©"Семь искусств"
  февраль 2023 года

Loading

Чтобы хорошо, внимательно и пристрастно воспринимать город, надо уже заранее хоть немного по нему скучать, хоть немного заранее его оплакивать. (Сквозь слёзы, хоть бы и воображаемые, предмет, как это ни удивительно, лучше виден, чем ясно распахнутыми глазами, которым всё равно.) Надо пережить его как драгоценную — и, может быть, невозвратимую потерю. Дать ему заранее развернуться в памяти — большим тёплым цветком.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

О нарастающем

Год стремительно наращивает себя.

Движение во времени представляется мне не горизонтальным, но вертикальным — подъёмом. — И вот теперь, кажется мне, мы забрались в какие-то совсем уже немыслимые высоты, в стратосферу, — с разреженным воздухом, с условиями, не приспособленными для существования человека.

Вообще мне — отвлекаясь от всего, сосредоточиваясь на чистой колористике смысла, — нравится цифра этого года, — твёрдая, румяная, хрусткая: жёлтый да (смягчаемый им) малиново-розовый, крепкое круглое яблоко (взят-в-руки-целый-мир-как-яблоко-простое), — не то что бледно-жёлтый, плоский, люминесцентный 2022-й, желчь, (горькая) медь, латунь. — Это, разумеется, нисколько не значит, что я жду от 2023-го чего-то хорошего (была бы рада ждать, но наивности недостаёт совсем), это просто значит, что мне нравится на разную внутреннюю ощупь его цифра. С ней — самой по себе — веселее жить.

К науке расставанья

Чтобы хорошо, внимательно и пристрастно воспринимать город, надо уже заранее хоть немного по нему скучать, хоть немного заранее его оплакивать. (Сквозь слёзы, хоть бы и воображаемые, предмет, как это ни удивительно, лучше виден, чем ясно распахнутыми глазами, которым всё равно.) Надо пережить его как драгоценную — и, может быть, невозвратимую потерю. Дать ему заранее развернуться в памяти — большим тёплым цветком. Состояться — как это и бывает с утраченным, главным образом с ним и бывает, — как прежде всего внутреннее событие.

Вот тогда-то и вопьёшься, — ещё прежде, чем расстаться.

И манит страсть к разрывам

Вообще, слишком знаю, что надо потерять (отпустить, упустить), чтобы по-настоящему — или особенно остро — прочувствовать и понять.

И ничто не даёт такую полноту жизни, как воздержание от неё и отказ.

Не затем ли я так от многого — и от многих — ухожу и отказываюсь. Или чувствую соблазн уйти и отказаться. (Хлеще того: чем дороже нечто, тем сильнее, с тёмным безумием внутри, страсть к отказу.)

Другое дело, что уже умею себе этого не разрешать — имея в своей голове, например, верность в качестве жёстко-требовательной ценности. Но внутреннего движения-то как не знать.

«Расстанемся — и будет нам о чём / жалеть и вспоминать.»

Обдумывая Дербент,

по которому бродили мы в начале января, которому, по некоторым предположениям, пять тысяч лет — по другой версии, тысячи лет всего-то две, но первая, говорят, вернее. Город на внешний поверхностный взгляд очень маленький, тихий, но на каждом шагу физически чувствуется (воображение диктует, что физически чувствуется, — и как не повиноваться его диктату?) огромная, невместимая, надчеловеческая тяжесть пережитого времени, насколько небольшая часть айсберга — то, что доступно сейчас чувственному восприятию и как неизмеримо то, что под тёмными водами. Нависающая над городом крепость (молоденькая — VII века по рождестве Христове, когда она начинала строиться, город уже был древним! — но, кажется, впитавшая в себя всю предшествовавшую ей древность) представительствует за саму вечность, говорит её языком. Город старше (владеющего им теперь) ислама, старше христианства, старше бесчисленного множества исторических условностей и самим своим телом напоминает об их условной природе, всем собой говорит от имени чего-то бесконечно более глубокого, чем она. Слёживаясь всё более плотными пластами на протяжении тысячелетий, простая повседневность переходит в какое-то иное качество, как тела умерших растений и животных с громадным временем становятся каменным углем. Древность всего этого такова, что оно уже сливается с природой или образует собственную природу. Самый сопоставимый с этим по силе воздействия город — Иерусалим, они с Дербентом — ровесники, из одного исторического пласта.

Всё кажется, в таком городе нельзя жить «просто так», запросто, легко, поверхностно и слепо. Вообще всегда было удивительно, как люди в городах такого масштаба, такой мощной исторической памяти умудряются жить своей маленькой повседневной жизнью. Всё мнится, они должны бы пребывать в непрерывном экстазе от чрезвычайной интенсивности среды.

О недостаточном

Парадокс недавнего дагестанского, дербентско-махачкалинского путешествия (особенно в дербентской его части) в том, что оно было заведомо, неминуемо поверхностным прикосновением к очень глубокому, к жгуче, мучительно и недоступно глубокому и осознавалось в качестве такового — в принципиальной недостаточности этого прикосновения, в несоразмерности себя и предмета собственных чувственных впечатлений; в недостаточности чувственного как такового. Это создавало напряжение, пронизывавшее и удерживавшее всю поездку в целом. (Собственно, каждое путешествие, особенно во что-нибудь далёкое и иноустроенное — урок собственной недостаточности, во-первых, и её принятия, умения в неё без особенного внутреннего бунта вписываться — во-вторых. Просто некоторые путешествия в этой роли, в напоминании нам об этой недостаточности очень уж красноречивы.)

Об освобождающем

А посещение — пусть краткое, мимолётное, неотменимо поверхностное — городов масштаба Дербента (с его древностью и глубиной, многократно превосходящим всё сегодняшнее) обладает мощнейшим освобождающим действием: всем своим существом понимаешь ограниченность сегодняшнего, его преходящую природу. Это что-то сродни резкому поднятию высоко над землёй — непременно на воздушном шаре, а не на самолёте — чтобы всем телом чувствовать (неотделимые от твоей уязвимости) воздух и ветер.

Из чувства противоречия

А вот город Челябинск, должно быть, очень удивился бы, узнав, что я вспоминаю его, скучаю по нему и хотела бы ещё хоть раз его переходить и пересмотреть. Именно потому, что он трудный, в руки не даётся, на контакт не идёт, — я таким городам как-то сразу верю. Смешно сказать, но труднее (невместимее), чем он, показались мне в своё время жарко-октябрьские Афины — крикливые, как базар, грубо-показные, как площадной театр, битком набитые избыточной, орущей всем сразу — и формами, и красками, и простым количеством — жизнью. Они уж тебе себя во все карманы — бери только. Вот от этого суетливого избытка хотелось защищаться — хотя бы просто тихо сказать ему: «Ну не ори». А в молчаливый, упрямый в своей неразговорчивости город хочется вслушиваться: как-то понятно — он молчит, ты вслушиваешься. «Это ты из чувства противоречия», — как заведено говорить мне в нашем семействе. — Да, из него, из него, родимого: это — прекрасное, плодотворное, человекообразующее и даже культуросозидающее чувство.

И про любовь

Вообще, возможно же ведь влюбиться в пространство — сильно и немотивированно, как в человека (так Владимир Соловьёв, сколько помнится, был всерьёз влюблён в озеро Сайма).

Ничуть не сомневаюсь, что мои, да мои ли только, отношения с некоторыми городами определяются категорически так.

(Столь же, добавлю я, возможно в пространство влюбиться, но неглубоко; с ним возможно флиртовать, вступать в поединок своеволий; ревновать его… ну много чего возможно.)

О природе смысла

Книжные магазины (а уж интеллектуальные — стократы) — лучшие места на Земле / лучший тип места. В них осмысленно и счастливо даже просто находиться физически. (Даже и покупать необязательно — вот оно, вожделенное воздержание от вожделенного.)

Сами книги, одним своим опять же физическим существованием — уверенное свидетельство возможности, необходимости и осмысленности будущего: оно воплощено в них. Как раз того, чего сейчас не хватает острее, чем, может быть, когда бы то ни было. Зачем, думаешь, запасаться книгами, когда нет ни малейшей уверенности ни в собственном будущем, ни в будущем мира? — а войдёшь в книжный — и опьянеешь от счастья, от осязаемости смыслов. Это как возвращение к корням (особенно после долгого воздержания от таких вылазок, ибо денег нет), подтверждение безусловного.

Смысл — прежде всего соматическое переживание, тонус всего организма, особенная его динамика. (Если души вдруг и вправду бессмертны, то как это, интересно, у них?)

К изготовлению настоящего

Бредя по Арбату мимо Дома Лосева, опять же всей собою, с вовлечением всех соматических компонентов поняла, насколько это место уже часть моей биографии, насколько оно от неё неотмыслимо и неотчувствуемо, — как плотно оно в неё вписано, мелкими старательными буквами по нескольку строчек между линейками (и как подробно-дорого мне всё здесь вспоминаемое — а сам дом уже весь превратился в один сплошной орган воспоминания, да). Можно было бы, конечно, очередной раз подумать ту дивно свежую мысль, что в моей жизни уже значительно больше прошлого, чем настоящего и будущего, — но ведь всё это прошлое — настоящее, оно же не ушло никуда, оно ведь всё переживается здесь-и-сейчас; что было растянуто во времени — фокусируется в одной (в каждой) точке настоящего, и точки обретают всё больший и больший вес, становясь сферами. Прошлое ведь, проходя, делает вот что: оно увеличивает объёмы настоящего.

Разве что будущим стать оно, скорее всего, не сможет.

Хотя тоже как знать.

Бесконечная проработка сюжета

Старость наступает — в очередной раз из многих — ещё и тогда, когда само её наступление и вступание жизни в фазу угасания и свёртывания перестаёт вызывать изумление, оторопь и протест. Когда оно начинает приниматься и обживаться как норма и единственная возможность.

(Но тогда ведь — когда будет принято — оно (она) перестанет работать и как источник смыслов? Источник смыслов — ведь то, что задевает, дразнит, мучает несоответствием и разладом?)

Пока ещё изумляюсь, протестую, оторопеваю. (Пора бы и перестать, но тем не менее).

Навязчивые сюжеты внутреннего внимания — а старость и старение, конечно, — сюжет максимально навязчивый, сам навязывается, даже стараться не надо — хороши тем, что позволяют и заставляют прожить, проработать, рассмотреть связанные с ними смыслы в тончайших линиях, в мельчайших деталях. Это — бесконечная шлифовка внутренних линз.

Неуязвим и бессмертен

Одна из основных характеристик современного состояния — страшный, постоянный, фоновый, подтачивающий существование всякую минуту дефицит чувства безопасности. И если бы вырасти в этом с самого начала — то и ладно бы, можно было бы давно уже адаптироваться, обзавестись защитными механизмами вроде тех, что приноравливают нас к земному тяготению, — но ведь исходное чувство жизни было другим.

Думается о том, что это чувство безопасности (потребное, как воздух, для полноценного психосоматического функционирования) придётся — и давно уж приходится, вот и первые навыки есть — вырабатывать в себе автономно — и безосновно: личными усилиями, в рамках собственного внутреннего пространства — и не полагаясь на внешние его возможные основания и источники. Иметь его в себе просто так, нипочему и вопреки всему.

Как гласит устойчиво сопровождающая цитата, «пока я жив, я неуязвим и бессмертен».

Лепить и обжигать

…сделать тоску верным и лепким веществом своего существования. Раз уж некуда деть — так использовать, приручить. Одомашнить, обжить. Лепить из неё собственные формы. И обжигать на внутреннем огне.

А со страхом не хочешь ли сделать то же самое?

О минус-мотивации

Нормальное начало написания всякого обязательного текста — сопротивление ему, минус-мотивация. Нормальное совершенно, полностью входящее в порядок вещей — и диктуемое, видимо, самим фактом обязательности исполняемого: так выгрызает себе в упомянутом порядке упомянутых вещей свобода, которой положено быть беззаконной и дерзящей всему подряд (это — её родство и соприкосновение с миром несвободы, чтобы она совсем уж от него не оторвалась). = Есть и способ справиться с этим: приняться одновременно за другую, чуть менее обязательную работу. Типа отвлекаешься и добываешь свой глоток ворованного воздуха. Устроить себе такое смысловое двудомье и перебегать между двумя параллельно строящимися домами по собственному произволу. (Лишь умеющий качественно отвлекаться знает, что эдакое не только вредно, но и полезно: что при этом не только рассеивается внимание, но оба выполняемых дела обмениваются смысловым материалом, стимулами, углами зрения, устраивают объёмность видения друг другу. Но тут уж без виртуозности, достигаемой большим опытом и постоянной практикой, разумеется, никак.) Свобода получит своё и утешится.

И можно будет уже спокойно работать дальше без всяких минус-мотиваций.

На ветру: травматология текста

В создании каждого текста, независимо от жанра, смысла, назначения и прочих преходящих обстоятельств, есть примерно два внятно различимых этапа. Первый, начальный, связанный с сопротивлением требующимся для написания текста усилиям, — сдирание шкуры: болезненное снятие с человека защитного слоя между ним и миром. Второй — наоборот, наращивание шкуры: нарастая, текст сам становится защитной оболочкой, в которой прячешься от всего, что не он. Когда чувствуешь, что пошло это нарастание, можно быть уверенным: текст стал получаться.

Правда, потом эту шкуру всё равно приходится сбрасывать.

(Тут-то и понимаешь, с бессильною завистью, пишущих длинные романы, которые могут жить в своём тексте-шкуре долго, долго… хоть всю жизнь.)

Закончивший текст (вообще — работу, но уж текст-то — особенно, — любой текст, любой степени случайности и подённой вынужденности, — как ласточкино гнездо, которое лепишь собственной слюной, в конечном счёте — делаешь его из самой себя, собственного тела, текст — его продолжение) — бездомен. Холодно такому человеку на ветру.

Поэтому — срочно в другую работу, в другой текст. Опять же — сколь угодно случайный, подённый, небрежно сколоченный, не по размеру, не по росту, с торчащими гвоздями и сучками. Гвозди выдерем, сучки спилим, щели забьём пухом. Тёплого воздуха — надышим. Лишь бы не на ветру.

Ещё о природе трудолюбия

…на самом-то деле всё время окружаешь себя дэдлайнами, страхами типа к ним не успеть — то есть страхами вполне контролируемыми (да и не такими страшными: ну, не успела к дэдлайну, тоже мне беда, найдут другой текст на замену, найдут другого человека на замену, никто без меня не пропадёт) — чтобы хоть внутренне спастись от страхов куда более глубоких, с которыми уже никакой контроль не поможет. Это уже не о смысле, не об оправдании (хотя и о нём тоже, — впрочем, может быть, потребность в смысле и в оправдании — тоже разновидность страха: смысл как бы даёт опору; оправдание как бы защищает. Типа «всё не зря». Ну да, как же). Это о возможности жить, чтобы не видеть страшного. Или так (не видеть — слепота и самообман; слава Богу, вижу, даже когда не хочу): видеть, но не успевать бояться. — Всё время поджигаешь почву у себя под ногами, только затопчешь очередную порцию пламени — как сразу же, не переведя духа, зажигаешь новую. Пусть горит — зато сама подожгла.

Работа и я: Из записок промежуточного человека

И всё-таки самое лучшее — хотя бы уже по объёму вдыхаемого воздуха — происходит в промежутках между работами, между жёстко (да и узко) структурирующими жизнь блоками работы. В работах оно — то, чем успеваешь там надышаться, — только (это не совсем тавтологично) отрабатывается.

Выварить и выбросить

Работа — чем бы ни заниматься — всегда (тяжкий) труд самопорождения и, затем, самоформирования. И даже в первую очередь это, и чуть ли не исключительно это, а всем остальным можно, а, пожалуй, и должно смело пренебречь. Остальное, всё то, что предстаёт как прямой объект приложения усилий, — побочные продукты, щепки, которые летят.

Штука, правда, в том, что нужны оказываются (всем, включая самого работающего-порождающего) именно и исключительно эти побочные продукты. Основной результат всех усилий, как тот лавровый лист, будучи выварен, хорошо сформирован, — выбрасывается за ненадобностью.

Да и то сказать: ну что с ним ещё делать?

Сдавши текст, берясь за следующий

Когда текстов (разумею, опубликованных) было у меня мало — что, конечно, никак не отменяло их подённости и обречённости Лете, тут дело уж совсем не в количестве, — я с каждым из них носилась, каждый вылизывала до невыносимого сияния и при изготовлении, и потом — в памяти, в бумажном воплощении, все ранние аккуратно складывала, подписывая на корешках тщательно собранных журналов, где чего вышло. Ха-ха. Всё это чувствовалось (даже не хочу говорить «казалось» — реально чувствовалось) важным для некоторого персонального мироустройства.

Теперь я их даже не все помню. Ещё точнее: помню чем дальше, тем меньше; иные при встрече могу не сразу и узнать (мать-ехидна).

И не новая ли это, среди всего прочего, степень свободы?

Тексты ловили меня, но не поймали.

Но тем не менее

Никогда так жадно, разнузданно, упрямо, плодотворно и самоценно не бодрствуется, как в ту ночь, после которой надо рано вставать и нельзя опаздывать. Ночь так хороша своею возможностью жить нелинованной, ненаправленной и, опять же, самоценной жизнью, что любой отказ от этой возможности в пользу сна и унылой родственницы его — дисциплины не умеет казаться ничем иным, как только и исключительно насилием над естеством и отказом от самой жизни.

О насущном

Хочется (понятно, как всегда, того, чего не хватает) самоценности и самоцельности жизни, ненаправленности её, ненадрывания её целями и незауженности её проектами. В начале жизни, в точности наоборот, до навязчивости мучили нецеленаправленные состояния, хотелось цели как панацеи от всего, Большого Проекта как большого дома, в котором можно жить, желательно не выходя, а лучше прочего — чтобы никто и не видел, — но давно уже понятно, что так выговаривалась тревога, не имевшая отношения к целям и проектам как таковым, просто избравшая их своим языком). Однажды целей и ведущей к ним работы нашлось, хвала небесам, в избытке и с тех пор всё никак не иссякнет, — а вот самоцельное существование как форма жизни, необходимая для полноты её, — не освоена (почти) совсем. А ведь пора бы уж. (Понятно, что в старости это — одна из стадиальных, насущных задач; в прежние годы было в числе задач, скорее, подсобных и необязательных.)

Георгий Гачев как-то сказал, а я хожу да повторяю:

«Люди страждут, если не имеют цели в жизни. Но ведь цель есть конец: значит, ищут своей конечности! Нет, чтоб жить да жить без цели, как блаженные…»

Об антропологических универсалиях

Saudade, говорят знающие люди, — это такая специальная (и культурообразующая) португальская, в иных языках не имеющая имени, тоска по тому, чего нет: неважно, сейчас ли его нет, в прошлом, будущем или вообще.

Чувствую, что когда Господь в задумчивости Своей замешивал и разминал материал для изготовления меня, туда явно попали каким-то образом, не иначе как по Его недосмотру, частички португальского материала. Что они тут делают?

(Я-то, конечно, тихо думаю себе, что это — антропологическая универсалия. Но никому не скажу!)

Но кто нас защитит от ужаса, который

— и далее по тексту.

Какое всё-таки счастье, что хотя бы времена года возвращаются, повторяясь с неизменной, недостижимой точностью: с точностью световых оттенков, состояний воздуха, — кто бы подумал, что всё это, совершенно пренебрегая историей, способно быть пережитым здесь и сейчас так же, как двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят лет назад? Что может в незамутнённой точности вернуться и переживаться, сколько сил станет, глубоко- и нескончаемо-февральский вечер какого-нибудь 1976 года: четвёртый класс, тянется третья четверть, школа светится за спиной как большая печь, выпекающая жизнь, тёплые окна горят в редеющих уже сумерках, сыро, мохнато и медленно. Падает снег.

В простом, расчисленном по календарю, прибавлении света после 22 декабря, в простом наступлении января и в смене его всё более светлеющим февралём (которые не перестают переживаться как события, сколько бы ни повторялись — изумляешься всякий раз: ведь могло бы и не наступить!), в простой этой терпеливой верности времён года, температурных и световых режимов своему, не озабоченному историей, распорядку есть если и не обещание вечности, то, по крайней мере, хоть что-то от неё, доступное чувственному переживанию при жизни, — и что мнится пусть призрачной, но всё-таки защитой против истории и её уничтожающей власти. Не говоря уже о том, что всякий же раз, возвращаясь, очередное время года принесёт с собою полные пригоршни заботливо сбережённых — до мелочей — воспоминаний: смотришь и думаешь — всё живо.

Повторяемости для того именно и даны, чтобы их надёжной сеткой уловить и удержать неповторимое — и ввести его в состав повторяемого. Раз случившись, всё тот же наугад припомнившийся день из четвёртого класса будет вспоминаться и вспоминаться, врастёт (да врос давно уже) в биографическую матрицу, в самую плоть вещей и зданий, которые были когда-то его фоном. Они станут пластинкой, на которой он — вместе с многими днями — записан и может теперь оттуда считываться — всем человеком, как старой граммофонной иглой. Да, с хрипами, с шумами, но звуки-то те же. Повторяющееся сберегает и оберегает. Оно почти обещает защиту. В календаре, в его ячейках, мнится, можно прятаться.

Что бы ни случилось, — думаешь, — будет март.

(продолжение)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.