим ходом, в нужном месте нужно было лишь опустить в воду шланг мобильного поливочного насоса — и все дела.

Никита Сергеич не учел, что почва в Молдавии черноземная, мягкая, в отличие, наверное, от тех мест, где он это подсмотрел. Да и бетон был не американский, а советский, низкосортный, халтурный. Он быстро растрескался, желоба просели, открылись стыки, вода стекала в землю, не доходя до мест полива, обочины дорог превратились в заболоченные канавы — и после отставки Хрущева всё это дело прикрыли. Только бетонные желоба остались как памятник волюнтаризму.

О еще одном диком начинании Хрущева рассказал мне директор совхоза, который специализировался на выращивании яблок, — настоящий Тарас Бульба из иллюстраций к повести Гоголя: невысокий, крепкий, с пышными «казацкими» усами и колоритным фрикативным «г».

Он был настоящим фанатом своего совхоза, мог часами рассказывать о нем, очень много делал для своих людей: строил жилье, устраивал кредиты, выбивал автомобили… Где-то в конце пятидесятых годов он привез не то из Румынии, не то из Болгарии, куда поехал для обмена опытом, саженцы пальметных яблонь. Пальметные — карликовые — яблони давали несметное количество плодов, урожайность их была намного выше, чем у обычных советских сортов, да и ухаживать за ними (например, укрывать в заморозки) было легче.

Пальметные яблони стали основой процветания совхоза. Те, кто жил в советские времена, хорошо знают, что классическую марксову характеристику капиталистической экономики «товар — деньги — товар» при так называемом развитом социализме упростили до формулы «товар — товар». То есть деньги, конечно, еще существовали, но на них мало что можно было купить. Народ предпочитал бартерные сделки. За яблоки «Тарас Бульба» получал стройматериалы, удобрения, импортную одежду и телевизоры для своего сельмага…

Но в стране набирала размах кукурузная эпопея. Хрущев объявил кукурузу «вторым хлебом». Был брошен клич: «Дадим Родине 50 центнеров чудесницы с гектара!» — и кукурузу было велено сажать чуть ли не везде, не обращая внимания ни на климатические особенности того или иного региона, ни на отсутствие необходимой инфраструктуры. «Тарасу Бульбе» спустили сверху план на такое-то количество выращенной кукурузы. Чтобы его выполнить, надо было бы вырубить часть яблоневых садов.

— Рука у меня не поднялась. Но и отказаться я не мог — выгнали бы с работы, и яблони все равно пропали бы, — признался он мне.

И директор совершил служебный подлог, за который его могли не только с работы снять, но и под суд отдать: он посадил кукурузу только вдоль дорог, полосами шириной метров пять вглубь поля. За ее высокими стеблями пальметные яблони с дороги были не видны. Естественно, план сдачи кукурузы с этих полосок выполнить было невозможно, но «Тарас Бульба» легко менял нужное количество «чудесной» сельскохозяйственной продукции на свои яблоки.

Об этой хитрости знали десятки людей, в том числе и кишиневское начальство.

— Грузовиками яблоки в министерство и в ЦК возил, — рассказывал «Тарас Бульба». — Грузовиками! Брали и закрывали глаза. А я все равно трясся: один донос в Москву — и меня бы тут же сожрали. Сами остались бы в стороне, дармоеды. Но никто не донес.

Подобные вещи творились в Молдавии, конечно, не только во времена Хрущева. Так, какому-то умнику из министерства сельского хозяйства СССР пришла в голову мысль использовать для лесопосадок, защищающих молдавский чернозем от эрозии почвы, не «бесполезные» березы, осины или, скажем, кипарисы, а грецкий орех. Лесопосадки действительно были необходимы: в плоской, равнинной Молдавии верхний плодородный слой почвы выветривался очень быстро. Но грецкий орех! Деревья разрослись, бросая густую тень на окружающие их поля, могучие корни отравляли почву, и вокруг ореховых деревьев не росло ничего (кажется, только чеснок сажали, чтобы земля уж совсем не пропадала).

Что касается урожая орехов, то он был как бы ничейный, то есть в планах поставок сельскохозяйственной продукции не учитывался. Приводило это вот к чему (я видел собственными глазами). По периметру огромного поля, засаженного помидорами, лежали навалом пустые плоские ящики, но колхозники, которых посылали собирать помидоры, этим и не занимались. Целыми семьями, с детьми и стариками, они стояли под ореховыми деревьями, бросали вверх палки, сбивая орехи, а потом собирали их. Время от времени подъезжали «жигули» с оптовыми покупателями и забирали набитые орехами мешки.

За мешок оптовики платили пять рублей. Потом на рынке его продавали за двадцать-двадцать пять. Для колхозников пять рублей были хорошими деньгами. За каждый собранный ящик помидоров колхоз платил пятьдесят копеек, то есть пятерку — за десять ящиков. А сколько надо было горбатиться за эти десять ящиков! Куда легче: сбил орехи, собрал, часа полтора — и мешок полный.

Но, конечно, не одни лишь «ореховые» лесопосадки и бетонные руины желобов остались у меня в памяти от Кишинева. Я познакомился там с талантливыми и просто хорошими людьми. Это не только Василий Васильевич Комаров и Петя, с которым мы стали закадычными друзьями, но и семья одной моей тогдашней подруги, приветившая меня, когда я тосковал от одиночества. Это секретарша нашей редакции Люська, милая, добрая, заботливая, которую прозвали, прочитав это в какой-то книжке, «всехней мамой». Люська улаживала наши скандалы и размолвки, выручала в самых неожиданных ситуациях и однажды даже делала мне обезболивающие уколы, когда у меня сильно воспалился корень зуба.

Это прекрасная поэтесса Алла Юнко, не любившая меня за то, что морочил голову ее подруге. Стихи Юнко — правда, без ее ведома — я позже пытался напечатать в Москве (к сожалению, не удалось). А стихи были замечательные:

…А закат и багров, и тревожен,
С самолета видать, как вдали,
Словно серые сабли без ножен,
В ожиданье стоят корабли…

Или вот:

Я помню, курили тайком
На горке, в квартале от школы.
Сосало под ложечкой. Ком
Ворочался в горле тяжелый.

А мать волновалась: глисты!
Поила настойкой полынной…
Ах как же мы были невинны,
Ах как же мы были чисты!

Признаюсь: мне нелегко было уезжать из Кишинева. Во всяком случае, настроения чеховских трех сестер, страдавших от тоски провинциальной жизни и рвавшихся «в Москву, в Москву, в Москву!», у меня не было. Но я понимал, что пора возвращаться: как журналист, я перерос и «Железнодорожник», и Молдавию.

10

Я вернулся в Москву с приличной библиотекой, какими-то (хотя и не очень большими) накопленными деньгами и красной корочкой Союза журналистов СССР. В Москве меня, конечно, никто не ждал. Я ходил по редакциям, просил работу. Вначале мне, как правило, давали какое-нибудь письмо «с мест», которое казалось редактору более или менее интересным: «Напиши строчек пятьдесят к следующей среде». И я ездил по Москве или в пригороды (посылали поближе, чтобы командировки не оформлять).

Таких, как я, просителей-внештатников, по редакциям ходило много, но, в отличие от многих из тех, кого я знал, молдавский опыт научил меня быть обязательным и точным. Сказал редактор «пятьдесят строк в среду» — и в среду у него на столе лежали мои пятьдесят строк. Поэтому мне давали эту работу охотней, чем другим. Ведь редакторов (как и меня самого позже, когда я стал редактором) раздражало, если получившие задание внештатники приходили не в среду, а, скажем, в пятницу и приносили не пятьдесят строк, а сто пятьдесят. Писал я всегда хорошо, но вряд ли в моей короткой заметке проявлялись тогда какие-то особые по сравнению с конкурентами таланты. Зато со мной было легче и надежней. И скоро мне стали давать более серьезные задания и посылать в дальние официальные командировки.

Я стал хорошо зарабатывать. Начальные пять-семь рублей за одну короткую заметку сменили двадцать-двадцать пять за полновесный очерк или репортаж, а однажды я получил от журнала «Ровесник» громадную сумму — почти двести рублей — за большой, на несколько страниц, очерк о советском тренере футбольной сборной Алжира. Кроме того, мои старые друзья-наставники из редакции программ для детей Центрального телевидения сделали за эти годы карьеру, и время от времени брали у меня сюжеты.

Всё бы шло хорошо, но мне не давала покоя мать, настаивая на том, чтобы я искал «постоянную» работу: она считала, что гонорары — дело ненадежное: сегодня есть — завтра нет. Узнав об этом, один известный кинорежиссер, для которого я пытался писать сценарий, сказал мне:

— Что ты волнуешься? Ты хорошо зарабатываешь, за тунеядство тебя как члена Союза журналистов привлечь не могут, — живи себе спокойно! Тебе некуда положить трудовую книжку? Положи ее под подушку!

И я жил, вполне довольный существованием на «вольных хлебах». Тем более, что буквально через месяц после приезда в Москву получил очень неприятный «отлуп», пытаясь утроиться на постоянную работу. Одна из первых редакций, куда я пришел после возвращения из Кишинева, была редакция «Гудка» — главный печатный орган министерства сообщения СССР. Для «Гудка» журналист, проработавший два года в отраслевой республиканской газете и знавший многие профессиональные тонкости, был бесценным кадром. Как водится, я написал сначала маленькую заметку, потом редактор отдела писем дал мне задание, сказав, что тема может потянуть на очерк, но пусть я решу это сам… Я принес ему очерк. Он прочитал его и сказал:

— Пошли к главному. У меня есть свободная ставка, и я бы тебя взял хоть сейчас.

Я потерял дар речи. Такого поворота я никак не ожидал.

Главный болел, и мы пошли к одному из его заместителей. Тот выслушал редактора отдела писем, изложившего мою славную железнодорожную биографию, прочитал очерк, который принес редактор, встал из-за стола, обошел его и долго тряс мою руку:

— Замечательно! Прекрасно! Именно такие люди нам нужны!

Потом вернулся на место и откинулся в кресле:

— Есть два пути, Ефим Григорьевич, два пути. Один: я прямо сейчас подписываю приказ о вашем зачислении в штат, и вы с понедельника выходите на работу.

— Второй путь такой, — он поднял указательный палец (перст!). — Вы продолжаете писать замечательные очерки для нашего отдела писем, мы публикуем их постоянно, платим вам хорошие гонорары, а потом… (он наклонился ко мне) я на одной из редакционных летучек спрашиваю: «Вот отличная тема для нашего Ефима, где он, кстати? Почему его нет на летучке?» А мне отвечают: «Он же внештатник, придет только на следующей неделе. И телефона у него нет». Я говорю: «Как внештатник?! Как это: ждать целую неделю?! Немедленно взять на работу!»

— Понимаете?! — он припечатал обе ладони к столу. — Одно дело: вы к нам приходите устраиваться на работу, другое: мы просим вас прийти, умоляем, мы без вас — никуда!.. В общем, идите, пишите…

— У меня есть телефон, — только и смог я на это сказать. Вернее, прохрипеть: голос мой сел.

Почти всю обратную дорогу по длинным коридорам «Гудка» редактор отдела писем молчал. И только перед самой дверью остановил меня:

— У нас в Воронеже за последние два года сменились три спецкора. Один спился, другой проворовался, третий вообще оказался аферистом, а не журналистом. Хорошо, что у нас есть там отличный внештатник…

Он назвал какую-то распространенную еврейскую фамилию, кажется, Шапиро.

— Но на ставку его, несмотря на все это, не берут, — редактор поднял глаза. — Ты меня понял?

— Понял, — ответил я.

Как не понять? Я с этим всю жизнь жил.

И вспомнил анекдот. Директор завода на собрании: «Товарищи! Вы должны знать: есть опасные сионисты! Но есть и хорошие евреи!» Вопрос из зала: «А как их отличить?» Директор: «Очень просто. Хорошие евреи — это те, кто у нас работает, а сионисты — это те, кто хочет устроиться к нам на работу».

Самое интересное, что позже меня все-таки пригласили на работу в «Гудок». Вряд ли это происходило так, как живописал мне зам. главного, но пригласили. Я, конечно, отказался: работать под антисемитом мне совсем не улыбалось.

Как порой бывает в жизни, спустя месяцев восемь после возвращения в Москву, когда не только я, но похоже, и мать смирилась с моим свободно-гонорарным существованием, меня пригласили на работу сразу в четыре редакции. Два приглашения — в «Гудок» и в многотиражку завода «ЗИЛ» (уровень многотиражки я уже перерос) — я отверг, не раздумывая. Оставались еще два варианта: газета «Известия» и журнал «64-Шахматное обозрение».

«Известия» были несравнимо престижнее, но брали меня на самую низкую должность, а в «64» Александр Борисович Рошаль, фактический главный редактор (номинальным был чемпион мира по шахматам Анатолий Карпов, но он появлялся в редакции, может быть, раз в два месяца, и всем ведал Рошаль), предоставлял мне едва ли не полную свободу. Журнал хирел, тиражи его падали, и Рошаль хотел превратить его из специализированного издания для шахматной элиты в массовый еженедельник, привлекая и любителей — тех, кто просто интересуется шахматами. По замыслу Рошаля, я должен был обеспечить эту массовость.

Не в состоянии сделать выбор, я поехал за советом в Малаховку к жившему там моему мудрому другу Казначееву. Он выслушал все «за» и «против» и отчеканил:

— Сомнений нет (любимое его выражение): конечно, «64»! В «Известиях» ты будешь мальчиком на побегушках, пока заметочку под твоим именем на последней странице опубликуют, годы пройдут! И сам понимаешь: не дадут тебе там хода. А в «64», если твой Рошаль хоть вполовину не врет, ты будешь королем, сможешь работать свободно, сделаешь себе имя… Иди в «64»!

Я его послушал. И не пожалел.

11

Александр Борисович Рошаль был очень колоритной фигурой. Красивый, вальяжный, как когда-то говорили, мужчина, приближавшийся к пятому десятку, остроумный, хорошо знающий не только мир шахмат, но и литературу, Рошаль любил и умел нравиться — и не только женщинам. Корчной посвятил ему много нелестных слов, рассказывал о неприглядной роли Рошаля, о его сотрудничестве с КГБ, когда тот был спецкором ТАСС и пресс-атташе советской делегации на матчах Карпова с Корчным… Я такого Рошаля не знал.

Да, к нему в кабинет приходили товарищи из «органов» после очередного возвращения Рошаля из заграничной командировки и запирались с ним на часик-другой (скрыть в редакции это было невозможно), но я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пострадал из-за него. Даже «невозвращенца», а, значит, по советским понятиям «предателя» Корчного в публикациях «64» гнобили гораздо меньше, чем в других советских изданиях. Насколько я знаю, Рошалю удалось убедить Карпова в том, что так как его (Карпова) журнал читают во всем шахматном мире, то несолидно ему (Карпову) уподобляться топорным пропагандистам. Это, мол, ниже его достоинства, он и так унизит Корчного за шахматной доской. А любимец Брежнева Карпов был для всех, в том числе для отдела печати ЦК, зорко следившего и за «64», непререкаемым авторитетом.

Только гораздо позже, уже во времена перестройки, я узнал о том, что отец Рошаля был расстрелян в 1937 году, а мать как «члена семьи изменника родины» вместе с ним, годовалым ребенком, сослали в Актюбинск. У него было очень тяжелое детство. Шахматы стали отдушиной. Школу Рошаль закончил с серебряной медалью, но еврею, да еще сыну «врага народа», очень трудно было поступить в институт. В конце концов, его взяли в Московский институт геодезии и картографии. Журнал «64» — его детище. Он работал в нем с самого начала, с 1968 года.

Внешне Рошаль был абсолютно лоялен к советской власти. Он очень любил рассказывать анекдоты, каких знал великое множество, и цитировать «гарики» Губермана, но я никогда не слышал от него ни одного антисоветского анекдота или «сомнительного» четверостишья Губермана. Рошаль с явной иронией относился к своему заму, поставленному надзирать над редакцией. Он называл зама за глаза «комиссаром», но на редакционных летучках обращался к нему подчеркнуто вежливо и обязательно спрашивал его мнение, которое, впрочем, никогда не отличалось от мнения самого Рошаля. В остальном «комиссар» в работу редакции почти не вмешивался, редко выходил из своего кабинета и был, в сущности, безобидным человеком.

Мне лично Рошаль позволял очень многое. Он действительно не обманывал, рисуя радужные перспективы моей будущей работы. У меня, в сущности, была одна-единственная задача: давать в каждый номер страницу или две чего-нибудь, что имело хотя бы отдаленное отношение к шахматам, но в любом случае было бы интересно читателям. Я делал интервью с братьями Старостиными, с дирижером Большого театра, с популярными актерами и актрисами, с вундеркиндом-математиком, в которых о шахматах, кроме фразы, что они время от времени на досуге «поигрывают», не было больше ничего.

Я случайно наткнулся на ранний (и очень хороший, с «чертовщинкой») рассказ советского литературного мэтра Леонида Леонова, в котором действовали шахматные фигуры, и мы его напечатали. Я ездил на крупные турниры вместе с коллегами-шахматистами: они разбирали в журнале сыгранные партии, а я рассказывал об общей атмосфере, стараясь выискивать интересные детали.

Позже Рошаль поручил мне также страницу сообщений «с мест» («По СССР», — так, кажется, она называлась). Обязательная страница эта, которая готовилась по письмам читателей, всегда была очень скучной. Ее составляли крошечные заметки, вроде: «Сидоров выиграл турнир среди юношей в Верхнем Закупянске, победив в четырех партиях из шести». Интересна такая заметка была разве что самому Сидорову, ну, может быть, еще организаторам турнира в Верхнем Закупянске, больше никому. Я пытался и здесь находить какие-то изюминки, что далеко не всегда удавалось. Помню, какой восторг Рошаля вызвала с иронией написанная заметка о том, что где-то пришлось переквалифицировать первенство города, которое должно было проходить в городском парке под открытым небом, в блиц-турнир под крышей из-за проливного дождя и бежать в беседки, балансируя шахматными досками с начатыми партиями. Можете себе представить, что на этой странице обычно публиковалось.

Параллельно с работой в «64» я продолжал сотрудничать с несколькими московскими редакциями. Самое сложное и самое приятное было — писать для отдела «Природа и мы» «Литературной газеты». Здесь у меня произошло курьезное столкновение с цензором. Он то ли сидел в редакции постоянно, то ли приезжал туда в определенные дни, но тексты ему носили в кабинет. Я по заданию Михаила Иосифовича Подгородникова (он отвечал за страницу «Природа и мы» и позже стал известен как защитник Байкала) встретился с женщиной, которая рассчитала зависимость загрязнения воздуха от наличия и площади зеленых насаждений в разных районах Москвы. Это была ее кандидатская диссертация. Часть данных засекретили (не дай Бог, узнают, что площадь Павелецкого вокзала — самое грязное место столицы!), но о многом можно было рассказывать. В «Литературке» до определенного уровня разрешались и даже поощрялись острые публикации.

Подгородников отредактировал мой материал и отнес его цензору. На следующий день тот вызвал нас к себе.

— В принципе я не против, — сказал цензор. — Есть несколько мелких поправок, но это не проблема. А вот эту фразу надо убрать.

Он показал место, отчеркнутое красным карандашом.

Там было написано примерно следующее: «Если бы в таком-то районе был хотя бы еще один гектар зеленых насаждений, то в год из каждой сотни жителей района умирало бы на одного человека меньше».

Абсолютных цифр публиковать не разрешали, поэтому цифры приводились относительные, но для цензора любое упоминание о смертности было, как красная тряпка для быка.

— Уберем, поправим, — сказал Подгородников. — Вы не против, если мы через часик к вам зайдем?

— Не против, — важно согласился цензор.

Через час мы снова были у него — с выправленной Подгородниковым фразой. Теперь она звучала так: «Если бы в таком-то районе был хотя бы еще один гектар зеленых насаждений, то в год из каждой сотни жителей района какой-то человек жил бы дольше».

— Ну, вот, — обрадовался цензор, — теперь совсем другое дело!

Жахнул свою разрешительную печать и расписался.

12

Я уже говорил, что, за редким исключением, мне везло на редакторов. Повезло и с Подгородниковым, и с Рошалем. Рошаль ко мне благоволил. Журналист он был отличный, но с ленцой, поэтому с какого-то времени, приезжая из заграничных командировок, вызывал меня и моего коллегу Володю П., с которым мы дружили и который разбирался в шахматах намного лучше меня (был не то мастером, не то кандидатом в мастера), и рассказывал нам, что было интересного, на что хорошо бы обратить внимание и т.д., а мы потом писали за Рошаля репортаж об этой поездке: Володя — шахматную его часть, я — все остальное.

Рассказывал Рошаль интересно, артистично, мы слушали его с открытыми ртами, что ему, конечно, льстило. Но работу эту, что называется, «за дядю», ни я, ни Володя не любили. Его основным занятием в «64» были переводы и обработка публикаций из зарубежных шахматных изданий. Володя отлично знал иностранные языки. Он и женат был на иностранке — датчанке, которая, правда, в Москву приезжала редко: наша жизнь ее ужасала. Как-то она решила приготовить рыбу и пошла в магазин, чтобы ее купить. Она вернулась домой, рыдая, увидев в магазине замороженные глыбы красного окуня с головами больше туловища. В Дании такие монстры не водились.

Ответственным секретарем редакции был человек, которого звали Владимир Ильич. Конечно, не Ленин. Владимир Ильич Шляхтерман. Не знаю точного происхождения этой фамилии, но в переводе с идиша это означает «плохой человек». Поговаривали, что он работал ответственным секретарем в редакции газеты «Советский Спорт», что рангом выше, чем «64», но за какой-то пропущенный ляпсус Шляхтермана убрали оттуда и с понижением перевели в «64». Поэтому ли, или потому, что он был таким от природы, но Шляхтерман боялся собственной тени и действовал на нервы всем в редакции, выискивая в готовящихся публикациях какие-то «чреватые», по его мнению, места. Он так и называл их: «чреватые».

Ему оставался год до пенсии, и Рошаль предложил мне занять через год его место, а пока потихоньку готовиться к этому. Александр Борисович был уверен, что одного еврея вместо другого, уходящего, утвердили бы, тем более, если бы он был рекомендован главным редактором, то есть Карповым.

Но ответственный секретарь редакции — должность номенклатурная, то есть, как и в Молдавии, нужно было вступить в партию или хотя бы стать кандидатом в члены КПСС. Второй раз меня, что называется, за уши тянули в партию, а я по-прежнему не собирался вступать в нее. Кроме того, о чем Рошаль не знал, у меня начинался роман со студенткой из Западной Германии, учившейся в Москве, и дело шло к женитьбе, а там, возможно, и к отъезду на Запад (обо всем этом я расскажу в другом месте). Какое уж тут членство в КПСС!

Про немку я Рошалю не сказал. Ответил, что ни в коем случае не хочу вступать в партию, а про причины он благоразумно не спросил.

— Ну, значит, ответственным секретарем не будешь, — грустно вздохнул Рошаль. — Жаль. Еврею стать третьим человеком в редакции союзного журнала, да еще в твоем возрасте, — такой возможности у тебя больше не будет…

На том и разошлись.

Думал я.

Но для Александра Борисовича дело на этом не кончилось. Он почему-то посчитал, что ему, в конце концов, удастся меня уговорить, и стал зондировать почву в парткоме (он у нас был общий с редакцией «Советского Спорта»). Когда через полгода я женился на немке, бедного Рошаля всячески подкалывали в парткоме: «Ну, что там твой коммунист? Еще не уехал в Германию?» На меня, правда, Рошаль не злился. Он вообще зла никогда ни на кого долго не держал, легкий был в этом отношении человек.

О том, что я подал в ЗАГС документы с гражданкой ФРГ, в редакцию сообщили (конечно, не из ЗАГСа, а из другой, более серьезной организации) буквально через два-три дня после этого. И то ли сразу дали сверху соответствующую команду, то ли это была собственная инициатива редакционного начальства, потому что в «64» работал уже один товарищ, женатый на иностранке, но меня решили убрать из редакции. Правда, Рошаль сам делать этого не стал. Мерзкую обязанность взял на себя Шляхтерман. «Плохой человек», и так державший на меня зуб за то, что его хотели как можно скорее отправить на пенсию, чтобы освободить место, с энтузиазмом взялся за дело. Он вызвал меня к себе и доверительно, с мерзкой ласковой улыбочкой, предложил:

— Увольняйтесь по собственному желанию, Ефим. Так будет спокойнее и для вас самих. Трудовая книжка останется чистой. Мы вам хорошую характеристику дадим…

«Вот сволочи!» — подумал я и ответил:

— Нет, Владимир Ильич, я вам такой услуги не окажу. Собственного желания увольняться у меня нет. И жизнь облегчать я вам не буду. Надо вам увольнять — попробуйте. Сам я не уйду.

И вышел из кабинета, хлопнув дверью.

Травля началась буквально на следующий день. Чтобы уволить человека, не рискуя, что того восстановит на работе суд, надо было объявить ему сначала как минимум два строгих выговора. И когда я пришел утром на работу (к счастью, вовремя, что случалось далеко не всегда), у входа уже стоял Шляхтерман с часами в руках. За опоздание мне запросто могли бы влепить первый выговор. Не получилось. Но Шляхтерман не сдавался и продолжал дежурить у входа, а также засекать время, когда я шел на обед и уходил вечером домой. По-моему, это даже доставляло ему удовольствие.

Но первый выговор мне объявили не за опоздание, а за прогул, который якобы имел место месяца за два до женитьбы. Меня в тот день действительно не было на работе, но я заранее честно отпросился, да и работа от этого не пострадала: все материалы были готовы к сроку, и наша курьерша, сумасшедшая Валька, вовремя доставила их в типографию. Отпрашивался я тогда у Шляхтермана, но когда напомнил ему об этом, он посмотрел на меня своими наглыми прозрачными глазами:

— Первый раз слышу.

Спасло меня то, что зарплату за тот месяц я получил полностью, то есть в ведомости на зарплату, которую подписывали и отправили в бухгалтерию Рошаль и Шляхтерман, в клеточке того злополучного дня стоял крестик, что означало: на работе я был. Так я и сказал в отделе кадров, куда меня позвали, чтобы вручить выговор. Проверили ведомость — точно. И выговор отменили.

Отменили, чтобы через неделю дать новый: за ошибки, которые я якобы сделал в корректуре какой-то статьи. Выручили меня корректорши: у них сохранились гранки, а там под этим исправлением стояла другая подпись, не моя.

Но вся эта ситуация травли, придирки и проверки, необходимость постоянно быть начеку, не зная, откуда будет нанесен удар, совершенно выбили меня из колеи. Я плохо спал, с трудом концентрировался на работе — и, конечно же, «прокололся». В другое время над этим, наверное, посмеялись бы, но тут признали грубой ошибкой, заслуживающей выговора. Я в какой-то заметке назвал Ботвинника Михаилом Михайловичем. Конечно, я знал, что легендарного гроссмейстера, экс-чемпиона мира и автора многих известных книг о шахматах зовут Михаилом Моисеевичем. Но то ли накануне слишком долго слушал Жванецкого (Михаила Михайловича), то ли просто от невнимания сделал ошибку. И, как поется у Галича: «Закатили строгача с занесением».

Моя воля к сопротивлению таяла. Нервы были на пределе. Я просыпался по ночам и говорил себе: «Кому это нужно? Мне — нет. За место я не держусь. Я зарабатывал хорошо и до «64», на гонорарах, буду зарабатывать опять, и не надо ходить на службу. А Шляхтермана я в гробу видал. Завтра же напишу заявление об уходе». Но стоило мне утром увидеть у входа в редакцию лысину Шляхтермана с редким венчиком волос, взглянуть в его белесые глаза — и хотелось держаться до последнего.

Кому-то из моих друзей пришла в голову гениальная идея.

— Расскажи обо всем жене.

Она была тогда у себя дома, в Германии, и мы раз в неделю созванивались с ней. Телефон мой, наверняка, прослушивался. В этом и состоял смысл мудрого совета: пожаловаться в КГБ, туда прямо не обращаясь.

— Хуже не будет, — заверил меня приятель. — Если им «сверху» приказали убрать тебя из «64», ничего не изменится. Но если ваши шляхтерманы действуют по собственной инициативе, их прищучат.

И когда в субботу моя супруга позвонила из Франкфурта и спросила: «Как дела?», — я стал ей рассказывать во всех подробностях, как меня травят в «64», вынуждая уволиться, как пытаются дать выговоры за несуществующие нарушения… Я никогда ни по какому поводу ни на что не жаловался, и она сразу сообразила, что я делаю это неспроста.

— Может, мне посоветоваться в Министерстве иностранных дел? — предложила она. — Должны же они как-то защищать семьи своих граждан!

— Неплохая идея, — согласился я.

Не уверен, что она действительно обратилась бы в немецкий МИД, но это и не понадобилось. Когда я в понедельник пришел на работу в редакцию, у дверей никто не стоял. Ненавистный мне Шляхтерман сидел в своем кабинете — как всегда, с открытой настежь дверью, чтобы видно было, кто что делает, — и что-то усердно писал, не отрывая глаз от стола. Так кончилась травля. Несколько дней меня вообще никто не трогал, только секретарша приносила мне письма и статьи, которыми я должен был заниматься.

А потом Рошаль остановил Володю в коридоре, прямо перед дверью кабинета, в котором мы с ним сидели, и громко, чтобы я слышал, сказал ему:

— Если Ефим хочет со мной поговорить, прояснить ситуацию, то может заглянуть ко мне в любое удобное для него время.

На что я, не вставая из-за стола, также громко, чтобы Рошаль слышал, ответил:

— Скажи Рошалю, чтобы пошел на… в любое удобное для него время.

Открытым текстом.

Но Рошаль не обиделся. Позже, когда я вернулся из отпуска, мы с ним спокойно поговорили, и я обещал ему, что перед подачей документов на выезд в Голландию уволюсь из «64». И свое обещание выполнил.

Отпуск этот — особая история. Спустя недели две после окончания травли у меня наступил отходняк. Организм расслабился, и мне стало совсем плохо. Я не спал ночами, с трудом заставлял себя вставать утром, постоянно ругался с матерью по поводу и без повода… Я явно нуждался в отдыхе, мне надо было, что называется, переменить обстановку. Я написал заявление на отпуск, взял билеты на самолет. Отдыхать решил «диким» образом: полететь в Симферополь, потом доехать до Ялты, а оттуда, автобусом, — в Форос.

Форос стал знаменитым после августовского путча 1991 года: там держали Горбачева, не пуская в Москву, а в середине восьмидесятых годов он был мало известен. В Форосе находился санаторий ЦК, правительственные дачи, и весь поселок работал в этом санатории или на дачах. Обычной курортной инфраструктуры — магазинов (кроме одного продуктового), столовых, каких-то аттракционов — в Форосе тогда не было, поэтому туристы туда почти не ездили. В Ялте на пляже яблоку негде было упасть, а здесь — красота! На цэковский пляж, да и на саму территорию санатория не пускали, но был общий поселковый пляж — небольшой, полупустой, что меня как раз очень устраивало.

Мне оставалось только получить отпускные в бухгалтерии, общей с редакцией «Советского Спорта», которая располагалась в центре Москвы, собрать вещи — и на море! С деньгами у меня тогда было не очень хорошо: со всей этой травлей не оставалось ни сил, ни желания писать что-то в другие издания, так что жил я на одну скудную зарплату редактора «64». В отпускных поэтому очень нуждался.

Но в пятницу, накануне моего отпуска, когда я позвонил в бухгалтерию, выяснилось, что отпускных нет: Рошаль, оказывается, не подписал мое заявление на отпуск. Я бросился в нему кабинет. Там сидел Шляхтерман.

— Александр Борисович, вы что, забыли?! Мне завтра в отпуск улетать, а заявление еще не подписано!

Рошаль замялся:

— Вот тут Владимир Ильич говорит, что время летнее, многие в отпуск ушли, народу мало в редакции осталось…

— Да-да-да, — поддакнул Шляхтерман.

И тут со мной случился нервный срыв. Сказалось все напряжение минувших месяцев. Я начал орать на Шляхтермана:

— Ты что, скотина?! Мстишь за то, что не удалось меня сожрать?! За то, что тебя, бездарность, не чают, как отправить на пенсию?!

Мы, между прочим, на «ты» с ним не были: все-таки Шляхтерман вдвое старше меня.

Я вспомнил, как на праздновании своего шестидесятилетия в редакции Шляхтерман рассказывал о том, что остался на войне живым чуть ли не один из всей своей роты, и поэтому обязан прожить жизнь особенно честно (его слова).

— Один ты остался в живых?! — кричал я. — Чтобы вот так жизнь прожить?! Трус! Говно!

Шляхтерман стал красным, как рак. Рошаль перепугался:

— Ефим, Ефим, спокойно. Не возбуждайся. Все сделаем. Подписываю заявление сейчас же.

И секретарше:

— Галя, позвоните в бухгалтерию, чтобы Ефиму немедленно выписали отпускные. Наш редакционный шофер его отвезет. Саша!

Прибежал Саша, наш шофер. Сбежалось полредакции. Володя с Сашей потащили меня к дверям, а я вырывался и никак не мог успокоиться:

— Гнида мерзкая! Подхалим! Подлец!

Саше с Володей с трудом все же удалось вытащить меня из редакции. В машине я успокоился, получил в бухгалтерии свои отпускные и на следующий день улетел в Форос. Увы, сказать: всё хорошо, что хорошо кончается, — я не мог. Ночью накануне отъезда у меня страшно разболелось горло, и утром я встал с ангиной. Летняя ангина, когда на улице под тридцать градусов жары, да еще с высокой температурой (выше 39-ти) — очень неприятная штука. Не помню, как я добрался до аэропорта, как долетел, как доехал троллейбусом до Ялты… Сосал какие-то таблетки, но они совершенно не помогали.

На последний автобус в Форос я опоздал. Частники запрашивали 25 рублей, таких денег у меня не было. Первый автобус уходил только в шесть утра. Мне предстояло провести ночь на улице (автовокзал ночью закрывали) с острой ангиной и высокой температурой. Оделся я в отпуск по-летнему, легко, а ночью в Ялте было довольно холодно. Меня колотило. Я обливался потом от жара и в то же время дрожал от холода. Поднялся на гору над автовокзалом, лег под какой-то кустик и подумал: «Тут меня и похоронят».

Ночь казалась бесконечной. В автобусе утром я дремал, согревшись, наконец. Автобус в Форосе, как и следовало ожидать, встречали несколько бабуль, сдававших комнаты немногим приехавшим отдыхающим. Я снял комнату и тут же завалился спать. Проснулся часа через три — и, что удивительно, боль в горле прошла, температура спала. Только пошатывало от слабости. Хозяйка (она работала поварихой в санатории ЦК и жила с дочерью и матерью в этой двухкомнатной квартире) показала мне, как пройти на поселковый пляж, и я побрел к морю. Море взбодрило меня, только горло саднило от морской воды. Так начался мой отпуск.

13

Уволился я из «64» в конце 1984 года, как и обещал Рошалю, — до подачи документов на выезд из страны. Растроганный Рошаль предложил мне еще немного — пока я не получил разрешения на выезд из ОВИРа — поработать для журнала внештатником, на гонорарах, и я охотно согласился. Никаких неприятностей у Рошаля в связи со мной тогда не было, но он мог бы, конечно, таких предложений мне и не делать. Так что человеком он был не злым, не трусом и не таким окончательно скурвившимся, как Шляхтерман.

Позже, в перестроечные времена, когда свои жесткие условия стал диктовать рынок и не просто было найти спонсора, который оплачивал бы выпуск журнала (и зарплату главного редактора в том числе), Рошаль, сократив редакцию раз в пять, держал на ставке уже совершенно ненужную даже в роли курьера сумасшедшую Вальку, — хотя вообще-то мог бы оставить эти деньги себе. А она иначе просто с голоду бы умерла. Приехав как-то в Москву и встретившись с Рошалем в редакции «64», я после второй рюмки привезенного мной французского коньяка сказал ему:

— Александр Борисович, за нами всеми водится немало грехов, но за то, что вы Вальку не уволили, вам многое простится на том свете.

Он довольно улыбался.

Говоря о том, что у Рошаля по моему поводу не было неприятностей, я имел в виду именно женитьбу и отъезд. Но все-таки он из-за меня пострадал — и довольно серьезно, причем, тогда, когда я уже давно уехал из страны.

В сентябре 1984 года, когда я еще был в Москве, начался матч за звание чемпиона мира по шахматам между Карповым и Каспаровым. «Наш Толя», как его называл Брежнев, олицетворял старые, застойные времена, молодой, темпераментный Каспаров — дыхание нового времени, которое вот-вот должно было наступить. Разумеется, тут играли определенную роль устоявшиеся стереотипы и даже разница в возрасте обоих гроссмейстеров, но именно так сложилось в общественном сознании.

Поначалу Карпов довольно легко побеждал Каспарова, и счет — правда, при большом количестве ничьих — был 5:0 в его пользу (ходили слухи, что либо в команде претендента был шпион, который выдавал Карпову домашние заготовки Каспарова, либо в гостиничном номере Каспарова чекисты установили прослушку). Но потом Карпов выдохся. Каспаров стал догонять, Карпов начал делать ошибки, счет стал 5:3, причем Каспаров выиграл две партии подряд и было ясно, что он на этом не остановится.

И вот тогда, в феврале 1985 года, президент Всемирной шахматной федерации (ФИДЕ) Кампоманес объявил, что прерывает матч — якобы потому, что и сами шахматисты, и судьи, и вся обслуживающая матч бригада устали. Разразился скандал. Каспаров, как и подавляющее большинство в шахматном мире, считал, что Кампоманес (получивший после этого прозвище «Карпоманес») просто спасал Карпова и украл у него победу.

Не знаю, насколько сам Карпов (а не только связанные с ним и зависимые от него люди) действительно хотел этого. Во всяком случае, поначалу он протестовал против прерывания матча, хотя потом поддержал это решение. Как бы там ни было, но все происходящее только укрепило репутацию Карпова как ретрограда, за спиной которого стоит всесильное государство, и репутацию Каспарова как гения и романтика, который чуть ли не в одиночку пытается одолеть застойного дракона.

В апреле 1985 года на пленуме ЦК Михаил Сергеевич Горбачев, только что избранный генсеком, заговорил о необходимых реформах, и в его речи впервые прозвучало слово «перестройка». Повеяло свежим воздухом. Стало ясно, что грядут перемены.

Примерно в то же время мне попала в руки изданная на Западе книга воспоминаний Набокова «Другие берега». Владимира Набокова в СССР никогда не печатали. Как же: белоэмигрант! Одно время я много писал для журнала «Советский экран», и тогда меня время от времени приглашали в небольшой кинозальчик, оборудованный прямо в редакции. Там избранным журналистам и кинокритикам показывали советские и зарубежные фильмы, которые по каким-либо причинам не выходили на широкий экран в СССР — или вообще не выходили. И вот как-то мы смотрели там совершенно безобидную комедию «Король, дама, валет» с Дэвидом Нивеном и Джиной Лоллобриджидой. Госкино ее купило, картину дублировали и только когда стали переводить титры, увидели, что она снята по роману Набокова. И фильм положили на полку. Вот такое было отношение к Набокову, хотя эмигрировал он вместе с семьей после революции восемнадцатилетним юношей, ничего «такого», то есть прямо «антисоветского» за границей, в общем-то, не писал — в отличие, скажем, от Бунина с его «Окаянными днями», которого в СССР, тем не менее, хоть редко, но печатали.

Я знал творчество Набокова неплохо. Во всяком случае, читал и «Приглашение на казнь», и «Защиту Лужина», которая сразу меня восхитила, и «Камеру обскура», и рассказы, и, конечно, «Лолиту». Но с его мемуарами познакомился впервые. Когда я прочитал их, у меня возникла неожиданная идея. Дело в том, что знаменитый писатель, кроме всем хорошо известного собирания бабочек, с юности увлекался шахматами, точнее, сочинением шахматных задач («Белые начинают и дают мат в три хода» и тому подобными) и даже зарабатывал этим деньги в молодости, публикуя шахматные этюды в эмигрантских газетах. В «Других берегах» он писал об этом и приводил пример, то есть конкретный этюд.

Я предполагал, что Карпову, конечно же, не нравится, что в мире его считают ретроградом и партийно-комсомольским тормозом, не дающим дорогу всему тому новому, которое олицетворяет Каспаров. А что если в журнале Карпова, главным редактором которого он является, опубликуют отрывок из воспоминаний Набокова вместе с упомянутым этюдом? Первая публикация Набокова в Советском Союзе! Кто назовет после этого Карпова человеком вчерашнего дня?

Первым делом я посоветовался со своим коллегой Володей П. Он должен был оценить шахматную задачу, о которой шла речь в мемуарах: так ли она интересна? Володя был в восторге: этюд оказался изящным, со скрытыми ловушками и неочевидным решением. Я предложил ему как шахматному авторитету (в отличие от меня) вместе пойти с этой идеей к Рошалю. Володя засомневался:

— Ты что, ему книгу понесешь? Он первым делом спросит: откуда взяли? И вообще не факт, что он пойдет с этим к Карпову.

Подумал и добавил:

— Но рискнуть стоит. Что мы теряем?

С книгой я, конечно, к Рошалю не пошел. Перепечатал несколько страниц из «Других берегов», где рассказывалось о сочинении шахматных этюдов. Володя нарисовал диаграмму задачи, и мы отправились к Рошалю.

— Откуда взяли? — первым делом спросил Рошаль.

Мы переглянулись.

Не дождавшись ответа, Рошаль расставил на доске фигуры, чтобы посмотреть и решить задачу. Пока решал, слушал мои рассуждения о публикации отрывка в «64», призванного изменить имидж Карпова, его репутацию в шахматном мире, которая после прекращения матча с Каспаровым была, как говорится, ниже плинтуса. Заключил я свою страстную речь заранее заготовленной фразой, которая должна была сразить тщеславного Рошаля:

— Представьте себе, Александр Борисович, ведь и через сто лет во всех энциклопедиях будут писать, что самая первая публикация знаменитого русского писателя на родине была именно в «64»!

И Рошаль дрогнул.

Через несколько дней он преподнес эту идею Карпову, тот переговорил с цензором или кем-то там в отделе печати ЦК, и сияющий Рошаль вызвал меня с Володей к себе:

— Значит так, молодогвардейцы, будем публиковать. Нам поставили одно условие: нужен «паровоз», предисловие какого-нибудь известного деятеля искусства. Не шахматиста. Лучше лауреата. Составьте список, его утвердят — и начнете обзванивать.

Окрыленные, мы тут же кинулись составлять список. Точнее, два списка. В каждом было десять человек. Первый назвали «лауреатским». В нем были, среди прочих, классик социалистического реализма Леонид Леонов — лауреат Ленинской, Сталинской и Государственной премий, академик, орденоносец (который, по крайней мере, меня знал), Сергей Образцов, кто-то из известных поэтических чиновников (кажется, Долматовский), но и Евгений Евтушенко. Евтушенко мы включили в этот первый список как своеобразную переходную фигуру ко второму, в который мы включили «хороших людей», как мы это для себя формулировали. В нем были, среди прочих, Фазиль Искандер, Булат Окуджава, Лев Озеров — руководитель моего семинара в Литературном институте…

Цензор (а, может, и сам Карпов) второй список отверг, а «лауреатский» одобрил. И мы стали обзванивать мэтров.

Отказались все. Леонов через своего секретаря передал, что очень занят и предисловие ему писать некогда, Образцов ответил, что было бы странно, если бы кукольник (то есть он) написал предисловие к произведению, которое к кукольному театру не имеет никакого отношения, известный поэт (кажется, Долматовский), сказал, что его стихия — стихи (так и сказал), а прозу он почти не читает, и Набокова не знает.

Великолепнее всего отказался Евтушенко. Я сказал ему о готовящейся публикации Набокова и спросил, не согласится ли он написать короткое предисловие к ней.

— Спасибо! Спасибо! — с чувством ответил Евтушенко. — Спасибо, что вы решили позвонить именно мне. Это большая честь! Очень большая честь! Я, кстати, видел в Америке его коллекцию бабочек. Впечатляет! А когда вы хотите, чтобы я написал предисловие?

— Ну, как можно быстрее, — ответил я. — Понимаете, ведь ситуация может измениться… Недели через две?..

— Да вы что! — вдруг заорал Евтушенко. — Предисловие к первой на родине публикации великого русского писателя — и две недели?! Да над ней годами работать надо! Годами!

И бросил трубку.

Мы были раздавлены. Публикация Набокова в «64» не состоялась. Вскоре мне после долгого ожидания, дали, наконец, разрешение на выезд, и я уехал в Голландию.

В Советском Союзе тем временем набирала силу гласность. Через год после моего отъезда ситуация изменилась. Цензор, по-прежнему настаивая на предисловии к Набокову, согласился и на наш второй список — список «хороших людей». Первым в нем стоял Фазиль Искандер. Другим звонить не понадобилось: Искандер тут же написал предисловие, и в августе 1986 года отрывок из «Других берегов» был опубликован в «64».

Карпов к тому времени потерял звание чемпиона мира, проиграв Каспарову, на репутацию ему, скорее всего, было уже наплевать, но «дело Набокова» обрело собственную динамику. Публикация даже на том фоне «возвращения имен» стала сенсацией. Рошаля все поздравляли… Кроме парткома. Рошалю (ну, не Карпову же!) влепили строгий выговор. Спустя несколько лет, когда я, прилетев в Москву из Германии, пришел к нему, он вспоминал об этом с улыбкой: настали совершенно другие времена.

14

Я уехал в Германию летом 1985 года. Моя трудовая книжка, уже бесполезная и бессмысленная, осталась в Москве, у мамы. Лет через десять, когда мама уезжала в Израиль, мы стали искать ее (я хотел показать ее своим родившимся в Германии детям, которые и представления не имели, что это такое), но не нашли.

К тому времени я уже прошел весь обычный путь эмигранта: подстригал газоны, клал тротуарную плитку, преподавал русскую литературу студентам-славистам… Выучив прилично язык (я приехал в Германию, не зная ни слова по-немецки, кроме «хэндэ хох» и «Гитлер капут» из советских фильмов), стал делать технические переводы, потом писать репортажи для «Немецкой волны». Сначала как фрилансер, потом, довольно скоро, меня взяли в штат радиостанции, и я работал там до самой пенсии. Тридцать пять лет. Какой уж тут «летун»? Приземлился.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Ефим Шуман: Трудовая книжка

  1. Меломан

    Прекрасный текст, живой, остроумный и очень интересный, по меньшей мере для меня. спасибо!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.