Лето изымает человека из времени, оно перерастает время, оно — большое округлое Всегда. В каком-то смысле оно даже избавляет от биографических координат с их суетными подробностями — в которые осень потом аккуратно нас возвращает.
Ольга Балла-Гертман
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Остывает
Вечером, стоит солнцу коснуться горизонта, — мир немного рождается заново. Снова, постепенно и с изумлением, обретает себя. Вечером сам воздух чувствуется щедрым даром.
И в человеке, в ответ происходящему, по мере того как остывает раскалённый дневной жарой мир, — восстают из оцепенения и умозрение, и чувственность, — все компоненты его существа. В летнюю жару днём спишь — тем мучительнее, бессмысленнее, что с открытыми глазами, — ночью — бодрствуешь от прямого значения слова «бодрость», даже когда приходится это делать с глазами закрытыми. Сны в такие ночи ясны и насыщены живым кислородом, как проточная вода.
Лето — опыт полубытия. Впадаешь всё-таки, хоть отчасти, в анабиоз — не внешний, так внутренний. Жара останавливает внутреннюю живость, уводит в дрёму и морок наяву, в сны без сновидений. Опыт чистого перетерпливания загрубевшего, ослепшего времени (каким нежным было это время весной! — пока росло, пока чутко прислушивалось к самому себе). Ближе к осени время снова начнёт делаться тоньше, наполняться воздухом и движением. Бельмо лета спадёт с глаза мира, и глаз — огромный, размером во всё бытие — начнёт медленно открываться. Чтобы к ноябрю достичь предельного, режущего, беспощадного зрения. Летом он приоткрывается только ночью.
Об историческом чувстве
Задача на расширение исторического чувства стоит и не перестаёт решаться. Из самого важного сейчас: не позволять своему сознанию публицистического упрощения, не давать ему стягиваться в точку настоящего, держать себя в чувстве и осознании того, что жизнь не сводится к настоящему, что она в любом случае намного его превосходит. (Голова-то это знает, но общее чувство не очень с нею считается, и приходится ему напоминать.) Штука в том, чтобы напоминать себе это именно каждый Божий день, сообразуясь с текущими новостями, — если и не того чаще, на уровне регулярных «упражнений в бытии».
De profundis
Станция Челюскинская, топос летнего детства, детского дачного лета, была машиной времени. Всей собой она отправляла (всех нас — но знали об этом немногие) в таинственно-далёкое для моего тогдашнего воображения время: Тридцатые Годы. Посёлок — где-то я успела уже тогда это узнать — возник в тридцатых (наш дом — позже, в пятидесятых, знание об этом само по себе успокаивало и защищало: всё-таки не по ту сторону, не зачерпнул собой воды потусторонья). Изнутри моих детских, плотных семидесятых годов тридцатые виделись временем баснословно-древним, соприкасающимся с Древней Грецией — «Легенды и мифы» которой жили в книге Куна, выводя воображение из всяких внутренних рамок одной только мыслью о том, что мир не всегда был таким, каким мы его видим сейчас, — и едва ли не сливающимся с нею. (Книга Куна [даже так: Книга Куна, с непременно большой буквы] и сама по себе была страшной — и понятно, что многого не договаривала: «Матерью-Землей рождены Небо, Горы и Море, и нет у них отца» — почему-то в этом был замирающий ужас.) Про Тридцатые Годы ничего не рассказывали, и тем сильнее они, ушедшие в молчание, волновали не воображение даже, а все чувства сразу. С этим временем у нашего, чувствовалось, не было прямой связи (в отличие, скажем, от тоже вполне далёких, но светлых и домашних Пятидесятых, с которыми эта связь была — вон же и фотографии… из Тридцатых не было почти ничего, а что было — казалось тёмным, чужим, из глубины, из зазеркалья, из иномирья): между Тридцатыми и нами лежала непереходимая, невообразимая пропасть — Война. Про неё тоже мало что рассказывали, почти совсем ничего. Она чувствовалась вселенской катастрофой, перерывом в бытии, которого, разумеется, лучше не называть по имени. Там, до пропасти, была неизвестная жизнь, которая, конечно, была устроена как-то совсем по-другому, и нам не дано в неё проникнуть; она тем страшнее, важнее и притягательнее, что с Войной она умерла. Умершее, как известно, не возвращается. И уж конечно, конечно, о нём нельзя говорить! (У меня не было внятного внутреннего ответа на вопрос, почему именно нельзя, но молчаливая очевидность была какая-то такая: иначе придёт — заберёт с собой. Детство, особенно дошкольное — время почти постоянных и повсеместных, напряжённых и молчаливых отношений со смертью и сложных самоизобретаемых оберегов против неё. Прошлое, Иное и Смерть были в тайном — но таком сильном, что совсем уже явном — главное, не говори! — родстве.) Поэтому я никогда не спрашивала, «что было в Тридцатые Годы». Они, впитанные, как неиссыхающая тёмная сырость, в стены, в древесину заборов, и так посылали мне весть.
Всевременье
Выхожу из прохладного подъезда в вечный, неподвижный июль, в горячий его шар: всевременье, всемирье.
Лето изымает человека из времени, оно перерастает время, оно — большое округлое Всегда. В каком-то смысле оно даже избавляет от биографических координат с их суетными подробностями — в которые осень потом аккуратно нас возвращает.
Сам июль, своей плавной огромностью, напоминает нам о том, что есть вещи, многократно превосходящие наши частные обстоятельства, — что их превосходит практически всё, — но при этом почему-то неправда, что мир с нами не считается, — он нас в себя встраивает, взращивает.
Простой выход из дома — уже опыт мистического единства с миром.
О неповторяемом
…но куда больше прочего (и даже больше, чем в неизведанные земли, в которые хочется всегда, о которых во весь голос, всем собой голосит лето, становясь чуть ли не уверенным их обещанием, чуть ли не предварительной их формой) хочется мне в Прагу, — в область шлифующих и оттачивающих повторений.
Дом — это ведь что такое? — это интенсивно ориентированное на нас пространство, и доступное нашему культивирующему формированию, и взывающее к нему. А оно в ответ культивирует и формирует нас, ясное дело. — Пространство интенсивного и постоянного, «фонового» диалога.
В этом смысле Прагу — пражское жилище и его близкие, да и дальние окрестности — воспринимаю я всё-таки как тоже свой дом, в который я (теперь так ли уж важно, по каким причинам?) недовложилась, который недокультивировала. А он, в ответ, недокультивировал меня.
Одна из областей упущенной — и даже не принятой на себя как следует — ответственности.
О неповторяемом-2
Съездить бы ещё как-нибудь и в Братиславу — бывши там единожды, в 2009-м-почти-уже-незапамятном году. Этот город тоже нуждается в повторении, в пешем проговаривании (ходя по городу, мы же проговариваем его собственными движениями — и, уж конечно, сращиваем его с ними). Даже не в туристской установке съездила бы я туда — с её своеобразной комбинацией познавательных и гедонистических мотивов: посмотреть, значит, хоть некоторые ключевые и насыщенные смыслами локусы (так называемые достопримечательности), тем более, что некоторые я уже и видела, — а просто повзаимодействовать с городом в режиме пешего хода, бесцельно-самоцельного созерцания, внимательной незаинтересованности (это когда тебе от города ничего не надо, кроме него самого да твоей с ним совместности. Это лучший режим восприятия городов, честное слово).
К повторению не только обжитого, но и просто хоть раз прожитого тяготеешь, чтобы насыщать его смыслами: потому что имеешь перед собой «смыслоприёмную», смыслоприимную форму, которая уже хоть как-то подтвердила в твоих глазах свою пригодность для такого насыщения. — Тут уже, то есть, априори ясно: что-нибудь да соберёшь, а если вдруг нет, то и пусть, — всё равно в этой форме уже хоть что-то — поддерживающее тебя — да содержится.
И в самих топонимах знакомых, телесно вспоминаемых мест, по которым шатаешься без всякой практической надобности, обнаруживаешь поназастревавшими, как репьи, персональные значения. Это уже матрица собирания опыта — и готовый запас опыта прошлых лет, особенно маркированного как положительный (следственно, вот и подпитка положительным опытом).
…и ещё, наверно, ради иллюзии того, что жизнь не вполне проходит, что в одну и ту же реку очень даже можно войти дважды — вот же она течёт, совершенно та же, рукой можно пощупать. Хождение пройденными дорогами — простейшая доступная нам модель машины времени (о многообразных моделях которой не устаю думать, да).
Символическая практика, царапающая грань магичности.
Не менее символичен и магичен, впрочем, и выход за пределы обжитого: он создаёт, даёт пережить во плоти как истинную правду ту иллюзию, что жизнь ещё может начинаться, что не все возможности ещё исчерпаны, что у неё (у нас!) есть будущее.
Братислава — из тех городов, по которым я — не имея с ними никакой биографической связи — скучаю, которые вспоминаю опять-таки без всяких осязаемых причин, — волны внутренней динамики на берег выносят, — с которыми у меня случился некоторый точный эмоциональный контакт, которые мне как-то понятны ещё до, собственно, понимания. С которыми важно не то, что они, допустим, красивы или (что обычно даже важнее) интенсивны, но (не единственно ли?) то, что они (почему-то, априорно) свои, соответствуют (моей) внутренней пластике. (Да в общем-то и внешней. Моей угловатости и неуклюжести.)
На неё похож — её напоминал, сам по себе с радостным согласием узнаваясь и понимаясь-немного-до-понимания — Белград, которого мне тоже без всяких причин не хватает для полноты жизни, — и до которого тоже добраться ли теперь?
И трудно поверить, что жизнь коротка.
Начерно, шёпотом
Настоящий смысл уезжания куда бы то ни было, зачем бы то ни было состоит единственно в том, чтобы уехать. Остальные смыслы глубоко побочны. В сущности, в сущности *совсем шёпотом* без них можно даже прекрасно обойтись.
…в частности вот: жить в гостиничной отвлечённой (от всего конкретного) обстановке — и чувствовать себя «человеком вообще», изъятым из персональных координат, предшествующим всем качествам, никуда не принадлежащим. Очистительная процедура, живой опыт универсальности.
О Первокатастрофе
Про Первокатастрофу (под этим именем много-много лет жила во мне первая архетипическая любовь с её огромной, во всю жизнь, невозможностью и неустранимостью) хочется, чувствуется нужным вспоминать (между помнить и вспомнить, други, расстояние как от Луги до страны атласных баут), — проговаривать её именно языком «общечеловеческих» формулировок, без тесной привязки к собственным узкобиографическим обстоятельствам — от которых она, казалось бы, неотмыслима.
Благодаря этому опыту — занявшему несопоставимо меньше календарного времени, чем все те десятилетия, что я с ним живу и помню его, — я очень многое знаю. Не головой — всем внутренним разворотом. То был опыт исключительно мощный, и, как ни удивительно — как я тоже понимаю только теперь — он был вневозрастный, — совершенно не связанный с моими тогдашними неполными восемнадцатью годами и тем невеликим набором впечатлений и пониманий (хотя мне казалось — очень большим!), который я успела к тому времени нажить. То был опыт огромности мира, самóй изумляющей — и предельно убедительной — возможности огромного, решающего — всю жизнь определяющего — чувства. (Так ведь оно и оказалось: всю жизнь определило.) Безмерности в мире мер.
(Отдельный вопрос, что — чувства, не отделимого от смыслов и их во множестве порождающего. — Но он действительно отдельный, потому что на «чувство» и «смыслы» переживаемое тогда не делилось, это было одно.)
Сопоставить это можно примерно с тем, как если бы я выросла в маленьком городке в тиши и глуши среднерусской равнины — и вдруг, практически неподготовленной, оказалась на берегу океана. Передо мной был океан, да, — сияющий океан и сияющее огромное небо.
Притом, что, должно быть, ничуть не удивительно, — было сильное и не то что уверенное, а какое-то вот безошибочное, абсолютное, ясное как солнце чувство попадания в своё. Абсолютное совпадение со своим. Ни малейших не было сомнений в том, что именно этот вот человек, со всеми его смысловыми комплексами (не в смысле психологических комплексов как своеобразных затруднений, — хотя, наверно, и в этом тоже, — но в смысле систем, комбинаций, сращенностей персональных смыслов), со всеми его темнотами и трудностями — но и перспективами, и горизонтами — «предназначен» мне к проживанию, к освоению, — долгому, многодесятилетнему. Не то что «то воля неба, я твоя», — даже псевдорелигиозных установок не было в моей тогдашней голове, — но чувство совпадения всего проживаемого с собственным внутренним устройством.
Это была счастливая катастрофа, катастрофическое счастье — с акцентом на оба слова. Ничего подобного ни по силе, ни по структуре (мощной и необъяснимой точности совпадения) не было больше никогда.
О, совсем ничего я тогда не умела — нелепо, инфантильно, постыдно, — всему, всему важному в человеческих отношениях научилась потом — и во многом благодаря тогдашней первокатастрофе (отвергнутая тогда, хотела быть принятой, принимаемой — хотя бы другими, если уж не им, хотя сравниться, как долгие годы чувствовалось, никто не мог. Глухие-кривые-окольные тропы. — Хотя понятно же, что человека отвергают не потому, что он чем-то нехорош или чего-то не умеет, а вот не случилось его полюбить, и всё тут, и ничего не поделаешь. Теперь-то уж знаю, как знаю и то, что в таких ситуациях не обойтись без жестокости, она — в самом их существе). Не умела ни слушать, ни слышать, ни понимать, ни вчувствоваться, ни интересоваться другим по-настоящему (то есть — безотносительно ко мне), ни прощать, ни смиряться, ни уступать, ни держать оберегающую (другого) дистанцию — да ничего не умела, всё хотела, чтобы слушали меня да видели, какая я умная. Всему научилась потом. Ему ничего не досталось.
Но я — в точности, как сказала тогда («я хочу прожить с тобой всю жизнь») — действительно прожила с ним всю жизнь: с памятью и воображением о нём, во внутреннем диалоге с ним. Я продолжаю жить эту жизнь и теперь — и жалеть, что не прожила её «наяву» (хотя, разумеется, нет ни малейших оснований надеяться на то, что она не была бы куда хуже, труднее, горше, может быть, вообще лживее и неправеднее, чем то, что получилось на самом деле. О несбывшемся знать ничего нельзя — о нём можно только воображать — и проецировать на него всё, что душе угодно). Это несбывшееся стало моим ресурсом на всю жизнь, да, я всю жизнь спорила с ним — с самим фактом его несбывшести, — пыталась его компенсировать, заполнить пустоты, образованные самим фактом его несбывшести в моей жизни. Оно задало мне форму.
По сию минуту продолжаю тосковать по этому человеку и по своему диалогу с ним, хотя нечего и говорить о том, что, встреться мы теперь, может быть, и не нашли бы, что сказать друг другу. А может быть, и нашли бы. — Это такая стержневая боль, которая пронизывает мою жизнь вплоть до сегодняшнего дня и держит её на себе, — собирает её вокруг себя, не даёт ей распасться.
Связанные с этим места в Москве до сих пор таковы, что вдыхать их воздух — вдыхать живое пламя, ходить по их земле — ходить по огню. Особенные, магически-мучительные, мучительно-магические точки интенсивности.
Обрывок о любви
…да и не за «содержания» вовсе любишь, не за «смыслы». (Ну уж и понятно‚ что не за достоинства.) Не-а. За интонацию. За общую интонацию всего. Ради которой можно принять, понять, простить, к которой можно потом домыслить всё остальное.
О чистоте и правоте
А фейсбук-то совсем с цепи сорвался. Стоило повесить туда ссылку на пост о том, что в Москве у Чистых прудов появилась лавка, где продают пончики, очень похожие на аутентичные из нашего детства, — немедленно пришла украинская девушка, которая даже не во френдах (ну кого волнуют такие мелочи, как личное, хотя бы и онлайн, знакомство), и посоветовала мне (нам всем) этими пончиками подавиться, потому что мы убийцы детей, а также пожелала нам быть проклятыми на века.
После этого хочется писать о пончиках ещё подробнее и внимательнее.
То есть тут такое дело, что даже очень правильная, казалось бы, праведная, человечная позиция способна доводить людей и до озверевания, и до ослепления и чуть ли уже не до того, чтобы обернуться собственной противоположностью. Будь у той девушки возможность, может быть, она убила бы меня, приближая этим, как она вполне может чувствовать, победу своей страны (а что я при этом думаю и кому сочувствую — кого ж это волнует? дело вообще не во мне как в эмпирической личности. Живёшь в России, пишешь по-русски, носишь русский паспорт в кармане — будь проклята, да не просто так, а на века, чтобы понадёжнее, — очень эффективно). Страшный, чудовищный, убийственный соблазн чистоты и правоты.
Кроме того, не сомневаюсь, что еда, во всей совокупности своих характеристик, от вида до запаха, от вкуса до окутывающего её клубка ассоциаций (как это водится за ассоциациями — намного превышающего по объёму сам окутываемый предмет), — имеет важнейшее, решающее психологическое значение в смысле настройки человека — его состояний, его внимания и мышления, (телесно проживаемого) диалога его и с прошлым — собственным и тех социальных групп любого размера, к которым он принадлежит, и, в конечном счёте, с миром в целом.
Да здравствуют пончики посреди катастрофы — как средство противостояния ей.
Об утопиях
Вообще, честно сказать, у меня такое чувство, что в нынешних обстоятельствах (почти) ни у кого нет полностью непроблематичной позиции. Штука в том, что в этой проблематичности стоило бы отдавать себе отчёт — и беречь друг друга — независимо от занимаемых позиций. (Либеральная утопия: человек важнее его позиции. Одна из лучших утопий на свете.) Это высший пилотаж, это почти невыполнимо, но к этому стоит стремиться.
Проблематичность своей позиции, неустранимость этой проблематичности я знаю. Человек — это апория. Блажен, кто уверен, что это не так.
Об истоках
И вот ещё что вызывает страшный внутренний протест: властвующая нынче над многими умами, включая умы сильные и светлые, форма восприятия, согласно которой после известных событий Россия перестала быть нашей родиной. Оставляя в стороне собственные эмоции по этому вопросу, имею сказать, что вообще-то для того, чтобы некоторая страна и её культура были местом рождения человека и источником изначальных впечатлений, решающих для устройства личности (а заодно и предметом его ответственности), совершенно не требуется его согласие с текущей политикой её ныне действующего правительства.
Кроме того, развивая внутри себя мучительную идею родины в обстоятельствах, данных нам в ощущении, думаю о том, что «кровь» бывает разная, что символическая реальность — тоже кровь, да и куда ещё покровее биологической; она впитывается в состав тела, определяет его самочувствие и поведение, систему расположений и жестов. Создаёт ли это ответственность перед соответствующей символической общностью, предполагает ли её? — не уверена (хотя склонна считать, что скорее да); ну, или в противном случае требует особенно интенсивного отталкивания, которому, видимо, не суждено быть вполне эффективным. Твоё первопреодолеваемое останется с тобой всегда.
Человек — это существо, (будучи пристально, без упрощений, с максимальной честностью рассмотрено) самой своей природой разрываемое на части.
О защитных механизмах
…и при всём этом, совершающемся вокруг, не вмещающемся в сознание в полных своих объёмах, — жгучее, терпкое, опьяняющее, дерзкое (зло-упрямое, я бы сказала), безусловное в своей категоричности счастье жизни (как такое возможно? Скорее всего — в порядке защитного механизма, которые угрожаемая психика мобилизует сейчас во множестве). Его и хочется принять, и сознание отыскивает убедительные резоны принимать, и что-то более глубокое, чем сознание с его резонами, не позволяет принимать вполне: если не можешь ничего реального сделать с происходящим, говорит оно, ответь хотя бы внутренней аскезой (не защищаться, страдать и разрушаться из — символической, иная невозможна — солидарности с ныне страдающими). Хотя это ведь тоже ради самоуспокоения, тоже, в конечном счёте, защитный механизм: (заставить себя) страдать, чтобы не страдать; страдать ради успокоения совести. Игры и уловки сознания. Тьфу.
Оптимального решения здесь нет. Его, может быть, вообще нет.
Об обывательской рутине
…вот тут-то и почувствуешь очередной раз (собственно, я чувствовать и не перестаю, но и Господь упорствует в напоминании), что драгоценнее, насущнее обывательской рутины (о, сколько и с каким сладострастием проклинала я её в дурацкой самонадеянной молодости) вообще ничего нет. На ней мир держится, на ней вообще всё держится. И все мыслимые прозрения и выходы за пределы (ради которых одних только и хотелось в той самой молодости существовать) возможны исключительно при наличии этого надёжного, твёрдого, насколько возможно неизменного — и сколько угодно отрицаемого фона. Он — это хранилище спасительных слепот, благословенных инерций и человекообразующих обольщений, лайфхаков, позволяющих выжить в мире, которому вообще-то нет до нас никакого дела, — защищает человека, как плотная шкура; его разрушение — прямой путь к уничтожению человека как такового, покушение на самую сердцевину человеческого. И именно этой оберегающей шкуре, этому всеудерживающему нерефлектируемому фону война сейчас бросила вызов.
О неотменимом
Собственно, отношения с войной в точности повторяют отношения со смертью, будучи их вариантом.
Мантра, следовательно, такая:
Культивировать, культивировать области жизни, не затронутые войной (есть такие области? — есть, даже когда они подсвечиваются ею как непреходящим фоном: по крайней мере, они ею — ещё — не разрушены); культивировать, не выпуская из внимания войну, на фоне которой они получают обострённое, я бы сказала — экстатическое значение), культивировать заповедники человечности и смысла — даже если возможности распространить их на жизнь в целом не будет у нас никогда, — собственно, в этом, весьма вероятном случае — особенно.
(продолжение следует)