И вообще, в те «баснословные года» захаживало, заглядывало в Сайгон «отметиться» великое множество и совершенно случайных людей. Постоять, покрутиться, отметиться в Сайгоне хоть на полчаса-час проездом или мимоходом стало модой, чем-то престижным, частью культурной программы. Особливо, для вольного вальяжного московского «истеблишмента» (друг Евгений, не говори красиво).
САГА О ПАЛЬТО.
1946-2011
(продолжение. Начало в №5/2022 и сл.)
И люд-то в кафе сразу открылся мне разный-разный, на три головы отличный от публики «Экспресса»: молодые философы, филологи, литераторы, художники, поэты, правда я не сразу разобрался, кто кому кто, но приняли меня сразу за своего и на все годы вперёд. А были и вовсе иные и тоже постояльцы. Например, вот «книжники»: особый народец с драными портфельчиками, в замызганных китайских плащах, с авоськами, со свёртками подмышкой и от нас закопёрщиков-постояльцев-умников весьма далековатый, лукавый. Их «мекка» была на той стороне Литейного, от угла до магазина «Академкнига». Там, у прилавка, на улице или во дворике «Старой книги» они договаривались, а в «Сайгоне» расплачивались, быстро обмывали сделку коньячком или ликёрчиком в зальчике при входе и к нам (на одну всего ступеньку) почти никогда не спускались. (Некоторых из них я встречаю и поныне на том же забитом людьми тротуаре, уже постаревших и посеревших (как и я самый) с теми же авоськами и портфельчиками и с тем же вопросительным взглядом: кто что несёт на продажу или в обмен, а кто — мимо. Мы раскланиваемся, как заговорщики, понимая, что время бескорыстного библиофильства уступило корыстной и убийственной диктатуре денег.)
Однажды утром ранёхонько, часов в 12, ко мне подбежал запыхавшийся едва знакомый мне и нам книжник, достал из кармана тоненькую ладную коричневую брошюрку «Переписки из двух углов» Вячеслава Иванова и Михаила Гершензона (1918 г.) и спросил:
мол, слушай, старик, помоги. Сколько эта штука стоит? Процент твой, без балды,
Я взял книжку повертел в руках и вдруг обомлел: на последней странице обложки (не на первой, как принято) стояла надпись (помню, как на духу):
«Милейшему Федору Кузьмичу на память и прочтение. Авторы».
Имена авторов мне были довольно известны, да и Кузьмич — это наверняка был Сологуб, про саму же книжку я ничего не знал. Но всё же сказал, что за автограф поэту Сологубу я бы взял в три раза дороже. Он что-то смекнул, махнул на меня рукой и исчез, как появился. Через пару дней тащит мне за столик три плетёных бутылки «Гамзы», блок «БТ» и говорит, что вот никто, кроме меня, автограф не заметил, да ещё самого Сологуба. И что он тоже чуть не лопухнулся. Так я прослыл в «Сайгоне» ещё и знатоком старой книги, правда, не только среди спекулянтов и менял.
Вот ещё случай, вернее, человек «типа того» (как говорят нынче, тинейджеры и их спутницы, перемежая свою торопливую речь уличным матом), поэт-библиофил по имени Михаил Юпп, а по мирской профессии повар-кондитер (учитель-наставник поэтов Анри Волохонского, Андрея Гайворонского и Гогина). Сей Юпп был тучный, круглоголовый, добрый, раблезианского вида и кроя весельчак, вполне взрослый, состоятельный, богатый и столь же славный человек. Человек-легенда. Ходить предпочитал в белом. Я знал его мало-мало и даже не помню, чтоб когда-нибудь перекинулся с ним хоть парой слов (слава богу, я не писал стихов, считал, что тут и без меня есть кому). И уж не припомню нынче каким макаром, но я был удостоен чести (круг-то совсем другой) быть приглашенным к нему домой. И вот «потеха» (всё-всё помню внешнее, но не как в точности, может, и улица не та и дом не там, тут важен факт, случай): в самом красном углу, в гостиной (Миша Юпп жил, кажется, во дворе невысокого старинного дома в начале Невского, почти где-то сразу за Штабом) стоял такой а-громадный резной шкап или буфет-буфетище с прибамбасами (с башенками, ярусами, дверцами, замочками), а в нём не на виду, а за стеклом, рядом с хрусталём, дорогими винами, и коньяками, и фужерами стояли обложками «на выказ» («…стояли вы, влюблённая «на выказ»… Б. Пастернак) томики Кузьмина, моего Осипа, Блока, Ахматовой, редкий Адамович («Облака» 1916 г.) и др. (то есть «всяко разно», как говорил наш квартирный сосед родом из деревни Яковищи, Боровичского уезда. Еще он говорил «тамади» вместо «там» и «уехамши, уехавши»).
Юпп доставал каждую драгоценность из своего шкапчика, гладил толстенной лапой, показывал издалека. И ставил на своё место. Я спросил: а есть ли у него «Одна любовь» Сологуба 1921 года, редкость превеликая… Миша загадочно улыбнулся и извлёк из второго ряда сей сборничек и даже дал в руки подержать. Я открыл и стал читать самое мне знакомое «Мы покидали милый дом…», Юпп тут же наизусть продолжил: «мы с тем приютом расставались…». Потом он налил себе и мне по капле виски из квадратной бутыли (это было для меня тогда совсем внове, тоже факт моей «сайгонской» биографии), и мы хлопнули по рюмашке.
Были и совсем ребята уж никуда: какой-то господин весьма солидного вида (пальто «джерси», чёрные очки, залысины) с большим баулом подошёл к нашему столику, отозвал меня в сторону («Ты тут всех, мол, знаешь?!»), тайно раскрыл баул и вытянул оттуда непонятного вида металлическую загогулину, что оказалось немецкой ручной бензопилой с жёлтой ручкой. И предложил мне реализовать тут же партию этого добра.
А были и совсем уж странные: один такой приносил с собой в «Сайгон» баночку с водой, в которой плавала в «зарослях» золотая рыбка. Он ставил этот «аквариум» прямо на столик, отвинчивал крышку, потом доставал из портфеля пульверизатор с грушей, опускал носик груши в банку, давил на её бока, пускал пузыри, дабы она могла дышать и радоваться жизни, а сам запивал этот «обряд» глотками кофе с дымком от упрятанной в рукав сигареты. Какой-то нескладный, он приходил в «Сайгон» довольно регулярно на костылях в нечистом голубом кителе и в офицерской фуражке. Иногда вместе с банкой он доставал бумагу и эту рыбку рисовал. Однажды он как-то устроил из своих рисунков вернисаж, выложив листы на подоконник (особенно ему удавалось нарисовать илистое дно с песочком, бахромой, камушками и мохнатой зеленцой). И никто этому не удивлялся, но когда какие-то случайные люди увидев «такое», стали потешаться над нашим странным живописцем-ихтиологом, мы взяли его под свою защиту: какой-никакой чудак, а наш!
Вот ещё коллекционеры (среди них, этих вот коллекционеров был один безумец, собирающий всевозможные точилки для карандашей — и сам их мастерил в виде лягушек, ежей, рыбок, слоников, ставил на них заморский знак «made in singapour» и загонял (вшивал то есть), другой собирал т.н. «счастливые» билеты, постоянно таскал в полевой сумке толстенные альбомы — кляссеры (для марок) и всем хвастал экземплярами, типа 371 137, 996 699, умолял нас не выбрасывать таковые билеты. И даже ставил кофе в награду; третий, серьёзный, почти математик и просто ненормальный — он знал наизусть курсы всех иностранных валют. Как известно, в московских «Известиях» периодически в конце каждого месяца печатали столбиком курсы всяких там «драхм», «динаров», «лир», «фунтов стерлингов». А у него с собой были всегда под рукой детские такие счёты с разноцветными колёсиками, дабы он мог быстро вам назвать: сколько за одну единицу такой валюты можно выручить сов. рублей.
И вообще, в те «баснословные года» захаживало, заглядывало в «Сайгон» «отметиться» великое множество и совершенно случайных людей. Постоять, покрутиться, отметиться в «Сайгоне» хоть на полчаса-час проездом или мимоходом стало модой, чем-то престижным, частью культурной программы. Особливо для вольного вальяжного московского «истеблишмента» (друг Евгений, не говори красиво).
«Отметиться», Юлия Мелисовна, вот то самое, что ни на есть. точное слово. И для этой весьма многочисленной категории «прихожан» наш «Сайгон» был (тогда) и остался поныне пристанищем безденежных неудачников, рифмачей, графоманов, коллекционеров всякой всячины и небывальщины, художников-недоучек, тунеядцев, курильщиков всякого зелья, торгашей-перекупщиков, больных придурков и даже квазиуголовников. А заодно и сборищем махровых и тайных антисоветчиков.
Конечно, были в «Сайгоне» и торгаши, и фарцовщики, и курильщики разной ерунды, и спекулянты, и попрошайки, и «братки», и «гулящие», и «политические»: центр есть центр (можно даже сказать «хаза», только не уголовная, без ножичков и воров).
Но никак не они задавали здесь тон, не они принесли этому заповедному уголку живую славу и признательность «от невских берегов до стен недвижного Китая». И чтобы там ни писали нынешние «писатели», культурологи и учёные мужи в своих диссертациях и трактатах о т.н. феномене ленинградской «второй культуры» — всё было, как говориться, «в точности до наоборот».
Ибо «Сайгон» (моего времени) — это была действительно свобода (конечно, призрачная, в границах эсэсэсэр, но всё ж свобода, как писал поэт «но призрачна твоя свобода, как птиц свободных голоса»), то есть свободный выбор, уход в себя, род эмиграции (найдите другое слово?): неучастие в чём-либо общественном, политическом, карьерном, пошлом, привычном, ходульном, торгашеском, не говоря уже об уголовном. Мы, истинные и испытанные сайгонцы первого поколения 65- нач. 70 гг., пребывая (проживая) в нём наибольшую часть своего нерабочего времени (кто лифтёр, кто сторож в церкви, кто кочегар-котельщик парового отопления, кто киоскёр «Союзпечати», кто почтарь, кто монтировщик), попивая кофеёк «от Стеллы» (только она умела варить и отнюдь не каждому встречному-поперечному двойной, с фантастической мраморной пенкой, вполоборота с улыбкой и изяществом двигая рычажками и подставляя чашки под живительную кручёную струйку сего зелья) с чуть мерцающим вороватым огоньком сигареты и полстакачиком очень красного и очень крепкого портвейна 33 пробы, или легкого белого сухаря молча, с книженцией, или с тетрадкой и под клёвый разговор, возвращали этому «сладкому» слову (поелику возможно) первоначальный смысл.
Естественно, что такой «конгломерат» (смесь по-нашему) разношёрстной публики приблизительно одного возраста, языка общения, образа жизни и формы существования, сосредоточенный в одном месте не мог не интересовать и «специальных» людей. Но они довольно быстро себя обнаруживали, пытаясь «косить» под своих, и потому были не очень опасны. При их приближении мы либо меняли разговор или скопом уходили курить на Владимирский угол. Помню одного невысокого парня с плоским лицом и лысоватого, который, ну никак не отставал от нас, терпеливо пил много кофе, пытался даже нас угощать, и мы к нему как-то привыкли. Он почему-то носил очень легкие пиджаки даже в самую холодную погоду, смятую кепаруху и кеды, говорил, что живёт в общаге и постоянно заводил нас разговорами о Пастернаке, Ремарке и ets.
Потом его сменил долговязый мужик в прохарях, он занимал у всех подряд деньги, но настораживало то, что он всегда отдавал в срок и заговорщицки показывал направо и налево отпечатанный на ротапринте «Эра» слепой текст стенограммы суда над Даниэлем… Но то, что было у него, у нас и у самих было навалом, но менялись мы только друг с другом, и уж никак не в «Сайгоне».
Как-то ко мне вечерком подрулила одна юная леди и предложила поруководить её чтением для курсовика по философии политики и культуры: «ну там, Розанов, Фёдор Степун…». Она изящно курила, была мила до бесконечности, синеглаза, но названное ею имя Фёдора Степуна меня несколько смутило (в «Сайгоне» как-то прошёл слух, что кого-то заловили с эмигрантским изданием Степуна «Бывшее и несбывшееся». Этому и подобным слухам мы верили, ибо они всегда были, скорее, предупреждением — была такая практика). Но я виду не подал и на следующую встречу принёс взятый в Библиотеке имени А. Блока (эх, вот ещё «страница жизни» моей, эта моя первая Библиотека, что внутри бывшей Голландской церкви на Невском, 20) на дом сборник статей советского профессора-фольклориста Розанова, Ивана Никанорыча (взамен реакционера-достоевиста и отщепенца неукротимого Василья Васильевича). Она всё поняла и быстро отстала, но телефончик мой домашний всё же у себя оставила. И вот однажды она позвонила мне и сказала, что курсовик написала сама и что видела фотографию сильно похожего на меня кудрявого человека «в одном месте», но не уверена, что это был я и потому не признала.
Случалось даже, что когда по Невскому туда-сюда в открытых машинах ездили премьеры с их гостями и со свитой, всё кругом и вдоль было перекрыто, публика махала флажками, а «Сайгон» был открыт, наша брюнетка Стелла продолжала своё доброе дело, улыбалась вовсю и варила нам двойной-одинарный, мы выходили на улицу прямо с чашками, курили, не обращая внимания на происходящее торжество и пр. Остаётся добавить, что в «Сайгоне» кто-то как-то пустил пулю, что в огромные часы, что висели над входом соловьевского гастронома… насупротив нашего угла была, якобы, вмонтированы телекамера и микрофон…
Но эта идея быстро устарела: один из нас, технарь, изобретатель-самоучка и радиомастер быстро нам растолковал, что на такую уникальную «штучку», чтоб её купить, смонтировать, установить и эксплуатировать, ни у какого из «большого дома» денег не хватит. Так это было на самом деле или нет — неизвестно (надо полагать, что это ведомство никогда не нуждалось в средствах), но наивный аргумент нашего товарища тогда нас вполне удовлетворил и успокоил.
Теперь, несколько строк о другой моей ипостаси, то есть о моих занятиях и увлечении русской историей и литературой, библиографией и эвристикой (эта последняя и стала моей профессией, то есть «тряской над рукописями». Б. Пастернак).
Но начну вновь, дорогая Юлия Мелисовна, как сказал поэт, издалека… Всё просто: Желябка, коммуналка, клопы, которые, как говорит моя внучка, нас «достали». И Мама решилась на отчаянную борьбу: содрать к чёртовой бабушке все старые обои до самой дранки, где эти твари размножались и наклеить новые. Картинка. Я в нашей комнате на лестнице-стремянке торчу под самым потолком и лихо так отдираю один «исторический» слой обоев за другим (в квартире Блока, на Офицерской, дорогие моему сердцу музейщики в своё время насчитали аж 13 таких слоёв, пока не добрались до первого, тканевого, блоковского с лазоревыми цветочками и вазочками, а на Мойке, 12, у пушкинистов, так и вовсе все 20), вот уже видно и первый слой…
И вдруг что я вижу — вся стена от потолка и почти до пола заклеена старыми-престарыми газетами: «Современное слово», «Речь», «Новое время»… Они смотрят на меня чистенькие, как живые, с картинками, фотками, рекламой и невероятно любопытными заметками, сильно меня поразившими…
Читаю, что вот, мол,
— третьего дня в ресторане «Вена» (пересказываю своими словами) поздно вечером на углу Морской и Гороховой улиц писатель Куприн подрался (в оригинале было, помнится, «дал в морду») с известным писателем Леонидом Андеевым. Вызванный к полночи с улицы городовой зафиксировал два огромных синяка и подозрение на перелом челюсти у одного и ряд крупных царапин у другого. Причина неизвестна, но якобы находившийся среди свидетелей юморист Аркадий Аверченко пытавшийся помешать драке сам получил по лицу… Третейский суд состоится вскоре. Арбитр со стороны ответчика — журналист Николай Шебуев и сатириконец Владимир Воинов, со стороны истца Александр Грин и Кремлёв-Свэн.
Что!? Ничего себе, «заметочка». Скандал… Или вот ещё такое (тоже на память):
— первый вечер в московском футуристическом кабаре «Розовый фонарь» ознаменовался очередным скандалом. Ларионов назвал публику «Стадом слонов». Тогда Бальмонт, обращаясь к Ларионову, сказал: «Всё, что вы сделали, прекрасно. Прекрасна раскраска ваших лиц. Да здравствует Ларионов и футуристические идиоты!» Началась общая свалка, во время которой художница Эн Гончарова наградила пощёчиной какого-то присяжного поверенного, вызывавшего Эм Ларионова на дуэль за оскорбленья».
Ступаю на ступеньку ниже, читаю ещё круче:
— такого-то января 1914 года в Зале Калашниковской Биржи был устроен диспут о современной литературе. В частности, Вячеслав Иванов заявил, что он не признаёт символизма и что прежде всего для творчества необходим талант. В конце диспута именующий себя Отцом Футуристов Кульбин говорил о цвете букв: «Господа, Вы ещё не знаете, что буква Д чёрного цвета, У — зелёного и так далее. На этом собственно диспут закончился. На лицах публики ясно было видно разочарование»…
Правда, меня немного удивили в этих обрывках сообщения с фронтов: Перемышль, Гдов, Карпаты, немцы, французы, англичане, поручики, лазареты, сестры милосердия, принц Альберт… И вдруг поперёк текст совсем уж никуда, на всю жизнь помню:
— «У вас безобразно торчащие уши! Безобразно торчащие уши придают без сомнения даже самому красивому умному и выразительному лицу нелепое выражение. Наушники «Здравый смысл», которые Вы можете носить ночью не вынося Вашей тайны за переделы Вашей комнаты — исправляют этот недостаток наскоро и безболезненно, придавая Вашим ушам естественно-симметричную форму. Высылается в плоской упаковке с подробными указаниями как носить, которые находятся в плетеном кофре. Адрес «Всеобщего знакомого». Санкт-Петербург. Невский 53 кв. 24.
Ни дать ни взять — цитата из «Кондуита и Швамбрании» Льва Кассиля, книжки с моей половины письменного стола (вторая принадлежала старшему брату).
Ну скажите, мой друг, кого могло бы оставить равнодушным такое открытие (конечно, сейчас, нелегко в свои матёрые 66 вернуться без удивления, наива, юмора, досады и критики к самому себе 23-летнему, не очень серьёзному молодому человеку, беззаботному весельчаку, недавнему солдату, центровому, бывшему стиляге, перечитавшему, однако, ещё в школьном возрасте всю нашу домашнюю библиотеку, то есть состоящую из подписных изданий Джека Лондона, Жюль Верна, Чехова и семитомника Александра Грина. «…Но всё же, всё же, всё же…» (Твардовский).
— «Невский» — так вот он тут, за углом, рукой подать;
— «Гороховая» — тоже (сама то улица называлась иначе, а вот наши бани остались «гороховые»);
— «Вена» на углу Гоголя и Дзержинского была детским садом № 29 Куйбышевского района, где работала сестрой-хозяйкой наша соседка из 19 квартиры и при входе в садик (с улицы Гоголя) у лесенки, «помнившей» башмаки Куприна и др. на матовом стекле в дверях на одной из створок в резной рамочке красовалось слово «Вена» (через ять), обрамлённое вытянутыми, как тонкие руки танцовщицы, рисованными листами лотоса;
— Грин, Ассоль, Биче Сениэль и Друд были моими самыми близкими друзьями с 14-15 лет, Куприн — мамин любимый писатель с юных гимназических лет, а про футуристов (не буду врать!) я тогда точно ничегошеньки не знал вообще. Но то, что некоторые буквы имеют цвет и даже запах, — это мне показалось хоть и удивительным, но вполне нормальным (см. «Другие берега» В. Набокова»), да и вообще поэты — люди не такие, как все, хотя б вот миляга Хлебников или тот же рыжий полиглот Бальмонт;
— на «Калашниковской» же набережной (смурное, надо сказать, место было) у самого здания этой Биржи (без башни, а внутри — тогда была чайная для рабочих с жидким серым кофе из титана) на углу, в общаге ликёрно-водочного завода («Главликерводка») жила мамина блокадная подруга и покупательница Евгения Ильинична по фамилии Бернадинер. Она работала в магазине «Подписные издания» на улице Бродского. И мы с братом Толькой топали пёхом (пешедралом — это будет точнее) почти в каждое воскресенье шагали через весь Невский на Староневский и дальше по Бакунина, Новгородской к ней в гости за бланками на очередную подписку (по блату), «на телевизор» и на пирожки с лимоном. (Обратно всегда было идти немного страшновато: вся набережная была забита лязгающими на постоянном ветру грязными товарными вагонами, а народу — никого. С детства же про эти вагоны помню ещё и потому, что на каждом была громадная надпись «тормоз Матросова», и мне почему-то думалось что это про героя Александра Матросова и было уже не так страшно).
Однако, к этому симфоническому коммунальному сюжету с лестницей, обоями, старыми газетами и так далее я непременно должен добавить одну (как сказал бы Достоевский), но важнейшую «ноту», решившую всё дело…
На улице Рубинштейна, в доме 26, прямо напротив «Дома Толстого» жила в огромной коммуналке со своим сыном, Валькой, Анна Матвеевна Воинова, вдова писателя-сатириконца Владимира Воинова, красивая такая, старая, строптивая, строгая, беленькая и аккуратная старушка (Валька Воинов, культурист, легкоатлет от Бога и великий тренер по спринтерскому многоборью сборной СССР, прослужил со мной в одном дивизионе на «севере диком» солдатом все наши с большим гаком армейских года. А такая дружба (солдатская) во все времена вечна и много стоит. И естественно, что я, выйдя на гражданку, запросто приходил к Вальке (почти как домой) качать мышцы по его системе, рыться в книгах, но всё больше меня увлекали рассказы Анны Матвеевны о прошлой ленинградской жизни, о писателях, художниках довоенной поры, чьи фамилии и имена мне были в большинстве знакомы (в том числе и с той голой стены под потолком). Причём тут надо было сначала слопать всю кашу и хлеб (блокадные дела Анны Матвеевны: её старший сын и брат Вальки — Василий умер от голода), и только тогда начинались воспоминания. Знала Анна Матвеевна всё на свете про писателей, читала наизусть очень острые пародии и стихи, сочинения своего мужа Владимира Васильевича Воинова, очень популярного в своё время и грозного для власть предержащих поэта-сатирика, коронного автора «Сатирикона», «Пулемёта», «Бегемота», «Крокодила», «Пушки», «Нового Робинзона» и др. Короче «золотое перо». См. мою статью «В.В. Воинов» в словаре «Русские писатели. 1800–1917. Том-1), а также множество примечательных историй про ленинградскую богему.
Кроме того, она (к примеру) знавала моего Грина-Гриневскгого, общалась с Луначарским (это сейчас считалось бы дурным тоном, а в моё время…), хоронила Блока в 21-м и Фёдора Сологуба в 27-м, переписывалась с Горьким, Екатериной Пешковой, дружила с поэтом Василием Князевым, Анной Дмитриевной Радловой и с женами Зощенки и Бенедикта Лившица…
Однажды Анна Матвеевна позвала меня на кухню к окну и показала на низенькую пожилую женщину, идущую через двор как-то бочком, медленно с авоськой:
«Это поэтесса, Идочка Наппельбаум, одна из трёх сестёр-красавиц, в тюрьме сидела за висевший у неё на виду в гостиной портрет Гумилёва, друга её мужа-поэта Фромана, соседи донесли, уже после войны, живёт в «Слезе» в отдельной квартире…».
Придя домой на свою Мойку-Желябку, самое «интересное» я заносил в тетради (ещё бы не записывать, ибо память у Анны Матвеевны была, как я уже говорил, беспощадная: про жён писателей, у кого они шили горжетки и чьи у кого детки, кому и с кем изменяли, куда и с кем ездили «на Юга», как эти люди умирали и чем болели и у кого лечились). Потом эти уникальные сведения и редкие факты мне, как будущему библиографу и историку литературы здорово помогли.
Но это так, кстати: самое главное, другое: с легкой руки Анны Матвеевны я открыл уникальнейший неистощимый источник по истории петербургской (петроградской) литературы, театра и художеств. Дело было так: Анна Матвеевна попросила меня срочно найти карикатуру на Аркадия Аверченко, напечатанную в каком-то тонком журнале 1913 года (не то «Двойка», не то «Тройка»). Задание было не из лёгких. Иду в Публичку… в русский журнальный фонд, смотрю каталог, нашёл в нём «Тройку» (иль «Двойку»), выписал шифр, требование и пока ждал, когда принесут журналы, решил вообще порыться в этих ящичках (уж больно необычными мне показались сами названия — и (vivat bibliographija): «Рубль» и «Алтын», «Горе от ума» и «Преступление и наказание», всякие там «Дни», «Вечера», «Полдни», «Утра», «Звёзды», «Зори», «Вершины», «Аргусы», «Орионы», «Ласточки», «Вороны», «Воробьи», «Орлы», «Стрелы»… Не говоря уж о всевозможных «Путях», «Мыслях», «Голосах», «Истинах», «Веснах», «Ночах», «Надеждах», «Дневниках».
Вскоре обнаружилось, что все эти «летучие» журналы, журнальчики, альманахи и сборники самых разных литературных, зоологических, орнитологических, географических, ботанических, метеорологических и иных названий были буквально забиты фотографиями, иллюстрациями, стихами, прозой самых неизвестных и самых известных «о ту пору» писателей, поэтов и художников обеих столиц. Короче, я «заболел» на долгие-долгие годы (и — десятилетия!). Крайней же особенностью этого золотого дна было то, что в них очень широко и оригинально была представлена (самое для меня соблазнительное) хроника литературно-театральной жизни Петербурга-Петрограда 1908–18 гг. (не говоря уже о редкости опубликованных в этих изданиях текстах, библиографическое описание которых стало моим основным занятием на многие годы. И это были успешные годы.
Но и это не всё: оказалось, что в этом заповедном фонде (протянувшимся по фасаду Библиотеки насупротив решётки Екатерининского Сада аж до самого угла переулка Крылова) спокойненько так выдавались все без исключения «реакционные» религиозно-философские журналы, альманахи и сборники со статьями, эссе и мемуарами выдающихся русских богословов и философов начала 20-го века, в то время как книги и собрания сочинений этих авторов сидели запрещёнными в спецхране (комн. № 88).
И с той поры, через день (такой был график моей работы в бригаде) годы и годы (конечно, с перерывами на женитьбу, отпуск, экзамены, скромные путешествиям и т.д.) с утра и часов до 7 вечера, с восхищеньем листал и описывал эти издания, заполняя подчас «за одну смену» (текстами, именами, цитатами, псевдонимами) целиком карманные блокнотики (они назывались «для записи слов» по 22 копейки) цитатами и выписками. Потом я в «Сайгоне» щедро делился всем этим богатством (за чашкой двойного) со всеми, кто меня окружал, и это были настоящие устные семинары.
Но отсюда никак не следует, дорогая Юлия Мелисовна, что вокруг меня в «Сайгоне» крутились какие-то неграмотные юнцы, алкающие истины единственно от меня. Это совсем-совсем (сто тысяч раз) не так! Скорее, наоборот. Окружающие меня друзья-товарищи: лифтёры, кочегары, продавцы газет и книг, художники, рабочие-эрмитажники, осветители, киношники, абитуриенты, технари и их спутники, короче — шестидесятники знали отнюдь не меньше моего, хотя почти все они нигде не учились, ещё не имели дипломов и даже студенческих билетов. Единственной моей «претензией» был лишь мой опыт армейской и доармейской приключенческой жизни («бегство в Америку», работа лошадником в геологической экспедиции на Чукотке и Камчатке, общительный характер, любовь к литературе и природная (моторная), память на стихи, имена и даты.
Но учиться было, конечно же, необходимо, несмотря на то что я (в основном, по материалам русского журнального фонда и по личному «соизволенью» (мама рассказывала мне, что у них в бобруйской гимназии на строгий вопрос Батюшки «почему Земля круглая?..» надо было отвечать прямо, точно и без запинки: «По Божьему соизволенью…»! Если Вы спросите, Юлия Мелисовна, почему моя мама-еврейка аккуратно (как и все её товарки «иудейского происхождения») была вынуждена весь последний (1917 год!) учить «Закон Божий» у православного священника, отвечу просто и ясно, как на духу: в синагоге ветром снесло крышу, и некому было починить, ибо началась февральская революция, до этого ли было местной думе и еврейской общине, то бишь сам, на практике и по кое-каким учебникам изучил основы библиографического, литературоведческого поиска и атрибуции, освоил литературоведческую терминологию, умел пользоваться словарями, картотеками, списками, каталогами, архивными документами, и даже стал читателем рукописного отдела Публичной Библиотеки и самого Пушкинского Дома (ИРЛИ РАН, с 1966 года), и там меня сотрудники и коллеги-учёные, как говорили в Одессе, «держали за своего» и называли «коллега».
Благодаря этим т.н. «ликбезсеминарам» в «Сайгоне» я обрёл и некоторый педагогический опыт, который мне помогает пробавляться уроками и вести факультативы в высшей школе (правда, первые скромные навыки в этой ипостаси я приобрёл в армии, где мне приходилось пензякам, вятичам, белорусам, туркменам, эстонцам в казарме в сушилке или в укрытии на т.н. «боевом дежурстве» рассказывать о Ленинграде, о Мойке, Фонтанке, о судьбах Пушкина, Есенина, Маяковского. И ещё про блокаду: один молодой солдатик, рядовой, по фамилии Флейса с Украины всё цокал языком и говорил: «как это нет исть…» или «как это себя вбить с пистолета и с потолка верёвкой, пошёл бы к бабе какой…».
Но всё-таки во всём этом моём самодельном и самостийном (несмотря на сладость открытий) было много хаоса, не было порядка, системы, а для учёного (каким я себя видел в будущем) одного чутья и таланта маловато. И вот проблема: как заставить себя собирать бумаги, медсправки, готовиться по дурацким учебникам, тратить время на походы в приёмные комиссии, торчать в очередях с малолетками, сдавать экзамены и дрожать перед равнодушным «приёмщиком»; всё это вызывало тошноту и казалось даже унизительным (было тут много и от зазнайства, апломба, «дурости младой», но была здесь и своя правда). И конечно, с таким настроем все три-четыре моих попытки из абитуриента обратиться в полноправного студента-филолога или театроведа кончились печально: то одного, то двух баллов не хватило (и таких как я, Юлия Мелисовна, умных парней и барышень, просто не прошедших по конкурсу, было, повторюсь, в «Сайгоне» много, целая диаспора. И каждую нашего полку прибывало).
Но зато я с готовностью и надеждой посещал т.н. «подготовительные курсы» и даже прослушал и терпеливо законспектировал весь почти курс русского стихосложения и поэтики профессора Ефима Григорьевича Эткинда, забросав его вопросами о Шкловском и Тынянове, а в другой раз (новая попытка) умудрился получить целых пять (5) баллов (единственным из всего громадного потока) на устном экзамене по русской литературе в Театральном у гениальной женщины Александры Александровны Пурцеладзе, мы читали друг другу Мандельштама.
(Тогда полноправным студентом я так и не стал, но впоследствии (прошла целая жизнь) и Ефим Григорьевич и Александра Александровна приветствовали меня, как доброго знакомого и коллегу, когда мы (с гордостью говорю и с завистью к самому себе) были с ними обоими в числе участников нескольких международных конференций и по истории русской литературы и языка.)
Помню первое (или одно из первых) самостоятельных посещений «Сайгона». Лето. 65 год. Полдень. Вокруг пустовато, в нижнем кофейном зальчике два-три человека, похоже случайные, в самом конце кафе у прилавка, где всякая прочая еда, две-три женщины в чём-то железнодорожном. Попросил сварить двойной за 14. Вспомнил, что надо позвонить. Аппарат на стенке у входа свободен. Снимаю трубку, набираю номер. И вот беда: одна двушка «проглочена», вторая, третья, больше нет. Стукнул кулаком. Ничего. Вдруг подходит ко мне незнакомый мужчина, и правда похожий на Кюхлю. Не совсем обычный — инвалид: руки как два крыла, в одной — незажжённая сигарета. Улыбнулся широко и сказал: «Да господи мой Боже, как всё просто в этой жизни» (уже скоро, когда мы подружились, это была такая у него присказка на все случаи жизни), сильно дёрнул трубку вниз, и все мои монетки вернулись.
Это был Марк Мазья. Мы быстро сошлись, вышли на улицу и закурили. Кофе взяли с собой, это было необычно, и мне страшно понравилось. Марик сказал, что этот телефон «с характером», что он ему сто лет знаком и, что если надо срочно позвонить, то он тут близко живёт, на Колокольной, можно зайти, а потом вернуться и продолжить.. Всё равно, сказал он, лучше всех делает кофе только Стелла, а она сегодня работает только с двух часов. И ещё он сказал, что он поэт, но сейчас пишет другое. Учится на филфаке и даёт уроки по русскому языку и литературы отстающим школьникам на дому; я был удивлён: вот человек нормально называет себя без стеснения «поэтом», говорит, что «пишет» и так далее. Марк (поэту Марку Мазье было сейчас 60 лет) познакомил меня со своими друзьями, Лёвой Панеяхом, Андреем Крыжановским, Игорем и Татьяной Шаковыми, вихревым дерзновенным поэтом Гогиным, а я — со своими.
И всё завертелось, дорогая Юлия.
И до сей поры — вертится в памяти и наяву. И хотя у памяти, по Гумилёву, «рука великанши», я могу припомнить навскидку только некоторые приметы и имена… и только самых близких мне по «Сайгону» друзей (шапочных же и иных знакомцев там у меня за 15 с лишним годков набралось бы очень много), к которым я испытываю и по сей день «род недуга» или, как говорил Александр Бенуа «род сердечной благодарности»…
Году в 99-м на (летом ль, весной, не припомню сейчас) на площадке лестницы редакции журнала «Звезда» я увидел Витю Кривулина (там была какая-то очередная встреча наших с московскими поэтами или что похожее), мы привычно поздоровкались, выкурили по сигарете, перекинулись двумя-тремя словами (кто, где, что, когда), я сказал, что собираюсь давно провести вечер «Былого и дум», под названием «Поэты и прозаики «Сайгона» первой волны». Виктор оживился и предложил для начала составить словарь завсегдатаев и близких друзей «Сайгона» и даже издать, причём он берёт на себя добыть деньжат в администрации или в Лен-ЗАКСе у Собчака. Я таки взялся такой список составить, а пока прямо тут, на лестнице, мы стали прикидывать и насчитали навскидку сразу десятка три-четыре фамилий… Потом, недельки через две, я такой машинописный именинник составил, позвонил Виктору, он обрадовался…
Но не суждено, Юлия Мелисовна, «поезд ушёл»…
Сначала совершенно ужасно (годы прошли — не смириться) умер Виктор Кривулин, а потом куда-то запропастился у меня в хаосе бумаг, книжек, рукописей и сам списочек…
Вот, Юлия Мелисовна, из него, из того затерявшегося кривулинского списочка (и из моей памяти), живых и нет…
Марк!
Он был — просто необыкновенный: с этим недугом он бегал на лыжах, играл в волейбол, нещадно покорял женщин, помогал отцу строить хавиру где-то по Московской дороге. И — был учёным: занимался изучением наследия Батенькова и Кюхли, его оппонентом на защите был (не кто-нибудь) а сам Вадим Эразмович (профессор Вацуро).
И — писал, писал, безудержно писал стихи. Конечно, вы не найдёте в его строках и строфах — открытий, особенного куража, цветности, криков души, глубокой философии, эрудиции или забубённой политики. Как поэт — Мазья далеко даже не Леонид Аронзон, не Пётр Чейгин, не Костя Кузьминский, ближе, по светлой грусти, к Ширали-Заде. Но цех-то, цех, братцы, у них один. Поэтический. Стихи Мазьи, сайгонские, святые, больше посвящения, жене своей, прелестной Нине, сыновьям, друзьям. Я часто был у него дома (в «Сайгоне» кстати, тоже примета: было нормально дружить ч.н. «домами», шастать к друг-другу, скромно с бутылкой и сыром и ветчиной-колбасой «в нарезке», кто жил поблизости). Сыновья Марика и Нины свои первые молочные годы прожили в коляске моей младшей Машеньки. Познакомился я и с его Отцом, танкистом Григорием Эльконовичем Мазьёй, героем войны: он был в том танковом взводе, который первым вошёл в Прагу в мае 45-го и видел драпающих прямо из-под своих гусениц фашистских гадов. По зрению, с детства, отец Марка, был полный инвалид — минус 25. На войне «прозрел»…
А вот головастый Миша Богин, самый молодой из нашей бригады рабочих телевизионной сцены. Знал наизусть почти весь репертуар русской поэзии. Я привёл его в «Сайгон», но к кофе он был, кажется не так охоч, как искал почитателей своей поэзии. Особливо среди женщин и девушек. И с успехом необычайным знал секреты и покорял самых стойких и строптивых. Это — нормально, немного завидно, но не мешало нам встречаться и соревноваться в эрудиции и трепаться о поэтах и поэзии. Как-то из «Сайгона» мы компанией поехали к Мишке — на стихи. Он где-то умудрился задёшево купить несколько томиков Бальмонта и Северянина, и там на кухне, сидя на полу, мы всю ночь читали напропалую эти книжки. Из всего, чем его щедро одарила природа, Михаил Богин выбрал самое трудное и честолюбивое — режиссуру. И, едва поступив в институт (это была, как я уже писал, мастерская Зиновия Корогодского), он почти весь свой курс притащил в «Сайгон».
Так я стал «другом Тюза» (Трое-четверо студентов этого курса как-то особенно расположились ко мне: Андрей Лапиков (молодой совсем, сразу после школы, из Свердловска, очень чуткий юноша к стихам, ночами мог бродить по Ленинграду «по следам героев Пушкина и Достоевского»); Александр Народецкий, умница в два метра ростом, сестра-киношница, её муж — тоже, с каким-то невероятно смешным украйно-русским говорком и всепоражающей улыбкой; Анатолий Клименский, наш человек, ленинградский, строгий, справедливый, резкий, мизантроп, но в отношении театра — бесконечно талантливый. Когда умерла моя мама, все эти четверо и Мишка были со мной до самого кладбища…).
Кинорежиссёр Михал Богин погиб несколько лет тому назад. Должен сказать, что к его собственно стихам я относился спокойно. Но недавно, в память о нём, его друг и сокурсник, режиссер Геннадий Руденко, прислал мне одно, и я пожалел, что всегда был сильно занят собой и так невнимателен и глух к Мишке Богину, как к поэту…
«Когда стоял Я перед Богом
И робко Душу предлагал,
За мной от Божьего Порога,
Где след оставила нога,
Тянулась очередь, роптала,
Друг другу задники топтав,
Кому-то на голову став…
Лицо в грязи белее мела.
Все торопились поскорей
С последнею нуждой расстаться
И хоть в Аду, но ОКАЗАТЬСЯ!
Но всем помеха я, еврей,
Стоявший молча перед Богом
И заслоняющий толпу…
Я был для них вторым Порогом
Который НЕ ПЕРЕШАГНУТЬ!»
Боря Кудряков, великан, усач, гурман, страстный патриот «Сайгона», после его закрытия, в качестве протеста бросил город с его улицами, помойками, дворами, подъездами, вонью бензином и перебрался загород — писать. Такой вот маршрут: хижина в глуши, лесная тропа, станция, поезд, Балтийский вокзал, Техноложка, Владимирская, Литейный и новое пристанище «Борей»… Прозаик Божьей милостью, поэт прозы, Боречка мог на двух страничках машинописи А-4 выдать рассказ, а мог сварганить и приличный роман с прологом и эпилогом. Владел искусством метафоры, как виртуоз-фокусник — тузами и джокером. Его первый бытовой роман «Рюмка свинца» я читал едва ли не первым (Витя Кривулин его опубликовал в 1990-м в своём журнале) с подачи Толи Гальбрайха, в тетрадных листах и подивился его таланту.
В «Сайгон» он вваливался этаким медведем в жилете с тысячью карманами (фотограф). Мне нравились его фотографии цветов и красивых женщин. Исключительно чёрно-белые. Зоркий человек (фотоаппарат «Зоркий» Борис постоянно носил на животе с огромным, распахнутым настежь объективом (наготове) и, завидев жертву, незаметно «нажимал на курок». И кадр готов. А потом был рассказ, ибо каждый удачный снимок — подстрочник. Кофе пил без остановки, вино тоже, но никогда не был пьяным. Был не в ладах с буквой «эл» и «эр», получалось что-то среднее. Любил Бунина, знал наизусть «Мастера», «Библию», к своим рассказикам — сам делал рисуночки, был поклонником поэзии Кузьминского и живописи Толи Гальбрайха. В последнее время мы частенько встречались в «Борее» на Литейном, его все там любили, почитали как Мастера. И вот он, поседевший Боречка Кудряков, возьми, как говориться, ни с того ни с чего, и умри…
Толя Гальбрайх! Художник. Живописец! Друг самого Андрея Геннадиева. У нас с ним была одна барышня — на двоих. Она любила ходить босиком (по летам), Толя называл её растянуто «На-та-ли» и рисовал. А я просто — «Наташа» и читал ей в дверях «Сайгона» в сторонке фривольные стишата Рукавишникова, Тинякова и свои. Она была замужем и растила дочь. Сейчас Толя — модный художник (может быть, посольский), куча выставок у нас и за границей. Он кончил МУХу, в «Сайгоне» мог часами рассказывать о Великом Колтрейне и Рави Шанкаре. Я обязан ему — расположением, он верил в меня и одарил друзьями: театральным художником и графиком Юрой Ярмолинским (притащившего как-то под полой своего длиннющего кожаного пальто «Защиту Лужина» Набокова в русском парижском красно-белом издании 1957 года. Юрина мама была, кажется, очень известная портниха и обшивала в том числе и обителей Смольного, что слегка расширяло Юрины горизонты и возможности.
Помню его картинку-иллюстрацию к той же «Защите Лужина» на пресловутой «газовой» выставке, с чего, признаюсь, и началось собственно моё профессиональное «набоковедение». Юра едва ли не первым из сайгонцев съехал в Штаты (за ним Чечельницкие, Виля Бруй и Щемякин) и получил место художника-декоратора чуть ли в «Метрополитен-Опера»; у меня хранится пара чудесных писем Ярмолинского из Салехарда, куда он поехал за деньгами и экзотикой. И нашёл и то и это. Надо бы перечитать. Толя познакомил меня с художником Сашей Шестаковым, поклонником Булгакова и Достоевского, который почти каждый день приносил в «Сайгон» новый портрет Родиона Романовича с новым топориком; с Юрием Жарких, Сашей Ивановым, саксофонистом из «Севера» Славой Чевычеловым. На один из дней рождения я решил подарить Толе фотографию Дюка Эллингтона в простой водолазке, с индейскою косичкой и с крестиком на груди, снятой моими коллегами-рабочими на репетиции в Концертном Зале на Лиговке во время гастролей музыканта в Ленинграде. И вручил ему прямо в «Сайгоне». Мы выпили малехо, он был счастлив, а я рад-радёшенек…
Вот Роман Исакович Цветов (наш Алик), самый справедливый и остроумный из нас. И поныне. Разбирался во всём спокойно, у него было право последнего слова. Тихий голос. По профессии — бухгалтер, по жизни — арбитр. Основной талант — дружить и помогать. Тогда только что закончил финэк. Один из первых из нас — женатый, то есть — серьёзный. Они вдвоём, Алик и Лида — симпатичная пара. Его жена, студентка-выпускница философского факультета (это курс Татьяны Горичевой и очень мне милой Сайды Магай, миниатюрной северянки или казашки, очень резкой и логичной и непримиримой в оценках всего советского, от политики до быта). Жилище Цветовых было набито книгами по философии и истории. Несколько лет назад Роман Исакович, в труднейшую минуту моей жизни, открыто и всем сердцем пришёл мне на помощь, причём сделал это быстро и прямо в точку.
(окончание следует)
Например, вот «книжники»: особый народец с драными портфельчиками, в замызганных китайских плащах, с авоськами, со свёртками подмышкой и от нас закопёрщиков-постояльцев-умников весьма далековатый, лукавый. Их «мекка» была на той стороне Литейного, от угла до магазина «Академкнига». Там, у прилавка, на улице или во дворике «Старой книги» они договаривались, а в «Сайгоне» расплачивались, быстро обмывали сделку коньячком или ликёрчиком в зальчике при входе…
__________________________________
Какой был интересный мир, какие интересные люди! И ничего от этого мира не осталось — ушел как Атлантида на дно. Кому сейчас интересен автограф Соллогуба? Автору огромное спасибо за необыкновенно интересный материал.
(В текст вкралась досадная опечатка: « другой собирал т.н. «счастливые» билеты, постоянно таскал в полевой сумке толстенные альбомы — кляммеры (для марок) и всем хвастал экземплярами,
Альбом для марок называется — кляссер. Название происходит от латинского classis — разряд, класс, то есть по сути означает классифицировать.
Кляммер ( зажим ) для крепления пуговиц S-образный латунный).