©"Семь искусств"
  июль 2024 года

Loading

Надо сказать, что практически все пациенты, с которыми я общался, были приятными в общении, дружелюбными, милыми. Тяжелых психических больных в Матросской Тишине было мало: таких, как правило, отправляли в другие психиатрические клиники, в Кащенко, например. Порою, когда я ехал домой из больницы в трамвае и смотрел на угрюмые, злобные лица пассажиров, я думал: «Вот где опасные сумасшедшие, а там — совершенно нормальные люди».

Ефим Шуман

ТРУДОВАЯ КНИЖКА

«Трудовая книжка является основным документом о трудовой деятельности и трудовом стаже работника. В трудовую книжку вносятся сведения о работнике, выполняемой им работе, переводах на другую постоянную работу и об увольнении работника».

Советский энциклопедический словарь

1

Ефим ШуманТаких, как я, в фельетонах советских газет презрительно именовали «летунами». В почете у начальства были люди, проработавшие на одном месте (желательно на заводе) двадцать, тридцать, сорок лет. Их считали гордостью трудового коллектива: «Вот у такого-то за всю его жизнь одна-единственная запись в трудовой книжке!»

Государство боролось с текучестью кадров: не надо было набирать новых работников, привлекая их более высокой зарплатой, затрачивать время и деньги на их обучение, корректировать планы… При Сталине одно время вообще было запрещено менять место работы. Живи я тогда — наверняка бы, в конце концов, сел: в моей трудовой книжке едва хватало страниц для новых записей. И это еще были не все, потому что работать я начал до того, как она у меня появилась.

«В люди» меня вывела не заводская проходная, как пелось в одной популярной советской песне, а московское почтовое отделение номер 143. Мне было пятнадцать лет, я бунтовал против матери, которая после развода с отцом совершенно не могла со мною справиться.

— Приходишь домой, как в ночлежку! — кричала она, когда я приходил домой за полночь или вообще оставался ночевать у друзей. — Прекращай гулянки! Я не намерена тебя кормить-поить-содержать!

Кончилось это тем, что я решил сам зарабатывать себе на жизнь — по крайней мере, хоть частично. Но надо же было в школу ходить. А когда работать? И где? Кто-то подсказал: пойти на почту письма разносить. Туда, мол, всех берут, народу не хватает. Работаешь с раннего утра, так что и в школу успеешь.

И я пошел на почту, благо почтовое отделение находилось рядом с домом. Взяли меня сразу, только, как люди опытные, предупредили, что в любом случае надо проработать минимум месяц, чтобы получить зарплату. Утренняя разноска — это полставки, тридцать рублей.

Мне отвели микрорайон, в котором я жил. Это был плюс, потому что я хорошо знал, где какой дом находится. Тут одних 21-х домов было десять корпусов.

Но вставать приходилось в пять часов утра, чтобы минут через двадцать быть в отделении. Сортировка писем и газет длилась примерно полчаса, а потом с тяжелой сумкой, а то и двумя я тащился по микрорайону. Возвращался в отделение, оставлял пустые сумки и бежал домой, чтобы наскоро переодеться, что-то перехватить на завтрак и ехать в школу. На уроках клевал носом. Плечи и спину ломило из-за тяжелых сумок.

Выдержал я месяц, и то только потому, что хотелось получить тридцать рублей. И больше на почту не показывался.

Новую работу нашел быстро: увидел на нашей булочной объявление, что требуется ночной приемщик хлеба. Никаких тяжелых сумок, никакого раннего вставания, через две ночи на третью, и 35 рублей в месяц! То, что надо. Работа действительно казалась легкой: прийти к закрытию булочной в восемь вечера, ночью принять лотки с хлебом, которые привезет фургон, помочь их разгрузить, пересчитать — и спи дальше до семи утра.

Первая не слишком приятная деталь выяснилась еще до того, как я вышел в свою первую смену. Перед тем, как уйти домой и оставить меня в булочной одного, заведующая, отдавая ключи, предупредила:

— Шофер привезет на три лотка меньше, чем указано в ведомости. Не волнуйся, подписывай, все обговорено, все в порядке.

А я как раз волновался. Что значит: на три лотка меньше? Недостача. Кто виноват? Я. Если что, мне же и придется заплатить за недостающий товар. В стандартный лоток помещаются 16 батонов. Каждый стоит 13 копеек. Три лотка — это больше шести рублей!

Конечно, я понимал, что махинация, наверняка, была рутинной, проворачивалась много раз, но все равно на душе было неспокойно.

Я еще спросил, когда обычно приезжает фургон с хлебом. Заведующая пожала плечами:

— Обычно часа в два-три.

Фургон приехал в пять утра. Лотков с хлебом, как и предупреждала заведующая, было меньше, чем в списке. На всякий случай я сказал это водителю. Он удивился:

— Разве тебя не предупредили?

Еще я спросил водителя:

— Ты всегда будешь в пять утра приезжать? Мне сказали: в два-три.

Вопрос был с дальним прицелом. Я планировал до приезда фургона закрывать булочную и уходить спать домой. Всё равно в пустой булочной нечего было украсть, никто бы туда и не подумал залезть.

— А тебе когда надо? — поинтересовался водитель.

— Ну, в пять меня вполне утроит.

— Трёшка, — ответил водитель.

— Что? — не понял я.

— Три рубля в месяц — и в пять утра я, как штык, у тебя. А так: в любое время ночи, как получится.

Три рубля за домашний сон были для меня слишком дорогой ценой, и я спал (вполуха, боясь пропустить фургон) на большом деревянном столе, на котором резали хлеб. Удовольствие ниже среднего. Впрочем, ритм дежурства через две ночи на третью я еще мог выдержать. Но вот недостающие лотки меня пугали.

В общем, через месяц я забрал свою первую и последнюю «булочную» зарплату и с тех пор ходил туда только как обычный покупатель.

Но деньги были нужны. Кормила-то меня мать, но никаких карманных денег я у нее не брал и не хотел брать. На кино, мороженое, прочие развлечения, которых, правда, тогда было немного, но всё же, — на это не хватало. И тут я вспомнил, как мы с классом ходили на овощную базу сортировать картошку и капусту. Овощная база и холодильные склады мясокомбината составляли огромный комплекс недалеко от моего дома. Туда вела отдельная железнодорожная ветка.

Я пошел на базу и спросил на проходной, нет ли у них возможности поработать вечером или ночью. Меня послали в контору, сказали спросить Михалыча. Михалыч оказался невысоким крепким мужиком лет пятидесяти в лыжной шапочке на голове, несмотря на лето. Он скептически оглядел меня (я был невысокого роста и довольно щуплый) и сказал:

— Мы ночью вагоны разгружаем. Не с капустой — с мясом, маслом и прочим. Вагон сделали — тебе десятка, студент. Приходи хоть каждый вечер к девяти. Можешь заранее не предупреждать. На проходной скажешь: к Михалычу.

Десять рублей за ночь! Огромные деньги! Всего раз в неделю на разгрузке — и я заработаю за месяц больше, чем на почте или в булочной.

Я пришел к Михалычу уже на следующий день. Бригаду, в которой было пятеро грузчиков и трое «студентов» вроде меня, послали разгружать товарный вагон, нагруженный картонными коробками с пачками вологодского масла. Михалыч предупредил:

— Не вздумайте ничего п…ть (воровать). Всё равно поймают, будут неприятности. И я сюда больше не пущу.

Ящики с маслом мы складывали на огромную тележку, Михалыч отвозил ее на склад, а кто-то из грузчиков тут же подвозил пустую. К рассвету вагон опустел. Бригадир раздал «студентам» по десятке и отпустил домой. Руки у меня висели, как лопаты, поясница болела, я еле волочил ноги. На следующий день мне было еще тяжелее. В выходные я отсыпался.

Но отошел и через неделю снова пришел на разгрузку. На этот раз в коробках были пельмени. Еще через неделю — опять масло. Тут я увидел, как «подрабатывают» грузчики, которые, конечно, и так получали за ночь больше, чем «студенты». Через проходную никто масло или, скажем, мясо не носил. Подходили в определенное время к обговоренному месту у высокого каменного забора, окружавшего территорию холодильника, и звали жен, ожидавших по ту сторону забора:

— Маша (или, скажем, Оля), ты здесь?

Дождавшись ответа, бросали сверток через забор. Много воровать они не могли: кладовщик не давал, — но по пачечке масла хватало.

Я проработал на разгрузке вагонов месяца полтора — до тех пор, пока не пришлось разгружать свиные туши, точнее, полутуши, разрезанные вдоль тела свиньи. Они висели на крюках внутри вагона. Каждая весила, наверное, килограммов тридцать. Один из грузчиков снимал тушу с крюка и прилаживал на спину «носильщика». Михалыч показал нам, как надо захватывать тушу и как ее нести. Всё было в отвратительном, дурно пахнущем жире, пальцы скользили, и приходилось сгибаться в три погибели, чтобы тяжелая туша не сползла со спины. Деревянный настил, по которому мы спускались из вагона, очень быстро тоже стал скользким. Несколько шагов до тележки преодолевались с трудом.

Это был настоящий кошмар, который, казалось, будет продолжаться вечно. К тому же нас было меньше, чем обычно, потому что один из грузчиков работал на складе — разгружал туши из тележки.

Утром я еле добрел до дома. Спина не разгибалась. Одежда, как и я сам, провоняла свиным жиром. Мне отмыться еще кое-как удалось, но одежду пришлось, в конце концов, выбросить. А другой для такой работы у меня не было, и я легко уговорил себя, что это — серьезная причина не ходить больше на базу. И одну важную вещь я уяснил для себя тогда: тяжелая физическая работа мне не по плечу. Один из моих приятелей любил вспоминать по этому поводу старый анекдот:

— Семён Григорьич, вы, случайно, не шахтер?

— Нет, я вовсе не случайно не шахтёр.

2

В трудовой книжке, повторяю, все эти первые мои попытки заработать отмечены не были: я получил ее позже, когда бросил институт и в ожидании призыва в армию пошел на первую в своей жизни «регулярную» работу. Я устроился в странную контору под названием «Медучпособие». Там выпускали плакаты типа «Мойте руки перед едой», над которыми в подвале старого дома недалеко от Проспекта Мира работали художники, шрифтовики, текстовики, редакторы и я — «выпускающий».

Звучит громко, но на самом деле я был курьером, мальчиком на побегушках. Мне давали огромную папку с эскизами очередного плаката и сопровождающими документами и посылали в ЛИТО на Малую Бронную. Там располагалось цензурное ведомство. Плакат внимательно изучали дня три, потом давали «добро», и я снова приезжал на Малую Бронную забирать его. Что именно изучал цензор три дня, точно не знаю, но однажды сам видел, как он рассматривал какой-то плакат через огромную лупу.

Работа эта была синекурой не только для меня, но и для всех, кто работал в «Медучпособии». Директора я видел вообще раза два. Художники и текстовики большей частью или вообще не появлялись на работе или устраивали шумные выпивки. Если меня никуда не посылали (я еще ездил, например, в типографию за контрольными экземплярами), то обычно часа в три меня отпускали: «Иди, гуляй». И я гулял.

Так что первая моя должность, записанная в трудовой книжке, — «выпускающий».

Потом была армия. Сведения о прохождении обязательной воинской службы тоже вносились в трудовую книжку. А после армии в ней появилась запись: «агент». И это еще ничего. У моего друга Казначеева было похлеще: «член». После окончания Литинститута он устроился в управление культуры Мосгорисполкома. И в его трудовой книжке записали: «Член театральной комиссии Управления культуры Московского городского исполкома депутатов трудящихся». Если место работы отбросить, останется: «член».

Кстати, в его трудовой книжке была еще одна ну, никак не подходящая к нему запись: «секретарь-машинистка». В андроповские времена Казначееву пришлось срочно устраиваться хоть куда-нибудь (работу в Управлении культуры к тому времени он давно потерял), потому что к нему на дом ходил участковый милиционер и угрожал судом за тунеядство. Один наш приятель, врач, нашел ему место секретаря-машинистки у себя в больнице. Кадровичка хотела было записать в трудовую книжку «секретарь-машинист», но такой должности в штатном расписании не было, и записала: «секретарь-машинистка».

Но вернемся ко мне. На самом деле должность моя называлась не совсем так. Не «агент», а «агент-экспедитор». Я мечтал о литературной или родственной ей журналистской карьере, которую хотел начинать на телевидении (на меньшее был не согласен), но «на экран», как тогда говорили, евреев не брали. К тому же ни образования, ни соответствующего опыта у меня не было никакого.

Единственно, куда мне удалось устроиться, — в отдел материально-технического снабжения телецентра в Останкино. Я рассудил, что изнутри завоевывать Центральное телевидение будет проще.

Проявил я себя хорошо и через полгода стал товароведом с окладом 75 рублей. После пятидесяти «агентурных» это казалось роскошью. Как товаровед я отвечал за диоды, триоды, транзисторы и за телефонные аппараты, которые каждый год списывались в телецентре десятками. Однажды, сортируя заявки, я заметил, что в одном из отделов по бумагам в один и тот же день разбили вчистую целых три аппарата.

— Они дрались, что ли, телефонами? — съехидничал мой начальник Борис Миронович Горобец, когда я показал ему заявки. И тут же позвонил в этот отдел:

— Вы заказывали на будущий год три телефонных аппарата? Дадим вам один. А если не хватит, принесите из дома.

Сделал паузу и выразительно добавил:

— Обратно.

Возражений не последовало.

Работая в отделе материально-технического снабжения, я очень много ездил. Народ был там семейный, солидного возраста, в командировки не рвался, и эту честь охотно предоставляли мне. А я готов был ехать куда угодно: в Саратов, Мурманск, Нижневартовск… Одно время чуть ли не каждые три недели ездил в Ленинград. Оттуда огромный трейлер возил мрамор для концертного зала «Останкино». Но шофер не был материально-ответственным лицом, поэтому расписываться за прием груза не имел права. Ради этой подписи меня туда и посылали. Вся «работа» занимала полчаса, а потом я был свободен, как птица, и гулял по Ленинграду.

Самая замечательная поездка была в Путивль. Это тот самый украинский город, точнее, городок, в котором, взобравшись на стену, плакала по князю Игорю Ярославна:

«На заре в Путивле причитая,
Как кукушка раннею весной,
Ярославна кличет молодая,
На стене рыдая городской…»

Но это во времена «Слова о полку Игореве» она на стене рыдала. А в советские времена за древней каменной стеной бывшего монастыря был завод «почтовый ящик такой-то», в котором — кажется, единственном в СССР — изготовляли лампочки для микшерных пультов. Такие стояли в студиях «Останкино». С помощью этих встроенных красных лампочек (кажется, они назывались светодиодами) определяли уровень аудиозаписи: двигая регулятор того или иного канала, звукооператор мог менять уровень записи, и количество горящих лампочек показывало ему этот уровень. Но качество их было плохое, они часто перегорали, и записывать приходилось наугад. Получалось больше брака, напрасно тратилась драгоценная пленка…

Светодиодные лампочки считались большим дефицитом, нормы их поставок очень жестко регулировались Госпланом, и получить дополнительные фонды было практически невозможно. Дело в том, что они использовались в военной промышленности (наверное, на пусковых пультах ракет) и там, естественно, тоже часто перегорали.

В общем, положение со светодиодами в студиях Останкино сложилось катастрофическое, и отдел обязали в кратчайший срок достать эти лампочки. Госплан ответил категорическим отказом. Тогда начальник материально-технического отдела телецентра позвонил коллеге в Путивль, где их производили. И меня снарядили в командировку, дав с собой бутылку армянского коньяка и два билета на новогодний «Голубой огонек».

Железной дороги в Путивле нет. От Москвы я добирался поездом до станции Бурынь в Сумской области, а оттуда рейсовым автобусом часа полтора до Путивля. В Бурынь поезд прибывал в шесть утра. Первое, что я увидел у вокзала в Бурыни — очередь в булочную, которая открывалась через час. Как мне потом рассказали, в городе, вокруг которого расстилались бескрайние поля зерновых, были перебои с хлебом. Типично для Советского Союза второй половины семидесятых годов. Типично для уродливой экономики социализма. Как-то я ездил в командировку в Туркмению, и в Ашхабаде везде, чуть ли не в каждом табачном или газетном киоске, стояли консервные банки с румынским свиным паштетом. Туркмены, как известно, — мусульмане, и, естественно, паштет никто не покупал. А в Москве за него бы руки оторвали. Я тогда взял несколько банок к вящему удовольствию продавца.

Но вернусь в Бурынь. Первым же утренним автобусом я отправился оттуда в Путивль. Городок небольшой, и монастырь не найти было невозможно. Тот ли самый, на стене которого плакала Ярославна по супругу, попавшему в половецкий плен, или построенный на его месте уже позже, я точно не знаю. Но монастырь. У проходной стояли телефонные будки, из которых можно было позвонить по внутреннему телефону только при плотно закрытой двери (враг подслушивает!). Я позвонил.

Через минут десять ко мне на проходную секретного завода спустился заведующий его материально-техническим отделом, отошел со мной за угол и достал из кармана брюк горсть дефицитных сверхсекретных светодиодов.

— Ничего оформлять не надо, — сказал он.

Я вручил ему коньяк и билеты на «Голубой огонек». Он просиял, увидев билеты, пожал мне руку и, уходя, подмигнул:

— Если что еще надо будет, звоните.

Я немного погулял по городу, поел в кафе вареники с картошкой и поехал обратно в Москву.

3

Проработал я в Останкино полтора года. За это время познакомился с симпатичными молодыми ребятами из редакции молодежных программ и стал писать для них короткие сюжеты. Но большего мне никто не обещал, и я уволился.

Стала вырисовываться другая перспектива. Еще когда я работал в Останкино, один мой маленький рассказик напечатали на знаменитой 16-й странице «Литературной газеты». Редактор (не помню, кто именно это был) не поправил ни слова, хмыкнул, прочитав рассказик и сказал:

— Берем. Только тебе псевдоним нужен.

Объяснять ничего не надо было. Еврейские фамилии были по тем временам непечатными. Я подумал и спросил:

— Может, Боровский?

Это девичья фамилия моей бабушки.

— Тоже не очень, — ответил редактор. — Кроме того, есть такой известный театральный художник.

Помолчал и добавил со значением:

— Давид.

— Григорьев? — неуверенно предложил я.

Григорием звали моего отца.

— Слишком распространено, — покачал головой редактор.

— А Шухов? — решил я «русифицировать» свою еврейскую фамилию.

— Годится, — повеселел редактор.

И на долгие годы я стал Шуховым. Так подписывал свои рассказы, очерки, интервью.

Познакомившись с другими немногими тогда написанными мною рассказиками, редактор 16-й страницы посчитал их несмешными, но «интересными» (так, во всяком случае, сказал мне) и позвонил знакомому коллеге из еженедельника «Литературная Россия», редакция которого находилась в том же здании на Цветном бульваре, только на другом этаже.

В отдел русской прозы «Литроссии» требовался внештатник, который раз в неделю принимал бы людей «с улицы» и, кроме того, отвечал бы на самотек, присланный по почте. За каждое объяснение, почему именно «Литроссия» присланный шедевр не берет, платили рубль. Это называлось «рубль — графоман».

Меня отвели к завотделом Галине Васильевне Дробот (позже она создавала вместе с другими «прорабами перестройки» легендарную писательскую группу «Апрель»), та очень мило благословила меня, — и началась моя редакторско-журналистская карьера, которая продолжается вот уже больше сорока лет.

Моим наставником в «Литературной России» был сочинитель остроумных объявлений и пародий, умница, балагур и редкий для тех времен еврей-выпивоха Владимир Владин. Владин щедро разбрасывал блестящие афоризмы (помню такой: «Долг, к сожалению, платежом красен»), а однажды я стал свидетелем того, как он сочинил анекдот. Мы сидели в буфете редакции, за соседним столиком кто-то листал свежий номер «Литгазеты», на первой странице которой красовался жирный заголовок: «Ордену Трудового Красного Знамени — 50 лет» (легко подсчитать, что дело происходило в 1978 году).

Владин допил пиво и громко, на весь буфет, произнес:

— В «Правде» сегодня указ: в связи с пятидесятилетием присвоить ордену Трудового Красного Знамени орден Ленина!

Спустя дня три я услышал этот — уже анонимный — анекдот в одной компании. Он ушел «в народ».

Мудрый Владин учил меня азам редакторской работы — прежде всего, работе с графоманами, которые одолевали редакцию и по почте, и лично. На почтовый самотек следовало отвечать по почте же как можно подробнее и максимально вежливо, советуя в конце письма учиться у классиков советской литературы и не терять надежды. С теми, кто лично приносил свои опусы в редакцию, эффективней считалась другая тактика. Им надо было отказывать, как выражался Владин, «по формальному признаку».

Он объяснял это так:

— Приходит к тебе человек, приносит, скажем, басню. Жуткую басню — в смысле литературного качества. Нельзя ни в коем случае говорить ему, что вот здесь образ неточный, тут рифма неудачная, мораль из написанного не вытекает и так далее. Отказываешь по формальному признаку: «К сожалению, мы басни не публикуем». Он может возмутиться: «Как?! В прошлом номере у вас же была басня напечатана!..» Ответ: «Вот именно. Главный редактор мне после этого сказал: еще одна басня, и ты тут больше не работаешь». И не вздумай делать по-другому. Иначе он будет ходить к тебе до скончания века. Понял?

Владин явно наслаждался уроком:

— Или вот приносит человек пародию. Ты ему: «Поэт, которого вы пародируете, — член Союза писателей?» Он тебе: «Нет». Ты ему опять-таки по формальному признаку: «Мы, к сожалению, пародий на нечленов Союза писателей не печатаем». Он: «А у меня есть и на членов Союза писателей». Ты ему: «А вы сами — член?». — «Нет». Твой ответ: «На членов Союза писателей мы публикуем пародии, только если их авторы — тоже члены Союза писателей».

Я практиковал это на протяжении многих лет, и такая тактика всегда оказывалась действенной. Я учил ей своих молодых коллег и практикантов, передавая мудрое наследие Владина следующему поколению. Но не у всех получалось. Как-то, уже работая в журнале «64», где, кроме всего прочего, вел литературную страницу, я перед отпуском наставлял своего коллегу Володю П., который должен был меня замещать, и объяснял ему, как нужно «по формальному признаку» отваживать графоманов. Он сомневался:

— Не, я так не могу…

И буквально в этот самый момент в дверь кабинета, где мы сидели вдвоем, постучались. Зашел человек лет сорока, нам незнакомый. Он принес басню. Начало ее я запомнил на всю жизнь: «Малютка-еж в своей норе / Учился шахматной игре…»

— Действуй по схеме, — кивнул я Володе.

Но он не стал. То ли метод этот ему, в принципе, не нравился, то ли он не решился, не дрогнув голосом и душой, лгать в глаза самодеятельному баснописцу… Володя стал делать именно то, против чего предостерегал Владин: он стал разбирать с автором каждую строчку: здесь рифма неудачная, тут ритм не соблюден…

— Поработайте, — бодро заключил Володя, — поправьте, измените, что надо, тогда посмотрим.

И баснописец ушел.

— Ведь можно же иначе! — горделиво сказал мне Володя.

Через полчаса в дверь снова постучали. Это был тот же человек:

— Я тут поправил, что вы сказали. ПосмОтрите?»

Володя побледнел.

Я уволился из «64» года через два, а баснописец всё еще ходил, принося всё новые и новые варианты…

4

Но вернемся в «Литературную Россию». Мои успехи в присутственные дни, ответы на самотек и несколько рассказиков, которые напечатали «Литгазета» и «Литроссия», создали мне неплохую репутацию. Галина Васильевна Дробот обнадежила меня:

— Поработаешь внештатником год, через год у нас уходит один сотрудник на пенсию, и, если ничего экстраординарного не произойдет, я возьму тебя на ставку.

О большем я и мечтать не мог. Я учился заочно, учеба много времени не отнимала — как, впрочем, и работа в «Литроссии». Так что я мог на этот год спокойно искать какую-то синекуру с постоянным заработком.

Мне помогли друзья-психологи, в компанию которых я попал благодаря Славе, другу детства и блестящему психотерапевту (тогда это называлось как-то иначе, потому что психотерапия была в СССР под запретом; ее методы полулегально все же применялись на практике, но под другим названием). Один из друзей работал в психиатрической больнице на улице Матросская Тишина, стена в стену со знаменитой тюрьмой. Он устроил меня в больницу культработником. Культработники развлекали по вечерам пациентов. Один носил по отделениям проигрыватель с пластинками, под которые больные под его присмотром танцевали друг с другом. Другой приходил с аккордеоном, играл популярные мелодии, пел что-то вроде «Пусть бегут неуклюже…», и больные ему подпевали.

Я занимался библиотекой. В больнице организовали специальный книжный фонд для пациентов. В белом халате и с хитрым ключиком для психиатрических дверей я ходил по отделениям с двумя огромными сумками, которые набивал книгами, раздавал их, собирал прочитанные и записывал пожелания на следующий раз.

Только в двух отделениях больницы не читали — в старческих, где держали (тоже под замком, разумеется) людей, страдающих деменцией. Хорошо читали те, кого в Матросской Тишине пытались лечить от алкоголизма. Женщины читали больше, чем мужчины.

Надо сказать, что практически все пациенты, с которыми я общался, были приятными в общении, дружелюбными, милыми. Тяжелых психических больных в Матросской Тишине было мало: таких, как правило, отправляли в другие психиатрические клиники, в Кащенко, например. Порою, когда я ехал домой из больницы в трамвае и смотрел на угрюмые, злобные лица пассажиров, я думал: «Вот где опасные сумасшедшие, а там — совершенно нормальные люди».

Второе умозаключение было, конечно, неверным. В одном из отделений больницы, например, держали женщину, которая была зафиксирована на Ленине. Это распространенная форма психического расстройства. В редакции журнала «64» тоже была сумасшедшая курьерша с таким же расстройством, только влюбленная в гроссмейстера Анатолия Карпова. Когда он приходил в редакцию, она на свои скудные деньги покупала ему цветы.

А пациентка Матросской Тишины болезненно обожала Ленина. Над ее койкой в больнице висела маленькая открытка с графическим портретом Ильича: крутой лоб, могучая шея, устремленный в светлое будущее взгляд… Женщина показала мне эту открытку:

— Правда, красивый мужчина?

Я искренне согласился с ней: на открытке Ленин действительно был красив.

Кстати, в ее истории болезни имя вождя не упоминалось. Было написано что-то вроде: «болезненная фиксация на известной личности».

Работали культработники по вечерам. Я начинал в пять, часов до семи разносил книги, и потом делать было нечего. Мы разбегались. Официально положено было, конечно, оставаться дольше, но начальство расходилось по домам, дежурные врачи сидели в комнате отдыха перед телевизором, и культработников никто не контролировал. У меня оставался еще целый вечер, а в первой половине дня я мог спокойно заниматься литературой и журналистикой. Синекура была классной. Платили сто рублей в месяц, еще и отпуск полагался аж сорок дней в год — за вредность.

Такие «курортные» условия и вообще группа культработников были созданы в больнице благодаря ее директору. Звали директора водевильно: Идея Александровна Шишкина. Поговаривали, что в прошлом она была какой-то шишкой (извините за каламбур) в Министерстве здравоохранения. И как-то, принимая иностранную делегацию, ответила, не подумав, на вопрос: «Какая у вас средняя продолжительность жизни?» — «58 лет».

— Когда же в СССР выходят на пенсию? — ошарашенно спросили иностранцы.

Разразился скандал, и Идею Александровну убрали из министерства, понизив в должности. Но прежние связи у нее остались, и это помогало ей выбивать разные льготы и сделать Матросскую Тишину образцово-показательной психиатрической больницей.

Я проработал там около года, а потом все рухнуло. Не в психбольнице — в «Литроссии». Причиной очередной антиеврейской кампании была, кажется, публикация в эмигрантском журнале «Время и мы», автором которой был уехавший в Израиль еще в начале семидесятых годов бывший заведующий отделом информации «Литературной газеты» Виктор Перельман. Отдел кадров (общий для «Литгазеты» и «Литроссии») усилил бдительность, и Галина Васильевна Дробот вызвала меня к себе:

— Ефим, не трать время зря. Я не смогу взять тебя на работу. Отдел кадров не пропустит.

Удар был страшным. Год моей жизни ушел на эту несбывшуюся мечту, и теперь надо было начинать всё сначала. С нуля. Я ушел из «Литературной России», оставил синекуру в психбольнице и уехал из Москвы в Кишинев. Там решили возобновить выпуск отраслевой газеты «Железнодорожник Молдавии», и назначенный главный редактор, с которым я случайно встретился в буфете «Литроссии», пригласил меня там работать. И я от отчаяния и безнадежности согласился.

5

Авантюра эта началась исключительно неудачно. Выпуск новой газеты откладывался, и я оказался в Кишиневе практически без средств к существованию. Возвращаться в Москву, к маме, мешала гордость. Редактор — Василий Васильевич Комаров — тоже ничем помочь не мог. Он сам сидел без денег и вынужден был пока жить в общежитии Молдавской железной дороги, которой принадлежала газета, в одной комнате с беспробудно пьянствовавшими проводниками, «отдыхавшими» после долгих недельных поездок.

Мне повезло больше, чем ему: я устроился на какое-то время в старом деревянном доме с запущенным садом на окраине города. Мои деньги на этом кончились. А, кроме денег, у меня была еще одна серьезная проблема, о которой я раньше просто не подумал: прописка. То есть с открытием газеты меня бы прописали в Кишиневе как работника редакции, но тогда пришлось бы отказаться от прописки московской, а по тем временам меня могли бы потом, после возвращения, не пустить обратно в Москву. Терять Москву? Никогда! Но без кишиневской прописки меня не взяли бы в газету, и я не смог бы работать в Кишиневе. Заколдованный круг! В таком безнадежном положении оказывались многие советские граждане, пожелавшие сменить место жительства: без прописки нет работы, без работы нет прописки.

Я стал искать возможность прописаться в Молдавии, не теряя при этом Москвы, — и, в конце концов, нашел. Правда, не в Кишиневе, а в соседнем Оргееве, где председатель совхоза влепил мне в паспорт вожделенную молдавскую печать, не перечеркивая московскую, за бутылку коньяка (универсальная валюта!) и китайскую авторучку с золотым пером, которой я намеревался писать в будущем свои шедевры.

Это случилось месяца через три после моего переезда в Кишинев, и к тому времени меня уже взяли на работу и без прописки. Помог хозяин дома, четверть которого я снимал. Он привел меня на свой завод санитарно-технического оборудования. Туда-то брали всех: без прописки, без паспорта, чуть ли не беглых каторжников… Рабочих остро не хватало, а план надо было выполнять.

Я стал слесарем первого — самого низкого — разряда. В трудовой книжке появилась новая запись. Хотя я когда-то и сказал себе, что тяжелый физический труд не для меня, но выбора у меня не было. А работа оказалась очень тяжелой. Наша бригада делала заготовки для канализации из чугунных труб, в которые согласно спецификации с помощью кипящей серы вклеивали разные раструбы, колена, фитинги.

Сначала трубы рубили по заданной длине в устройстве, напоминавшем гильотину, потом один из рабочих насаживал их вертикально на металлические захваты, расположенные на конвейере примерно на высоте плеч. Конвейер медленно крутился по вытянутому эллипсу. Следующий рабочий вставлял в висящую трубу соответствующий раструб, еще один законопачивал паклю (говорили: «чеканил») в пазы между раструбом и горловиной трубы маленьким железным ломиком, похожим на долото. Затем пазы поверх пакли заливали из ковшика горячей серой. Крепить все это вместе можно было только так: варить сваркой чугун нельзя, он горит.

Конвейер крутился дальше. Сера остывала, и последний в этом производственном процессе рабочий снимал готовую трубу с раструбом. Весила такая чугунная болванка килограммов двадцать пять. Это был самый тяжелый этап производственного процесса, и меня поставили именно сюда. Здоровенные мужики чеканили паклю и неспешно лили из ковшика серу, а я, щуплый двадцатидвухлетний парень, ворочал готовые тяжелые трубы…

Через несколько дней суставы моих пальцев распухли так, что я не мог свести их вместе, так и ходил с растопыренными. Они переставали болеть только тогда, когда я держал их под холодной водой. Увидев это, бригадир сказал:

— Ничего, пройдет. Это от непривычной физической работы, студент (опять я стал студентом!). Смажь суставы йодом, будет легче.

И вся реакция.

От йода действительно стало легче, но после каждого трудового дня я еле доползал до дома. Не было сил даже поесть. Через две недели я решил: хватит. Месяц поработаю, получу зарплату и уволюсь.

Но месяц я на съемке труб не доработал. В одно прекрасное утро бригадир, распределяя участки, поставил меня на разливку.

— Отдохни, студент, — подмигнул он мне.

Похоже, что эта была проверка, и я выдержал испытание. Еле-еле, но выдержал.

Работа с кипящей серой, которая варилась в котле на плитке рядом с конвейером, была вредной, в цеху постоянно стояла отвратительно пахнущая дымка. Вообще-то нужно было носить маски, но никто этого не делал. Я и масок-то за все время ни разу не видел, — как и кого-нибудь из отдела охраны труда (такой на заводе был). Если вонь становилась особенно невыносимой, рот и нос заматывали платками, и всё.

Халтурили страшно. Раструбы в трубах юстировали на глазок, вместо чеканки паклю просто завязывали вокруг раструба, легонько проталкивали в паз и заливали серой. Если оставались дыры и видно было, что сера протекает, капая на пол внизу из трубы, дырку засыпали сухим порошком серы и заливали еще раз. Я стал понимать, почему канализационные трубы в советских домах постоянно текут.

Оплата была повременно-сдельной, то есть к фиксированному окладу добавлялись деньги за сделанные заказы. По первому разряду я получал где-то 170 рублей, а у рабочих с пятым разрядом месячная зарплата зашкаливала за четыреста. Огромные по тем временам деньги! Кроме того, почти все рабочие жили в собственных домах с садом и огородом, то есть овощи-фрукты были свои.

И, тем не менее, никто из них не разбогател. По одной простой причине: они очень много пили. Смена, начинавшаяся рано, заканчивалась в четыре часа. Но уже чуть ли не в половину третьего начинали сворачиваться: бригадир сдавал готовую продукцию, плитку с серой выключали, кое-как убирали рабочее место, сбивая желтые нашлепки застывшей серы с конвейера, мыли руки и лицо у колонки во дворе рядом с цехом…

В три часа открывался после обеденного перерыва винный магазин за проходной, и меня, как самого молодого, посылали за выпивкой. Пили рабочие каждый день всегда одно и то же — «горькую настойку» «Стрелецкую», страшную гадость крепостью 27 градусов и ценой 2 рубля 38 копеек. Брал я всегда пять бутылок — по одной на каждого члена бригады, кроме меня.

Попробовав «Стрелецкую», которой меня щедро угостили в один из первых дней, я понял, что больше никогда не смогу взять ее в рот. Но не пить с работягами значило обидеть их и стать изгоем в бригаде. Я решил посоветоваться с хозяином дома, который меня устроил на завод, как быть.

— Ты скажи, что у тебя язва, — посоветовал он. — То есть дело не в том, что ты не хочешь пить. Еще как хочешь! Но, к сожалению, не можешь. Совсем другое дело. Все будут тебя жалеть.

Так и случилось. Ребята с сочувствием смотрели на меня, опрокидывая стаканы с ядовито-золотистой «горькой настойкой» и с сочувствием качали головами: такой молодой, и уже такая беда…

По бутылке «Стрелецкой» на брата после работы — это была только разминка. Дома жены подавали к ужину водочку, а в выходные во всех молдавских дворах рекой текло красное вино. Вся республика так жила. Одна знакомая, проработавшая по распределению после института два года учителем в молдавском селе, рассказывала мне, что нередко восьмиклассники уже утром приходили на урок подвыпившими. В селах царила нищета, и в семьях колхозников завтракали красным вином с хлебом. Два стакана — и ты как будто сыт: все же калории…

Я проработал на заводе три месяца, стоял на конвейере на самых разных участках, попривык, получил второй разряд, но газету, наконец, решили запускать, штатное расписание утвердили, и из слесаря я стал корреспондентом «Железнодорожника Молдавии».

6

За сорок с лишним лет я повидал много главных редакторов. Были среди них и совершенно некомпетентные, непрофессиональные и просто глупые, но с большинством мне везло. И больше всего, наверное, повезло с Василием Васильевичем Комаровым. Высокий, голубоглазый, красивый мужик, настоящий русак, он был умным и тактичным наставником. Правил статьи мало, и если правил, то по существу. Нюх на интересные идеи у него был поразительно точный, спорных тем он не боялся и с обязательными «паровозами» вроде выступления начальника железной дороги на совещании, посвященном празднику 7-го ноября, не перебарщивал.

Он был замечательным человеком — интеллигентным, чутким, добрым, мягким, понимающим. Он никогда не повышал голос и всегда нас защищал. Начальника отдела кадров железной дороги по фамилии Кривой (честное слово!), как говорится, «урыл» при всем честном народе, когда тот стал сомневаться в том, надо ли меня брать на работу. Кривой, тыча пальцем в мою трудовую книжку, возмущался:

— Он ведь был в психиатрической больнице!

Василий Васильевич, как мне потом рассказывала секретарша, присутствовавшая на этом совещании у начальства, ответил:

— Что значит «был»? Он там работал! А к работе с психами, между прочим, допускают только очень нормальных людей. И я в первый раз слышу от начальника отдела кадров, что в трудовую книжку записывают пребывание в больнице. Вот вы, Дмитрий Иваныч (кажется, Кривого звали именно так), недавно лежали с больной печенью в больнице, так что вам записали об этом в трудовую книжку?

Лицо Кривого стало пунцовым. Печень у него болела не случайно: свой цирроз он пестовал много лет.

У нас в редакции был свой алкоголик — Сережа Максимов, талантливый журналист и поэт, периодически уходивший в недельные запои, а потом тихо и виновато сидевший в редакции безвылазно, отрабатывая упущенное. Максимова Василий Васильевич неизменно покрывал и несколько раз спасал от увольнения, — до тех пор, пока тот не попал после уличной драки в вытрезвитель, и сделать ничего уже было нельзя: его уволили.

Когда Комаров решил сделать меня ответственным секретарем редакции, выяснилось, что для того, чтобы меня взяли на эту «номенклатурную» должность, нужно было вступить в партию или хотя бы стать кандидатом в члены КПСС. Я в партию ни в коем случае вступать не хотел. К советской власти я относился тогда вполне индифферентно, она была сама по себе, я сам по себе, но член КПСС — это было для моих принципов и в те времена чересчур. Я прямо сказал об этом Василию Васильевичу. Сам-то он был членом партии; иначе никто его на пост главного редактора газеты не поставил бы. Но отнесся к моим словам спокойно и с помощью какой-то интриги сумел провести меня и без партии на должность и. о. (исполняющего обязанности) ответственного секретаря, каковым я и пробыл до ухода из «Железнодорожника» и возвращения в Москву.

У Василия Васильевича было необычное хобби: он резал по дереву и всем дарил своих жар-птиц и царевн. И только спустя много лет я узнал, что Комаров еще и писал прекрасные стихи, которые никому не показывал. Их уже после его смерти издал крошечным тиражом его младший брат. Вот такие стихи:

Я в эту ночь совсем уснуть не мог.
Скулил и выл по матери щенок.
Быть может, дождь его колючий жалил,
И он насквозь до ниточки промок.

Сироты, нищие Казанского вокзала,
Во снах своих — у частоколов ног…
По телевизору боевиков казали,
И был весь люд, как звёзды, одинок.

…Скулил щенок, была бессонной ночь,
Чужая женщина к себе меня звала,
И я рискнул — была иль не была, —
Но опоздал…

Или вот:

По прихоти жизни, по воле судьбы
В церковной столярке колотят гробы.
Кабы не зима да не снеги кабы,
То были бы вечны живые цветы
И наши молитвы, как слёзы, чисты.

В церковной столярке колотят гробы.
Сыра домовина в оправе парчи.
Заснеженный холмик, огарок свечи,
Бумажные розы, еловый венок —
И всё, чем Господь милосердный помог.

И всё, что осталось под тяжким крестом,
Который на то и поставлен на том,
Что было означено в знаке судьбы,
На чём успокоились Божьи рабы.

В церковной столярке размеренный стук,
На то и бюро ритуальных услуг.

Во многом благодаря Комарову наша маленькая редакция, активной частью которой были молодые журналисты вроде меня, сделала отраслевую многотиражку, выходившую поначалу раз в неделю, популярной во всей Молдавии. Тираж рос, вместе с ней росла и периодичность выхода газеты. Через полтора года мы выходили уже три раза в неделю.

Коньком «Железнодорожника» стали критические заметки и фельетоны «с мест», написанные либо так называемыми рабочими корреспондентами, либо нашими репортерами, страница сатиры и юмора и большие — на всю страницу — очерки на самые разные темы, обычно связанные с железной дорогой лишь относительно. За эти очерки отвечал я. Обычно я сам их и писал. Темы были далеко не всегда безукоризненные с идеологической точки зрения, вроде очерка о маленькой кустарной пекарне на одной из железнодорожных станций, в которой пекли хлеб дедовским способом два брата. Этот хлеб славился по всей Молдавии. Очерк назывался пафосно «Самый вкусный хлеб республики». В отделе печати республиканского ЦК Комарову хотели поставить на вид, но всесильное руководство железной дороги было в восторге и даже распорядилось выплатить мне особую премию за этот очерк.

А самая важная публикация не только в этот молдавский период, но, наверное, во всей моей журналистской карьере, — очерк, который я назвал «На чужой беде».

В редакцию пришло полное отчаяния письмо от женщины, мужа которой — крановщика на железной дороге — должны были судить за убийство. Он грузил ночью тяжелые металлические швеллеры (балки) в открытый сверху товарный вагон. Крановщик не увидел, что двое грузчиков остались внутри вагона. Стропы качнуло, и грузчиков придавило швеллерами к его стенке. Один отделался переломами ребер, другому раздавило грудную клетку и он скончался на месте.

Жена крановщика писала, что ее муж не был виноват, потому что погрузочная рампа плохо освещалась, и это все знали. Еще она писала, что их выбросили из очереди на получение жилья потому, что мужа отдали под суд, а, кроме того, в руководство станции пришло анонимное письмо с требованием выселить ее с детьми из семейного общежития железной дороги, где они жили, так как на железной дороге работал ее муж, а его в связи с этим делом уволили.

Я поехал в командировку разбираться. Прожил я на этой станции неделю (кстати, в том же общежитии, из которого собирались выселить семью крановщика). Выяснилось следующее. Освещение на погрузочной рампе действительно было плохое, причем сам крановщик уже несколько раз жаловался на это начальнику станции. Второе. Согласно требованиям техники безопасности, грузчики обязаны были выйти из вагона до тех пор, пока стропы со швеллером не «успокоятся» на максимально низкой высоте. Но не вышли, поленились. Третье. В начале смены грузчики хорошо выпили: у одного из них был день рождения.

Это что касается самого происшествия, которое, к несчастью, привело к гибели человека. Кроме того, как я выяснил еще в Кишиневе, решение начальника станции выбросить из очереди на квартиру семью с двумя маленькими детьми было противозаконно. Это могла решить только специальная комиссия.

Я встретился с начальником станции и перепугал его до смерти обещанием раскрутить в будущей публикации историю с плохим освещением рампы, из-за чего он может стать косвенным виновником трагедии. Тогда прессу еще боялись. В конце концов, мы сошлись на том, что семью крановщика вернут в очередь на квартиру, а я в таком случае лишь упомяну в будущей публикации о жалобах крановщика, не называя имени начальника станции.

Я еще никогда не занимался подобной тематикой и вошел в азарт. Меня интересовал вопрос: какая сволочь написала анонимное письмо с требованием выселить «семью убийцы» из общежития? Угроза была реальной: попавшего под суд крановщика уволили с железной дороги, его жена подрабатывала в сельской столовой, к железной дороге не имевшей никакого отношения. А общежитие было ведомственным.

В этом деле у меня появился неожиданный тайный союзник — следователь, который вел дело. Ему было жалко человека, в общем-то, безвинно попавшего в серьезный переплет. Именно следователь в первую же нашу встречу рассказал мне о том, что грузчики перед сменой выпили, и что прокурор, жаждущий сурового показательного наказания, не велел ему включать соответствующие показания в следственное дело. Позже следователь показал мне анонимное письмо с требованием выселения, которое подшили к делу.

Врагов у крановщика не было, на станции к нему относились хорошо: трудяга, непьющий, часто гуляет с детьми, никогда не отказывает, если кому-нибудь надо что-то починить. Я предположил, что письмо написал кто-то из его соседей по общежитию. Поговорил с несколькими из них и попросил их коротко, в письменном виде, изложить, что им известно об этой трагедии.

Одна тетка вызвала у меня особые подозрения: никто, кроме нее, не жаловался в разговоре со мной, что дети крановщика очень шумные и отец им слишком много позволяет. Когда мы со следователем сравнили ее письменные «показания» с анонимным письмом, стало ясно: почерк один и тот же, она — автор анонимки. Тетка и стала главным антигероем (или правильно: антигероиней?) моего очерка, который я именно поэтому и назвал «На чужой беде».

В маленькой Молдавии очерк стал настоящей сенсацией, наделал много шума и, несомненно, повлиял на ход суда. Меня вызвали на него свидетелем, хотя настоящим свидетелем я, конечно, не был. Я рассказал лишь о том, как любят крановщика на станции, каким хорошим работником он всегда был, о том, как трогательно заботился он о семье… О плохой освещенности рампы и неоднократных жалобах на это до меня уже поведал адвокат, вогнав в пот начальника станции, которого вызвал как свидетеля, так что по этому поводу я мог не распространяться.

Оправдать крановщика советский суд, разумеется, не мог: раз попал на скамью подсудимых — значит, виноват. Но его приговорили не к тюрьме, а к двум годам исправительных работ по месту жительства с удержанием части зарплаты. Он остался на свободе, и на работе его восстановили. Начальнику станции дали строгий выговор. Что стало с теткой-доносчицей, я не знаю.

Месяцев через восемь семья крановщика получила отдельную двухкомнатную квартиру в новом трехэтажном доме недалеко от станции. Меня пригласили на новоселье, и я, конечно, поехал. Поехал уже ради того, чтобы лично познакомиться с человеком, которого помог спасти от тюрьмы. Во время командировки мне свидания с ним не дали: подследственному свиданий не положено, — а после суда его окружило множество близких ему людей, поздравлявших его, обнимавших, жавших ему руки… Я был там лишним.

(окончание)

Share

Ефим Шуман: Трудовая книжка: 2 комментария

    1. Efim Schuhmann

      Спасибо Вам за добрые слова. Читайте продолжение в следуёщем номере.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.