Потихоньку-полегоньку оркестр захмелел. Кто-то пришел в движение, не предустановленное приличиями, кто-то мило, с отверстым кверху ртом, похрапывал, кто-то с кем-то перекрикивался через весь стол. Уже пересаживались на чужие места, вставали. Но кто-то еще доедал, а самые прожорливые, не стесняясь, подъедали с чужих тарелок.
ЛЕС. ЛЕШИЕ
ПОВЕСТЬ В 3D
(продолжение. Начало в №6/2022 и сл.)
***
Постановка комедии Островского «Лес» была запечатлена в мраморе телеспектакля. После закрытого просмотра с участием представителей творческой интеллигенции Ленинграда в фойе театра для сопричастных был устроен банкет. Столы были так расставлены, что походили на боевые порядки перед началом исторического сражения, как оно изображается в учебнике: агломерат геометрических фигур, но без кометоподобных стрелок. Здесь расположилась пехота, здесь кавалерия, здесь бомбардиры. А здесь главнокомандующий в сопровождении свиты — художественный руководитель и главный режиссер Вивьен в окружении тех, чьи имена в титрах.
Ответственный товарищ из Управления по делам культуры при ленгорисполкоме зачитал по бумажке речь. Он читал так, словно забыл дома очки. В ответ Вивьен говорил без очков, без бумажки, говорил замечательно — о том, что постановка приурочена к семидесятилетию премьеры, о славных традициях театра, благодарил, обещал, упомянул об отдельных недочетах, подробно остановился на достижениях. Галстук бабочкой с крапчатыми крылышками приличествовал старому актеру на службе у социалистического искусства — так в пьесе, им поставленной, советскому академику, приличествовали черная ермолка и клинышек седой бородки.
Невозможно и помыслить себе это событие в отсутствие Марьи Михайловны Шателен, внучки Островского, рожденной его дочерью в браке с пасынком его шурина Михаилом Андреевичем Шателеном. Академик Шателен, седая бородка клинышком (на фотографиях он, правда, без ермолки), еще при Ленине входил в комиссию по электрификации России. Как видим, Марью Михайловну связывали наследственные узы и с лампочкой Ильича, и с русской Талией. Без нее не обходилось ничего из того, что происходило в торжественной обстановке: театральный юбилей, награждение почетными званиями — все это требовало ее присутствия. Где бы она ни появлялась, на премьере в директорской ложе или в президиуме, позади нее маячил некто в домашнем халате на беличьем меху. Это было смертельно скучно, в чем она охотно признавалась себе и другим, но попробовали бы ее не пригласить на свадьбу богов — мигом Талия преобразилась бы в Эринию.
Торжественную часть Марья Михайловна беззастенчиво проговорила с Евгенией Михайловной, женой Вивьена. Шателен, Вивьен, одни французы. Впрочем, Евгения Михайловна на сцене выступала под своей девичьей фамилией: Вольф-Исраэль. Скрипач Михаил Вольф-Исраэль, не то ее отчим, не то отец, а может быть, то и другое — все же «Михайловна» — был вторым концертмейстером в оркестре императорского Мариинского театра, по причине чего — или вследствие чего — исповедовал православие, как исповедовал православие и его учитель, Леопольд Ауэр, главный скрипичный гуру человечества, чьи дочери, разом все, были предметом воздыханий юного Макса Волошина в его парижский сезон. Другой Вольф-Исраэль, личность несравненно более заметная в музыкальном мире, чем его родственник, извлекал из виолончели своими виолончельными сосисками звук толщиною в три обхвата. Эта лапища мне, шестилетнему, запомнилась, когда ее обладатель зачем-то заглянул к Любови Марковне Сигал, тоже ауэровской ученице, и было это в «ауэровском» двадцать пятом классе, где Любовь Марковна вела педпрактику. А следует учитывать, что руки взрослых мы, маленькие дети, видим крупным планом, они на уровне наших глаз… я могу так до бесконечности цеплять одно воспоминание за другое, в опровержение, да-да, именно в опровержение, того, что «каждый сопряжен с каждым по вертикали через пять поколений, а по горизонтали через пять рукопожатий». Какие пять! Через одно. Меня эта топь затягивает. Поблекшие поколения манят меня стеблями рук. Сын виолончелиста Вольфа-Исраэля, поэт Сергей Вольф писал:
Седьмой десяток на меня направлен,
Я беден, спился, одинок, затравлен.
На меня уже давно направлен восьмой десяток — вторая строка, правда, это не ко мне. И то хлеб.
— Знает стервец, что ему все с рук сойдет, пока… пока чтó — не мне вам, Марья Михайловна, говорить. — Огромные глаза Евгении Михайловны сверкают, как золотая десятирублевка. Она рассказывает о скандальной выходке Кальбуша — Калбуша, он по паспорту без мягкого знака. — Стервец прославился в роли Буланова, а я вам говорю, что в этой роли он лучше в жизни, чем на сцене.
(Еще не совсем прошло время «знаменитых Трике», «непревзойденных Булановых». Давыдов был «выдающимся Милоновым». Иной фактурный полустатист «ролью без ниточки» мог снискать успех такой, что на улице на него оглядывались.)
Из врожденной деликатности Марья Михайловна делала вид, что впервые слышит об этой истории, хотя первым, кто ей об этом рассказал, был сам Кальбуш. Позвонил на другой день и похвастался:
«Марья Михайловна, вам еще не рассказывали, что я вчера отколол? Оговорился на сцене. Елизавете Ивановне, вместо „гуляете по ночам“, сказал „играете по ночам“. Ну как? Александр Николаевич (в смысле Островский) на меня не будет в обиде?». — «Не будет, с крепостными актерами и не такое бывало, а вот Елизавета Ивановна…» — «А что Елизавета Ивановна? Они же все дрожат, наши орденоносцы. Так и быть, повинюсь смеха ради».
Кивая в такт рассказу Евгении Михайловны и ахая: «Хам…Боже, какой хам…», Марья Михайловна подумала, что Кальбуш, проверяя, как далеко может зайти, скоро сломает себе голову. Фаворит фаворитки. Для таких замеры собственной безнаказанности добром не кончаются.
— А что, у Леонида Сергеевича управы на него нет?
— У Леонида Сергеевича? — горестно повторила Евгения Михайловна.
Марья Михайловна, опять же из врожденной деликатности, «слыхом не слыхивала» о том, что у Вивьена доверительные отношения отнюдь не с женой, отнюдь не с Евгенией Михайловной — о чем знала в Ленинграде каждая домработница, вот бы почитать их мемуары. А как интересно было бы почитать мемуары Кошки-Гошки, которую Леонид Сергеевич чешет за ухом на фотографии — эта фотография стоит за стеклом книжного… нет сплетням! Во всяком случае, Аксюша должна быть по гроб жизни благодарна Леониду Сергеевичу: служит в Александринском театре, а не состоит при культурно-воспитательной части — и то не факт, что взяли бы (по словам людей знающих). Вон Радлов — не чета ей. Или тот же Печковский. Где они сейчас?
«Они все дрожат, орденоносцы». Уж в это Марья Михайловна посвящена. И титулы, и ордена, и дача — а коленки не держат. Елизавета Ивановна Тиле, выше всех задиравшая ноги в канкане ради Керенского, проглотит все. Проглотит и не поперхнется. Не забыла, как ее тягали на Гороховую. Понятно, что виниться перед Елизаветой Ивановной Кальбуш будет разве что «смеху ради». А Леонид Сергеевич, господин с партбилетом? Всякий раз, когда слышит: «такой-то на выход», острит: «С вещами?». Горд тем, что сам Ленин спас его от расстрела. А Василий Васильевич — Вась Васич? Это о нем сказано: «Громоздкий пухлый, очерком напоминавший карпа, с одним из тех открытых русских лиц, открытость которых уже почти непристойна». Лучше всего Меркурьеву удаются роли крупных партийных руководителей, хранивших память о своей боевой юности. О чем хранил память сам он, зять Мейерхольда, можно только догадываться. Или «законная» Леонида Сергеевича Вивьена, она же теща Толубеева, обоими обиженная. Как ее зовут… Что-о? Вольф-Исраэль? Чик!
Посмотришь, все счастливы, и фотограф из рук выбился, выбирая ракурс: то присядет на корточки, то повернет аппарат вертикально, сощурившись в пол-лица: чик! И в голову не придет, что под крышей Александринского театра, украшенной Демутовой квадригой, скрывается штрафной батальон. Ну а если б не заградотряды и они бы эмигрировали — были бы горды тем, что сберегли образ и подобие человеческое? Да на что оно лицедеям? Вот уж к кому относится «где родился, там и пригодился».
(Смутно припоминаю Михаила Калика, в послевоенной юности арестованного. Однако в глаза бросалось не клеймо ГУЛАГа, а тавро союза кинематографистов. Фильм «Человек идет за солнцем» обязан вниманием к себе приоткрывшейся форточке с натянутой на нее сеткой, чтоб снаружи не налетала мошкара. Белый диск солнца, больше Александринки — я упоминал об этой фата-моргане — три дня всходил над улицей Зодчего Росси. И столько же, дня три, продолжался интерес к режиссеру Калику в Израиле. А что ожидало бы Тиме, окажись она в тех же краях, что Керенский? А что ожидало бы Вивьена, который на самом деле больше, чем Вивьен, он Вивьен де Шатобрен, — чем бы запомнился Вивьен на родине своих предков? Кому лучше из них, рожденных для славы, — страдальцу, ею озаренному, или всеми забытому эмигранту, банкроту?)
Отстрелявшись до последнего кадра, фотограф сложил свой «Цейсс Икон» с той бесцеремонностью, что в любом ремесле отличает профессионала от дилетанта. Его место было за столом для прислуги. Театр — орден, в театре служат, а оркестранты — артель шабашников, «шаббатний гой» с точки зрения театра. Как любит повторять академик Шателен: «Лампочка Ильича, она и в Африке светит», не уточняя, правда, в переносном или в прямом смысле светит. Так же и музыканты. Поставь перед ними ноты, дай затакт из стартового пистолета, и они грянут тебе, что хочешь — им что под небом Африки играть, что под небом сумрачной России. Фотографу тоже: что похороны снимать, что свадьбу. Поэтому катись к лабухам и скажи спасибо, что покормлен.
Меню меню рознь, но водка, она одна, независимо от того, чем ее закусывают, содержимым подарочного набора с раскрашенной картинки или виолончельным пальцем под хреном. Женщин в тогдашних оркестрах было с гулькин нос, чтобы завидущими глазами высматривать за господским столом марочный азербайджанский портвейн или молдавское «Гратиешты». Потихоньку-полегоньку оркестр захмелел. Кто-то пришел в движение, не предустановленное приличиями, кто-то мило, с отверстым кверху ртом, похрапывал, кто-то с кем-то перекрикивался через весь стол. Уже пересаживались на чужие места, вставали. Но кто-то еще доедал, а самые прожорливые, не стесняясь, подъедали с чужих тарелок.
— Да вот он, — и Григория Евсеевича окликнули.
Наскучив однообразием разговоров с Евгенией Михайловной, Марья Михайловна вспомнила случайную встречу с Анной Степановной Буйновской (курсы фельдшериц в блокадном Ленинграде). Да будет нам известно, что Марья Михайловна в звании старшего лейтенанта со своим медсанбатом дошла до Вены. Буйновская похвасталась, что у ее дочери есть кавалер, в Александринке играет на скрипке. Надо бы взглянуть на него. Извинилась перед Евгенией Михайловной… Между прочим, обе сохранили девичьи фамилии, и Вольф-Исраэль, и Шателен — последняя, вместо того чтобы стать по мужу Малышевой. Этот скрипач, к слову сказать, тоже имел все резоны сменить фамилию. Она попросила человека из оркестра указать ей скрипача Каплана. Тот давай хохмить:
— Каплан… Каплан… Где же он? — заглядывает под стол. — Да вот он. Гриш, эй! Тебя тут хотят.
Марью Михайловну оркестровая яма не знает в силу своей автономности. А хоть бы и сказали, что она внучка Островского. Это который «Как закалялась сталь»? Площадь Островского, шесть… (Мучительно соображают.) Островский, «Гроза»… Так их еще и двое?
При виде рыжеватого еврейского паренька — щечки пупса, рот присоской — Марья Михайловна поняла, что переплатила. Бегство от Евгении Михайловны того не стоило. Он стоит, выжидающе мигая, даже не сообразил поздороваться.
— Простите, молодой человек, не знаю вашего имени и отчества.
— Григорий Евсеевич. А что? — он замигал еще чаще.
— Вы, если не ошибаюсь, хороший знакомый Оли, Оли Буйновской, которая готовится поступать в консерваторию по классу фортепиано.
Мотая головой, опрокинув позади себя стул, рыжеватый молодой человек попятился.
— Нет… не знаю…
Этого Марья Михайловна не ожидала никак.
— Вы не знаете Олю Буйновскую? — даже не с удивлением, а с непроизвольной угрозой.
Почему перепуганный еврей всегда как слизняк на дороге, до того гадостный? Как специально хочет, чтоб на него ногой наступили. За внучкой Островского ничего черносотенного не числилось, ей космополиты в радость. Марья Михайловна даже знает такие слова как «шабэс-гой» («шаббатний гой»). Но врет же! Врет, как сивый мерин. Учудил чего над Олей?
Ей стало так гадко, что она не сдержалась.
— Мало того, что Каплан, так еще и Григорий Евсеевич, — и ушла, оставив Григория Евсеевича гадать — в придачу ко всем его страхам: ладно, с Капланом, все ясно. Но «Григорий Евсеевич»-то при чем?
***
— Не так уж я и накирялся, — рассказывал он мне. — А тут как стеклышко сделался. Ты же знаешь, я не алкоголик, я алиментщик.
Это была одна из коронных фраз Григория Евсееевича: «Я не алкоголик, я алиментщик». Таких фраз у него было много: «Я слишком честен, не очень мне доверяй», «Ты умен не по годам, тебе этого не понять».
— Гриша, а зачем вы на каждой женились?
— Я слишком честен… Ты умен не по годам, тебе этого не понять.
Это правда, я гнал лошадей. Чтобы срезать год, как срезают угол, я ушел из девятого класса на последний курс музыкального училища — для поступления в консерваторию училищного диплома хватало за глаза и за уши. Главное, играй моя гармонь.
Год в училище, кругом здоровенные лбы, а твои одноклассники за стеной (всё происходило в одном здании) еще сидят в школьной форме за партами и пишут контрольные. Никаких тебе шести уроков, никакой физики-мизики, никаких тангенсов-шмангенсов, с которыми не шли ни в какое сравнение несколько глупейших зачетов — то, что надо было досдать за третий курс: зачет по музлитературе, зачет по гармонии, зачет по истории.
С партийными дисциплинами я всегда был на дружеской ноге. Это дети честных коммунистов — тот же Калик — становились антисоветчиками, штудируя первоисточники. Что до меня, то я был зачат в грехе безыдейности. Вдвойне порочное зачатие. Разные «империокретинизмы» (с первой попытки по-другому и не выговоришь) я читал сугубо в подрывных целях — отнюдь не «духовной жаждою томим». Смею заметить, что для пытливых умов тридцатого года рождения прилежное изучение ленинской науки завершалось исправительно-трудовым лагерем. Для пытливых же умов сорокового года рождения — соцлагерем как генератором передовой мысли, а не только местом, куда можно было съездить по путевке.
Относилась ли к первым преподавательница истории в училище? Обыкновенно это был мужчина из фильма «Доживем до понедельника». Тетки-исторички на эту роль не годились. Но Любовь Алексеевна Швер, помимо истории СССР от Гостомысла до наших дней (осень 1964-го), по слухам, вела еще и факультатив ближнего боя. «Она не женщина, она какая-то гомосексуалистка», — передавали слова одного вокалиста, вчерашнего участника хоровой самодеятельности.
Она носила мохеровую, перламутрового отблеска с отложным воротником, кофту, какие не продавались, а доставались. Абсолютно гладкий выпуклый лоб, открытый под самые корни соломенных волос, похожих на парик. Лицо худощавое, лишенное мимики, только пошире, чем у Марлен Дитрих. В бедрах несколько расползалась — наглядным пособием того, что человек поделен на «верх» и «низ». Когда игриво упоминала бородатых революционеров в хаки, с гаванскими сигарами, аудитория приходила в восторг от ее вольнодумства.
Но для подростка, слушавшего «голоса извне», для подростка, чей первый рассказ начинался словами «На двадцать втором торжественном съезде всех святых», блевотина остается блевотиной и с пятью ложками сахара. А кому-то, наоборот, этих пяти ложек хватило, чтобы накатать письмо в райком комсомола. Студенческая среда богата как революционерами, так и стукачами. Порой одно другого не исключает: правой рукой строчу прокламацию, левой, измененным почерком, донос. Подпавший конспирологическому соблазну, я подозревал интригу против Карповой, директрисы — Швер лишь рычаг. Карпа, куда она смотрела? Почему, проглядела идеологическую диверсию?
Директорствовала Карпова лет двенадцать, сменив в этой должности космополитку Миркину, при мне рядовую учительницу музлитературы. Отвечая Миркиной «творчество Шостаковича», я назвал Восьмой квартет «кровавым фрейлахсом»:
— Он посвящен памяти жертв фашизма, а евреи жертвы фашизма.
Миркина вспыхнула:
— Немцы убивали не только евреев. А сколько людей других национальностей погибло! — память об учиненной над нею несправедливости была жива, и она спешила предъявить свой интернационализм.
Но я стоял на своем:
— Русские — борцы с фашизмом, а евреи жертвы фашизма. Это разница. Там звучит кровавый фрейлахс.
Скорей всего, я погрешил на занизившую мне балл Миркину. Был уверен, это она подговорила своих любимчиков пожаловаться на Швер, чтобы рикошетом ударило по Карповой — ее сменщице. А что как Карпа, жившая со своим сыном-пьяницей только с виду ортодоксальная грымза? Был у нас дачник-сосед, дядя Митя. Он рассказывал мне, как в молодости скрывал свое кулацкое происхождение: работал на заводе, сделался передовиком производства, вступил в партию. Персональный пенсионер, а у самого лежит «Новый завет Господа нашего Иисуса Христа», крест на крест перетянутый резинкой по причине своей ветхости. С моим жестоковыйным еврейством дядю Митю примиряло, что я был лютый некомсомолец.
— Чтоб я стал комсомольцем?!!
— Тш-ш! — шипели дома. — Не забывай, в какой стране ты живешь.
Как известно — из той же крестообразно стянутой резиночкой книжки — что злейшие враги человеку домашние его.
Сегодня, спустя шестьдесят лет, мне уже не узнать космополитку Миркину среди безымянных портретов, наводнивших мою память. Мои утопленники плывут лицом вверх, словно физиономию каждого я набросал себе на память, а подписать не удосужился. Для меня первично лицо, оно оттиск души. Если б мне указали: «Вот твоя учительница музлитературы в училище», тогда бы я прочел ответ на ее лице: это ее рук дело, история со Швер? Или «группа учащихся» самолично, в охотничьем азарте, написала кляузу.
Их было шестеро. Шац и Крупников скрипачи — точнее, Надя Шац играла на альте, но это та же кастрюля, только вместительней, в ней деликатесов не приготовишь, альтистами становились не справившиеся со скрипичной колоратурой. И еще четверо с теоретико-композиторского. Наташа Эусебиус — тип отличницы из хорошей семьи: современное выражение лица, современно одевающаяся, в современных очках, пошедшая по стопам своего отца, филармонического лектора Эусебиуса. Была парочка хоббитов, он Ривкин, она Бондарь (или наоборот) — из ворсистых местечковых активистов с довоенных фотографий.
Специальность важна, она показательна. Работающие во всю ширь смычка и одновременно отстукивающие пальцами чечетку на струнах живут в мире фальшивых и чистых нот, не в пример теоретикам — будущим музыковедам, лекторам, докторам наук, чья забота — блюсти идейную чистоту, коли не выучились шевелить пальцами.
Тон задавал секретарь комитета комсомола, старший меня пятью годами мой однокурсник. Пятигодник? Прямоходящий серый червяк, тощий, как Кощей, различимый лишь в профиль — не лицо, а нос корабля. Ввалившиеся щеки, глаза первохристианского мученика, которого на арене Колизея никакой хищник в рот не возьмет. Петя Меркурьев, сын того самого «Меркурьева-с», что играл Петрова-Восмибратова в спектакле «Лес». Тоже Петр. Знай я, как выглядел Мейерхольд, я бы сказал про Петю Меркурьева: «Вылитый дед».
Сместили «нашего Никиту Сергеевича» уже к тому дню или он все еще принимал воздушные ванны в Пицунде, это не имело никакого значения. Борьба с культом личности не могла оборваться по звонку. Все еще с киноэкранов домой возвращались честные коммунисты в шинелях без погон, с суровыми лицами переживших войну, плен, лагеря. Все еще людям показывали в кино, как на партсобраниях под взглядом василиска с кавказскими усиками, герой, голосует против своей партийной совести. Оглядываясь на соседа, он медленно, последним, поднимает руку. Подметные письма («Настрочу тебе доносец», поет Подъячий) — наследие культа личности. И на тебе! Швер, любимую всеми за то, что изъяснялась намеками и полунамеками, в светлой мохеровой кофточке — ее хотят извести. Посмотрите на них, на этот комитет комсомола образца 37-го года!
Училище зашевелилось, загудело вкруг раненой матки. «Вставайте люди русские на смертный бой, на грозный бой», — пели великовозрастные, у кого за плечами фабричная самодеятельность, трехгодичное служение Советскому Союзу. Все как один на защиту ленинских норм! Именем ХХ и ХХII съездов!
На дверях Малого зала — большого класса со сценой и линейками стульев — висело объявление красной тушью, написанное плакатным пером: «Открытое комсомольское собрание. Персональное дело комсомольцев Меркурьева, Эусебиус, Крупникова, Шац, Бондарь, Ривкина». «Открытое» относилось к преподавательскому составу, но раз открытое, то и я там был, мед-пиво пил. Все сидели вперемешку: студенты, учителя. Кому не хватило места, стояли по стенкам. Обе дверные створки настежь, толпившиеся в коридоре приподнимались на цыпочки.
Другая картинка. Я заглянул в какой-то класс: Швер сидит одна, подперев висок большим пальцем и ладонью закрыв лицо.
Карпова сидела в президиуме. Рядом с нею присланный из райкома комсомольский работник новой формации: на безымянном пальце обручальное колечко, а значит, дома сушатся над плитой пеленки, стоит запах быта. Я еще увижу его без должностной оболочки — когда он выбежит на улицу и вдруг прямиком во двор под арку. Беднягу вырвало у мусорных баков чем-то похожим на желток.
Антиобщественный поступок Меркурьева, Эусебиус, Крупникова, Бондарь, Ривкина и примкнувшей к ним Шац был гневно заклеймен, а сами они встречены градом камней. Они стояли на сцене кучкой, из зала беспрерывно неслись требования исключить из комсомола и даже из училища. Надя Шац, которую я хорошо знал, ныне уже покойная — рослая дивчина, в паспорте у нее стояло: «Шац, Надежда Израилевна, украинка», ее мать была из тех краев, которые, когда я это пишу, вот прямо сейчас, «сей час», сравнивают с землей, дабы засеять солью, и сама мысль об этом невыносима, — Надя Шац плакала и каялась: ее ввели в заблуждение, она совсем не такая, она просто за компанию подписала, она осознала и просит ее простить, у нее мама болеет.
Другие держатся гордо, пощады никто не желает. Крупников пытается что-то сказать. Его рука, решительно требовавшая тишины, если присмотреться, дрожала. Если же не присматриваться, получался классический Sieg hail.
Комсомольское собрание постановило: исключить их из рядов ВЛКСМ, еще накануне маршировавших знаменосцами во главе колонны. Из училища никого не отчислили, комсомольское собрание такими полномочиями не обладало.
Ярость выплеснулась, как желчь изо рта комсомольского вожака в подворотне. Всем сразу полегчало, и об этом приступе старались не вспоминать. Надя, в первую неделю побитая, зареванная, скоро утешилась. Возможно, их всех утешили где-то. Она спрашивает меня, не соглашусь ли я занести Пете одну его книгу. В училище он с тех пор не появлялся. Сказали, он болен.
— А ты сама не можешь?
Ей неловко. «Я же… А у него принципы». Он сказал: «кровь из носа», чтоб вернула.
Мне стало интересно, что за книжка под названием «Кровь из носа». Жил Петя на Чайковской, в детстве памятной Чайковскими банями, а потом, переехав, мы с отцом ходили в Достоевские, разница между ними была, как между Ленским и Раскольниковым. Хотя (для тех, кто не знает) честь наименования улицы оспаривает у монархиста Петра Ильича его однофамилец, революционер Николай Васильевич, впоследствии, как выяснилось, хоть и революционер, да не тот, входил в состав Временного правительства, был министром у Деникина и погребен в Лондоне. Абсолютное большинство горожан об этом не подозревает, и потому переименовать Чайковскую назад в Сергиевскую значит оставить город без улицы Чайковского. Но есть выход: улицей Чайковского назвать улицу Гоголя. В доме тринадцать по этой улице при невыясненных обстоятельствах скончался Чайковский. А Чайковскую назвать Гоголевской, исходя из того, что Николаем Васильевичем звали также и лже-революционера Чайковского. А Малой Морской назвать Чернышевскую, что совсем рядом. Нет же больше в Москве улицы имени Чернышевского, «одного из идеологических дядек большевизма», как писала о нем газета «Восшествие».
Я поднялся на третий этаж и, прежде чем позвонить, отдышался, так долго пришлось подниматься. Меня впустила женщина, не спрашивая «кто там?», как если б кого-то ждали или, наоборот, это был проходной двор.
— Петь, к тебе! — и скрылась за одной из дверей, на меня не взглянув. Мать. Та же костлявость, те же глаза. Лишнее подтверждение тому, что сходство лучше всего передает карикатура.
Откуда-то издалека: «Кто там?».
Я осмотрелся. Одной лампочкой, сиротливой, без абажура, было не осветить переднюю. Ее величина пропорциональна высоте потолка — то-то я запыхался. Поверх штукатурки вместо обоев прикноплены афиши, а на батареях сушились пеленки. Знать еще кто-то, вдохновленный примером райкомовского представителя, обзавелся обручальным колечком.
— Что тебе? — у Пети был такой вид, как будто он подрядился в няньки к сестре-шизофреничке, родившей в ночь разума неведому зверушку. Что-то еще повесил на батарею. Он меня ни в грош не ставил, даже не потрудился изобразить это на лице. А я вечно изображаю. В данный момент — что он мне мерзок.
Молча подал то, что «кровь из носа» надо было вернуть. Книга — сильно сказано, буклет к премьере «Пиковой дамы» в Малеготе, 1933 год. Он провел по треникам мокрыми ладонями и взял.
— Ага, с посыльным прислала, стыд заел.
Одновременно затрещал дверной звонок, резкий и надтреснутый, изнутри он громче. Бондарь не ожидала меня здесь встретить. Чтобы показать свое отношение к ним, я вышел с независимым видом, грохнув дверью.
Раиса Павловна Гурмыжская говорит на сцене: «Он, бедный, слаб здоровьем. И представьте себе, какое несчастье! Он поэтому отстал от своих товарищей, так что все еще в гимназии и, кажется, даже еще в средних классах. У него уж и усики, и мысли совсем другие, и дамы стали им интересоваться, а он должен с мальчиками, шалунами, ходить в школу».
Прямо про Петю, только с оговоркой. Дамы им не интересовались — это мягко сказано. Швер-женщина близко бы не подпустила его к своему факультативу. Он бы и не отважился. Парень овца, как говорил о Петре, своем сыне, Восмибратов. Игравший его Меркурьев — прямой, честный, спонтанный, как он воспринял эту историю? Перестал с Петей разговаривать или, наоборот, бросился покрывать? Эти люди — манекены успеха. В какие бы герои они ни пучились, они жили в глубоком реверансе. При их росте им не светило встретиться глазами даже с такой мелюзгой, как я. Чем больше они заняты собой, тем проще им устраивать судьбу детей. Незыблемое правило — детям всегда быть с властью предержащей. Не беда проявить излишнее рвение, беда — его недостаток. Но как раз дети этого им не прощают — выражаемого таким образом презрения к себе именитых родителей, перед которыми благоговеют.
В училище Петя не появится, но однажды, годом позже, уже учась в Москве, я увидел его проходившим мимо консерватории. Он был в компании. Я тоже был не один, и незамедлительно изобразил, каким взглядом дóлжно провожать доносчиков: нарочито остановился и, сжав кулаки, долго смотрел ему вслед. На что мне было замечено — с польским гонором: «Конвертируй свой артистизм в игру на скрипке».
В тот училищный год (1964/65 уч. год) я впервые начал зарабатывать… сказать «на хлеб» — беспардонно подыграть русскому языку. На креповые носки? Смешно, отец не вылезал из дальнего плавания, правда не того, в которое ходил отец Оли Буйновской, устыдившийся бы, если б узнали, что дочка его подрабатывает игрой между сеансов. Это мой отец, и сам бегавший в мои годы по халтурам, меня поощрял. Музыканту халтурять не зазорно, Шостакович мальчишкой был тапером в кино. Халтуряя, я зарабатывал на жизнь в более широком смысле, чем кусок хлеба. Интересно быть взрослым. Так же, как сегодня интересно быть пенсионером, не гнаться больше на велосипеде на службу «по утрам и вечерам неумытым трубочистом».
В «Авроре» я повстречал виолончелиста, в прошлом сослуживца отца, которого Мравинский выпер из оркестра, потому что в силу своей сверхтонкой организации не мог видеть его глазной протез — военный трофей. Пореформенная такса была по рублю за сеанс, сеансов три — три рубля.
— А я еще помню, как платили двадцать рублей, — вздыхал Григорий Евсеевич. — На двадцать рублей можно было купить… — принялся вспоминать, заведя глаза к потолку, как двоечник.
Он, вроде соседа по даче дяди Мити, любил, чтобы его слушали. Мы только что исполнили репертуар фойе: «Ландыши, ландыши, светлого мая привет». На шестичасовом сеансе шел фильм-опера «Пиковая дама». Рот раскрывает Олег Стриженов, дублирует Анджапаридзе.
— Это все мой дядька ставил, если хочешь знать. Чувак был уникальный, Эмануил Иосифович Каплан. С нашей фамилией только в титры. Умер два года назад. В Оперной студии был Бог и царь и воинский начальник. Все знал, все умел. Сам оперные программки писал. Надо было, мог встать за дирижерский пульт. Заболел тенор? Выйдет в гриме и споет Германа, офигеть можно. Офигенден — посоветовали же ему взять эту фамилию, вместо «Каплан». А он: «Эрун-да!», говорит. Чуть что, знаменитое свое «эрунда». Или «эрундистика». К демонстрации портреты Сталина сам рисовал, никому не доверял. Стали когда снимать «Пиковую», фильм, уже утвердили сценарий, приходит вдруг команда: уложиться в одну серию. Побежали к дядьке, он на «Пиковой» собаку съел. До войны ее в Малеготе ставил один чувак, что-то там на «гольд» — придурок, но абсолютный гений. В музыке, правда, полная жопа. На фиг, говорит, феодальную музыку и вычеркнул «Мой миленький дружок, любезный пастушок». Специально взял тенора, которому только петухом петь. Чтоб видели, что Герман сумасшедший, и никакого призрака нет. Все молчат, слово боятся пикнуть. «Гениально, гениально». Знают, что они с Троцким вась-вась, а Троцкий тогда был Бог и царь и воинский начальник. Дядька в то время в Малеготе и.о.режиссера был, и пришлось ему все это дерьмо на себе вытаскивать. Теперь его позвали консультантом. И он на худсовете, когда все в один голос: «нет, это невозможно», говорит: «Эрун-да! Надо, как у Пушкина, стрелки часов на сто лет вперед переставить. И тогда сразу „Пастораль“ к Бениной маме идет, и все в одну серию укладывается. И чтоб Стриженова под Наполеона загримировали».
— Так это Мейерхольд осуществил постановку «Пиковой дамы» в Михайловском театре (отец никогда не говорил «Малегот» — Михайловский театр).
— Точно, как я забыл. Мейерхольд. А ты откуда знаешь?
— Известный факт. Эпиграфом была строка из Пушкина: «Мы все глядим в наполеоны, двуногих тварей миллионы».
— Ну, ты, чувак, даешь. Умен не по годам.
— А я читал недавно. Три источника — три составные части марксизма: пушкинизация оперы, советизация Пушкина и коллективизация деревни. В 1933 году. Гитлер пришел к власти.
— А что ты думаешь, вот ты смеешься, а дядька сидел каждую ночь с чемоданчиком на лестнице. Не хотел, чтоб в дверь звонили, детей перепугали. Лучше б не на лестнице, а под лестницей сидел. У меня был такой случай в жизни. Как вспомню, так вздрогну — как вздрогну, так вспомню. Познакомился с одной чувóй. Я уже работал в Пушкинском, а она десятилетку кончала у Юшкевич. Ты ведь тоже десятилетский?
— Я в училище сейчас. А вообще да.
— Ты у кого учился?
— У Сергеева. Я и сейчас у него.
— Борис Алексаныча? Нет, я у Сигал, занимался, у Любови Марковны. Мировая тетка была. «Если б каждый так сигал, как сигает Марк Сигал» сказал Маяковский про ее отца. Да, так о чем я тебе? Познакомился я с той чувишкой. А она еще маленькая… ну, что значит маленькая — станок клевый. Лицо подолом тоже закрывать не надо. В общем, честно скажу, влюбился. Мы с ней несколько раз встретились, погуляли. Я ее в Пушкинский провел, посмотреть спектакль из ямы, тогда это можно было. Раньше все проще было. А осетрина какая в буфете была… Ну, после спектакля пошел ее домой проводить, она у Пяти углов жила, чуть подальше, напротив «Правды». Тебя в «Правду» никогда не звали? Я тебе устрою, там Жук инспектор. Значит, проводил. Первый поцелуй, твоё-моё. Мы заходим в парадную. Я только ее обнял… а она папашу своего боится, говорит, увидит — застрелит тебя. Он военный. И вдруг у них дверь открывается, свет наружу. Мы сразу под лестницу. Спускаются трое в форме и ее папаша. Я рот ей зажал, чтоб не шевелилась. Знаешь, какого я потом драпу задал? А теперь представь себе: его б на полгодика позже взяли, а я, как дурак, бы женился на ней — ну и имел бы вид.
— Гриша, а почему вы на каждой женитесь?
— Тебе этого не понять, ты слишком умный… Слушай, это еще не конец. Я несколько месяцев прийти в себя не мог. Смычок не мог держать, такое тремоло в пальцах. Что стало с этой девчонкой, понятия не имею. По Загородному не мог пройти мимо того дома. Знаешь, где музей-квартира Римского-Корсакова? Мы играли там как-то раз «Полет шмуля», втроем: я, Мончик Вигдорчик и Жук. Тот еще был цирк. А это в соседнем доме. Да. И вот, когда я уже пришел в себя и немножко успокоился, подходит ко мне в театре какая-то чувыдла… то ли был какой-то банкет, я уж не помню… На пальце брильянт, как у трех мушкетеров. Я был репетитором у сына одного шаромыжника, у мамаши точь-в-точь такой же. Подходит ко мне эта дама в шеншилях. Обращается по имени-отчеству. Знает, как меня зовут, как моя фамилия. «Григорий Евсеевич, скажите, пожалуйста, вы знаете Олю Буйновскую?» Я как стоял, так и упал со стула. А она мне, представляешь: «Мало вам, что ваша родственница в Ленина стреляла, вас еще Григорий Евсеевич звать». — «Не понял», — говорю. Но она ушла. Я потом дядьке рассказал. А он: «Ты что, не знаешь, кто такой Григорий Евсеевич?» — «Нет». — «Это же Зиновьев. Хозяин Петрограда. Для тех, кто тогда жил в Петрограде, „Григорий Евсеевич“ как сегодня „Никита Сергеевич“. Времена меняются, — говорит, — и мы вместе с ними». Он сперва сказал как-то на латыни, потом перевел. Чувак был гениальный, Эмануил Иосифович. Все знал, все умел. Однажды певец…
***
Tempora mutantur, et nos in idem. Здесь для меня всего важней «et nos in idem» —без вопросительной интонации: «И мы с ними?». Литовец, отсидевший двадцать лет в лагере, откровенно описывает погром, в котором участвовал. Ведущая спрашивает (давно видел по Arte): «Но как это было возможно?» — «Вам этого не понять. Времена изменились».
Сколько раз мы все, не один я такой, слышали это, и не от чужих — от домашних своих, на этом основании почитая их злейшими своими врагами: «Время было такое». Когда-нибудь строка провидца Маяковского «И жизнь хороша, и жить хорошо» не будет понятна без примечания: «Буча — это…», как непонятно нам выражение «роль без ниточки». («Иной фактурный полустатист «ролью без ниточки» мог снискать успех такой, что на улице на него оглядывались».) Откроем, если уж на то пошло, «Рассказ о прошлом» Давыдова — гениального Милонова на сцене Александринского театра: «Незначительнейшая по размерам роль, умещающаяся при переписке на одном листке бумаги, не требующая нитки, т.е. сшивания». (Academia, 1931 г., Москва — Ленинград.)
ГЛАВА ВТОРАЯ
ЛЕШИЕ
КОМЕДИЯ В ПЯТИ ДЕЙСТВИЯХ ПО А.Н.ОСТРОВСКОМУ
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
КОМНАТА, ОБСТАВЛЕННАЯ В КУПЕЧЕСКОМ ВКУСЕ. В УГЛУ НАПОЛЬНАЯ КОЛЫБЕЛЬ ПОД БАЛДАХИНОМ. РЯДОМ РАЗДВИНУТА ПЯТИСТВОРЧАТАЯ ШИРМА ЧЕРНОГО ДЕРЕВА С НАБЕЛЕННЫМИ ГЕЙШАМИ НА ФОНЕ ГОР.
ЯВЛЕНИЕ I
Аксинья качает колыбель.
Аксинья (поет).
Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю…
(Заглядывает под полог.) Уснул… (Опускается в высокое кресло.) Сил нет. Днем и ночью, днем и ночью. А материнская любовь, как и женская, имеет свои границы. «В груди горит огонь желанья…» Накаркали. Грудь как в огне. Никакие примочки не спасают. (Выбегает из кресла, наклоняется к люльке.) Не спит, сатана… Почему в актрисы не пошла! (Зажимает уши. И вдруг пускается в плясовую, выбрасывая руки в стороны.)
Светит месяц, светит ясный,
Светит белая луна.
Спи, младенец мой прекрасный…
ЯВЛЕНИЕ II
Буланов вбегает в комнату без шляпы, взъерошенный.
Буланов. По старой памяти без доклада-с… А вы, я вижу, пребываете в веселом расположении духа. Радости материнства?
Аксинья. А вы, я вижу, переменились. Еще развязней стали.
Буланов. Вкушая, вкусих мало меда, и оттого умираю.
Аксинья. Что вам угодно?
Буланов. Что мне может быть от вас угодно? Меду.
Аксинья. Тут и без вас до моего меду охотников… (Кидается к люльке, начинает в ярости ее качать.)
Буланов. Аксинья Даниловна, вы меня всегда отвергали. Предпочли купчика благородному сироте.
Аксинья. Сироту помножить на сироту будет воспитательный дом, не так ли?
Буланов. Аксинья Даниловна, я так не говорил никогда! Это вы сочинять изволите.
Аксинья. Слушайте, друг сердечный, таракан запечный, пора бы вам довольствоваться чарами своей Раисеньки. На цирцей вы уже поиздержались. Иван Петрович рассказывал давеча, что опекунский совет объявил о продаже усадьбы «Пеньки» с аукциона. Бедная Раиса Павловна! На старости лет ни кола, ни двора. Итак, что вам угодно от меня?
Буланов. А то вы не знаете.
Аксинья. Кроме любви и сочувствия… И поспешите. Сейчас у меня смотрины назначены.
Буланов. Смотрины? При живом муже?
Аксинья. Осмотр кормилиц. Итак, чем обязана?
Буланов. Аксинья Даниловна, в память о былом! Мы же оба были введены Раисой Павловной в заблуждение. Я предвкушал вести вас под венец, и это разжигало мое нетерпение. Законное чувство вы приняли за развязность. Ах, я был неоперившимся юнцом. Я возмужал. Общество, театр. Вы не видите разницы?
Аксинья. Вижу. Стали еще развязней. Ваши законные чувства были мне неприятны.
Буланов. Неприятны? Все познается в сравнении. Теперь у вас есть с чем сравнивать. Говорят, супруг ваш повредился головкой… Умоляю! (Падает на колени.) Не говорите «нет»! В память об унижениях, выпавших на нашу с вами сиротскую долю. (Долго осыпает поцелуями ее руку, она этого словно не замечает.) Уговорите вашего свекра выкупить закладную.
Аксинья (вспыхивает, вырывает руку). Так она же просрочена. Имение ваше тю-тю, вам больше не принадлежит. Аукцион объявлен.
Буланов. А пусть он другим числом подпишет купчую… задним.
Аксинья (в деланном ужасе). Подлог?!
ЯВЛЕНИЕ III
Теренька, кормилицы. Потом Восмибратов
Теренька. Мамки тутою.
Входят четыре кокошницы, кланяются в пояс.
Буланов. Я не прощаюсь. Была Аксинья, стала Надежда… Вы позволите говорить вам «Надежда»?
Аксинья. Надежда умирает последней. Не страшно? Я вас всех похороню. Ступайте же!
Буланов (поет).
В груди горит огонь желанья…
Задним числом, да? (Уходит, в дверях повстречав Восмибратова.)
Восмибратов (смотрит Буланову вслед). Что он тут позабыл? (Замечает кормилиц.) А… мамушки. Не в обычае у нас было мамушку брать, коли от своих сосцов питать посильна. Покойница моя за стыд почла б.
Аксинья. Многое, Иван Петрович, у вас не в обычае было. А было б в обычае, глядишь, и живехонька была б супруга ваша. Сама б кормилицу внуку экзаменовала.
Восмибратов. «Живехонька была б…» Ты больше Петруху своего слушай.
Аксинья. Мой он без году неделя. Ваш он, вы с рождения его воспитывали. По вашей милости он носом в подушку и зарылся. А как вас не станет, что с ним будет?
Восмибратов. Нас не станет? Ишь чего захотела. Нашей скорой смерти ждешь? А что худо, что у Петьки почитанье сыновнее велико?
Аксинья. То-то и оно. Чем почтительней сын, тем памятливее он на родительское пренебрежение, тем унизительнее оно ему. Через это и в меланхолию впал.
Восмибратов. Не мудри. А мы, может, от смерти отгородимся, дохтуров до себя не допустим. Потому как первые душегубцы они. Старые люди что говорили? Как благость жизни уйдет, никакой дохтур не поможет. Я и к покойнице их не допускал, иудино племя. А сбереженное израсходовал на помин души, стол накрыл на полтыщи ртов. Все видели, какой человек Восмибратов. Не станет душегубца обогащать. Всякий раз красненькую в рукав пихать, чтоб не уморил. И не смей нас, невестушка, этим попрекать. Этим — не смей.
Аксинья. Так кто же вас, Иван Петрович, попрекает. Это вы сами себя, это совесть ваша. Сын меланхоликом сделался, жену не лечили. Вот и меня корите: не в обычае у вас кормилицу приглашать, коли свое молоко есть. А у меня может грудница статься. Вы ко мне и врача не пустите, помирай, Аксинья, а я пир горой закачу.
Восмибратов. Петьку своего будешь учить, а нас не сметь! Званы ж… чего тебе еще? (Подходит к кокошницам, оглядывает каждую.) А ты, мамушка, могла себя не труждать. Глаз темный — молоко с землей.
Кормилица. Так то ж сизый голубь, на счастье…
Восмибратов. Цыц! Сглазишь еще. (Кормилица уходит.) А вы чего ждете? Начельники снимайте. Вишь волоса запрятали. Простоволостесь. (Аксинье.) Рыжих тоже нельзя. Хоть маленько волос полыхнет, гнать взашей. Нам, мужчинам, тебя, бабу, этому учить? Эх, говорил я Петьке: дубина стоеросовая, кого за себя берешь.
Аксинья. Вы говорили ему, что за тысячу хоть козу пусть приводит. Вот пришла… Не ваших понятий коза. Сами-то вы, Иван Петрович, вторым браком не стали сочетаться. А что как с характером молодка попадется и трон под вами закачается?
Восмибратов (вздрагивает). Ступай с ними за складню и делай, что я тебе буду говорить. (Аксинья с тремя оставшимися кормилицами заходит за ширму. Поверх ширмы видно, что через голову совлекают с себя одежки.) Разоблачились? Перво-наперво под плечо зри, какой масти там волоса.
Аксинья. У одной ежом стоят.
Восмибратов. Главное, масть. Чтоб рыжины не давали. И под брюхом тоже. Проверила? Таперича берись за титьки. Сосец у мамки должен быть с каплю и сукровицей налит, а не темной кровью. Слышишь?
Аксинья. Да, Иван Петрович. Вот. Волос льняной, вьющийся, соски светлые, мелкие.
Восмибратов. Ладно, пусть облачаются. (Кормилицы выходят из-за ширмы, наряжаются в кокошники. Теренька сдвигает ширму и уносит.) Которая? Ты, что ль? Поди сюда. А вам по полтине на ленты. Ступайте и хвалитесь нашей ласкою. Ну, давайте, живо. (Кормилицы пятятся, кланяясь.) А ты, мамушка, вот дите, за которое тебе головой ответ держать. Кажись, никак угомониться не может.
Кормилица (берет младенца на руки, принимается ходить). Да он, батюшка, у вас некормлёный. (Спиной садится на стул.)
Восмибратов (Аксинье). Чай, дите собралась уморить. Вот оно что значит из чужого-то гнезда брать да с норовом. И было б на что позариться. Корабельный лес торговали, так на мачтовую сосну сгодишься.
Аксинья (подносит платок к глазам). Знаю, чем заслужила такое обращение. Тем, что с братцем тогда не уехала, актрисою не пожелала стать.
Восьмибратов. Акрысою… разврат какой, прости Господи. Чужой срам на себя принимать, миру на погляденье. Своего нам мало? И Геннадий Демьяныч тебе такой братец, как ты ему сестрица.
Аксинья. Топчите! Топчите меня! За то, что русалочкою попытала счастья для себя… человеческого… Столько лет прихлебалкой прожила в чужом доме, захотелось своего.
Восмибратов. А не в свои сани не садись. Куда тебе счастья человеческого, когда ты дите напитать не можешь. Мужа спортила. Парень был первый сорт, по триста за десятину. Из тебя мужняя жена, как из буланого жеребца мерин. Раиса Павловна возжелали жеребца неохолощенного, ну и получили исполнительный лист. Он уж и к тебе тропинку проложил. Чего он от тебя домогался?
Аксинья. Не того, о чем вы думаете, Иван Петрович. Нужна я кому… такая.
Восмибратов. Ну и я про то. Дурень мой барышню в акрысе углядел.
Аксинья (в сторону). Ну, хорошо, покажу вам крысу.
Восмибратов. Так чего этот прощелыжник хотел?
Аксинья. А я вам скажу, все равно не поверите. Лучше помолчу.
Восмибратов. Это нам решать, верить не верить. Обидлива больно. А хуже обидливой бабы в доме наказания нету. Что с братцем хотела убежать, думаешь, такое нам не обидно слышать? А невестушка? Ну, чего хотел-то?
Аксинья. Хотел… На коленях стоял! Нет, не скажу. Вы насмехаетесь: на мачту корабельную гожусь. Буду вам всякие глупости пересказывать, а потом сама окажусь в дурах.
Восмибратов. Не знаешь, как чужую дурь в свою пользу умный человек обернуть может? Сказывай уж, почто приходил.
Аксинья. Да чтоб закладную на имение купили.
Восмибратов. Это допрежь суда надоть было. Говорил же Раисе Павловне: не на что уповать боле, а так хоть на паперти стоять не будете. А она: Алексей Сергеевич в Петербург уехали, с генералом важным разговаривать. Знаем мы, где этого генерала искать. В Петербург для этого незачем ехать, он со своим штабом недалечко квартирует. А таперича что предлагать, когда в казну уже ушло. Он, что ли вовсе сдурел в расстройстве?
Аксинья. Хуже, Иван Петрович. Хочет купчую составить другим числом… задним…
Восмибратов (вскакивает и принимается сосредоточенно ходить из одного конца комнаты в другой, рассуждая сам с собою). Расписку вчерашним днем… на двести тысяч… и опротестовать решение об аукционе… «Пеньки» наши, за них двести тысяч заплачены… А коли выйдет наружу? А как выйдет? Где свидетель? На себя донести… (Аксинье.) А что, он на подлог решится?
Аксинья. Подлог?! Что вы говорите, Иван Петрович, не пугайте…
Восмибратов. Да нет, это мы в шутку. Сколько он просит?
Аксинья. Сколько… почем я знаю? Он тут на коленях стоял, руки-ноги мне целовал. Поговори со свекром да поговори. Сами назначьте сколько не жалко. Он на все пойдет, только б еще одну ночку погулять.
Восмибратов. Малодушеством, видать, в Петьку. Это хорошо, это всегда на руку. Да и тебе, невестушка, по нраву, погляжу. Ты не наших статей, чтоб по плетке мужней горевать. Что Петя-то?
Аксинья. Никого видеть не хочет. Тереньку спросите, он ему поесть носит. Как заносит, так и уносит. От еды отказывается… Да вот он, скор на помине.
Леонид Гиршович
«Постановка комедии Островского «Лес» была запечатлена в мраморе телеспектакля. После закрытого просмотра с участием представителей творческой интеллигенции Ленинграда в фойе театра для сопричастных был устроен банкет. Столы были так расставлены, что походили на боевые порядки перед началом исторического сражения…
Ответственный товарищ из Управления по делам культуры при ленгорисполкоме зачитал по бумажке речь. Он читал так, словно забыл дома очки…
— А я читал недавно. Три источника — три составные части марксизма: пушкинизация оперы, советизация Пушкина и коллективизация деревни. В 1933 году. Гитлер пришел к власти…»
———————————————————
Дальше, с главы 2-ой, пошла пьеса Островского …
«Аксинья качает колыбель…» А дальше ‘ничего не скажу, все равно не поверите. Лучше помолчу.’