В сущности, то, в чём мы живём сейчас, — крушение иллюзий. Давних, изначальных, вросших в плоть и впитавшихся в кровь, не отличаемых от реальности как таковой (отчего и впору говорить о крахе реальности, тогда как она всего лишь очередной раз доказывает человеку, что она существенно шире его представлений и потребностей). Оказывается — а кто бы мог подумать — крушение изначальных, конституирующих очевидностей разваливает личность.
Ольга Балла-Гертман
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Ars apodemica: из ненаписанных черновиков
Разбирание чемодана — расколдовывание мира. (Ближайшего — но, может быть, и не только.)
Песни северных интровертов
Жарюга (по мне — совершенно лютая, 30 с лишним градусов, если термометр нам не врёт [вообще он, нагревшись от стены дома, может запросто, но не думаю, что он существенно преувеличивает]), подобно сильному морозу, побуждает к тому, чтобы жить внутренней умозрительной жизнью и не соваться на (сожжённую жарой, ослепшую от жары) улицу.
Сколько же можно сделать, ежели туда не соваться (каждое дело — кирпичик в стену [непострояемого] убежища от мира. Непострояемого, да, — но приятно же кирпичик в руке подержать. Полюбоваться его весомостью, его выструктурированностью из мирового хаоса).
Задёрнешь шторы — сидишь, как в подводной лодке. Плывёшь — далеко и глубоко, всё дальше и глубже.
О некосмизируемости хаотического
Совершенно независимо от нашего отношения к войне, от нашей позиции внутри неё, вообще, наверно, от того, сколько мы обращаем на неё сознательного внутреннего внимания, — она разрушает всё, на всех уровнях, от микро- до макро-, — всё вообще. Она — фундаментальная нарушенность фона, на котором теперь не могут ни правильно видеться, ни вообще держаться фигуры.
И только работа, социальная игра, вводит (почти) всю внутреннюю феноменологию в приемлемое, выносимое русло. Затем и нужна. Она — костыль, рамка, не дающая (пока) хаосу превратиться в хаос окончательно. Создающая (пусть видимость, но видимость психологически важную) порядка — да ещё самовоспроизводящегося или хотя бы достижимого твоим личным усилием, — именно что нахождения вещей мира на своих местах.
В сущности, то, в чём мы живём сейчас, — крушение иллюзий. Давних, изначальных, вросших в плоть и впитавшихся в кровь, не отличаемых от реальности как таковой (отчего и впору говорить о крахе реальности, тогда как она всего лишь очередной раз доказывает человеку, что она существенно шире его представлений и потребностей).
Оказывается — а кто бы мог подумать — крушение изначальных, конституирующих очевидностей разваливает личность. Целиком, как конструкцию, сверху донизу, и не только психически, но физически, потому что человек целен. Война — страшное — отрицающее человека — открытие его цельности.
Независимо от того, участвуешь ли ты в войне активными действиями хоть в какой-то мере или «всего лишь» она, как сказал поэт, участвует в тебе, — это задача на выживание в качестве личности (по моему сиюминутному паническому чувству, близкая к невыполнимой, — но неотменимая совершенно).
И, ну конечно, яростная, жгучая любовь (о ненависти и не говорю, с нею многое очевиднее, и вообще не хочу о ней говорить), — у каждого к своему, я знаю, к чему у меня, — вспыхивающая в такой ситуации, — тоже один из защитных механизмов: один из мощнейших интегративных механизмов, отвечающих за единство и цельность личности.
Потому что охватывает и вовлекает личность целиком.
(Во всякой любви есть что-то трагическое и невыполнимое, да. В той, о которой думаю я, — тоже.)
В каком-то смысле она — последнее прибежище живущих в катастрофе. (А мы сейчас, при всём различии степеней нахождения внутри неё, все таковы.)
Из парадоксов трудоголика
С одной стороны, писать (собственно, делать вообще всё, — буркнул внутренний ленивец) надо медленно и смакуя — иначе ничего хорошего, объёмного не напишешь. С другой — без горящей, пылающей и плавящей почвы дэдлайна под ногами, когда — набивание знаков или смерть, — не напишешь ничего вообще. Так и будешь до Страшного Суда материал собирать.
Работа и я: техники души
Из техник работы надо заложить под лапу вот какую. Имея пред собою несколько подлежащих написанию текстов разной степени трудности, начинать непременно с того, который пишется охотнее всего, почти сам собой (такие, к нашему утешению, случаются). Если вдруг из стоящих в плане такого текста выбрать невозможно, каждый думается с трудом и ни один не пишется, — надо дерзнуть плюнуть на нехватку времени и написать текст, в плане не стоящий вообще, но зато такой, который пишется с удовольствием и авантюризмом — и разогревает твои собственные внутренние структуры, делает их подвижными и гибкими.
Второй вариант (забирающий больше времени, но очень яркий по освобождающему эффекту): разогнаться и разогреться на текстах самых трудных, самых неподдающихся. Разогреваться придётся долго, путём интенсивной мозговой атаки. Зато после этого все остальные, более близкие твоему естеству, напишутся как под диктовку.
В проломах
И самое ведь даже-не-удивительное, что не получается (ну ладно: крайне плохо и нервно получается) делать что бы то ни было (на самом деле чаще всего — читать необязательное) в режиме вольного отдыха. Вот выталкивает из такого режима — безмятежности не хватает. Зато никогда не читается (спасительное Необязательное, родимая кислородная подушка) так сладко, как в режиме отвлечения, параллельно Неотменимому Обязательному, в режиме бегства от него, ворованного воздуха, невротических, белыми нитками шитых пряток с самой собой. В щелях, в промежутках, в проломах.
Самое же ничуть-не-более-удивительное то, что и Обязательное, хлеб наш насущный, наиболее качественно и сладко пишется именно в таком режиме. Когда урывками. Когда из-под палки.
Ну да, это придаёт остроту, динамичную напряжённость, а также непредсказуемость с парадоксальностью обоим процессам. Которые вообще любят вот такую рваную параллельность и жить без неё не могут. Оставь каждый из них с самим собой один на один — затоскуют и увянут.
Возможно ли в таких режимах написать и (прочитавши) усвоить что-нибудь по-настоящему качественно? Думаю, нет, — но с этим, в конце концов, можно уже смириться.
Лекарство от смерти
В чём состоит втягивающий соблазн рассматриванья старых фотографий — например, хорошо знакомых пространств, к чему имею особенный вкус: прослеживать их биографию, простирающуюся и за пределами моей персональной памяти? и отчего сладость этого занятия, столь терапевтичного, не теряет силу даже от мыслей о катастрофических социальных событиях — а, напротив того, скорее даже приобретает её? — А состоит он в спокойно-убедительном чувстве того, что раз бывшее — никуда не пропадает. Оно теперь всегда с нами. В чувстве округлой полноты времён, надёжно нас держащей, не дающей пропасть: ничто не уходит, всё накапливается, загустевает, плотнеет. Это немножко лекарство от (разлитой в воздухе) смерти.
…И вдруг думается совсем дикая мысль: будто в самóм большом объёме накопленного, наросшего за десятилетия прошлого, в самом факте его существования есть несомненное и сильное счастье. Просто потому, что счастье — это полнота жизни.
И кроме того
Когда начинаешь в процессе изготовления очередного неминуемо-обязательного текста интенсивно и с удовольствием вспоминать прежнюю жизнь‚ превращая это вспоминанье в один из источников внутреннего пламени и внутреннего света — это верный признак того, что (доселе сопротивлявшийся) текст обрёл динамику и стронулся с мёртвой точки, и теперь, по некоторой вероятности, если и не «всё» (оно — точно нет), то хоть что-нибудь непременно будет хорошо.
Врастить
Один мудрый человек, чуть младший, чем я, и куда более умный, чем я, написал у себя в соцсети, что лето перестало быть для него внутренним событием, так только, в окно заглядывает. Мне же в ответ всё думается о том, что лето (да, вопреки и возрасту, диктующему всё большую независимость от внешнего, и историческим обстоятельствам, соблазняющим страстным желанием не видеть их вообще) должно, должно стать (нашим, моим) внутренним именно событием (а внешнее, знамо дело, — только материал и повод для него), его необходимо интроецировать, врастить в себя, прожить как внутреннюю программу — всё, всё, с обмороками жары, с освобождающими выдохами холода, с медленным, по капле, нарастанием в его сердцевине будущей зимней темноты, — это стоит поставить (мне, кому ж ещё) задачей себе, — да и вообще, что бы то ни было тогда по-настоящему есть, когда становится событием внутренним, в противном случае не существует.
К истории чувств
Вдруг стало яснее ясного, для чего терзает молодых — вообще, людей, пребывающих ещё в своём начале, — (вполне иллюзорная, но тем не менее) мысль, она же и чувство, того, что жизнь («настоящая») происходит где-то за их собственными пределами и они, в ней не участвуя, непременно её упускают, а это, в свою очередь, делает их существенно хуже, чем они могли бы быть. Это она затем, чтобы вытягивать нас, гораздых самоуглубляться и окукливаться, из собственных скорлуп, заставлять тянуться и расти. Как только мы застаём себя за мыслью (она же опять-таки и сильное до безусловной убедительности чувство), что настоящая жизнь делается вовсе даже внутри нас и надо сидеть и выращивать её, — всё, значит, мы уже повзрослели.
Можно расти внутрь.
О благодарности
Всё, что я, сидючи тут, выборматываю, — форма благодарности миру за то, что он есть, что он меня пустил в себя быть.
Даже неважно, насколько эта благодарность неуклюжая, — важно и по некоторому очень большому счёту достаточно, что она есть.
О всё менее возможном
Увидеть бы ещё хоть раз (ощутить, пощупать, понюхать, услышать) Голландию — едва ли не единственно ради того, что мне всегда нравился на внутреннюю ощупь, по своей фонетической выделке её язык (впрочем, то же касается всех решительно — хотя не в равной степени — языков германской группы, включая идиш). Одно название «Лейден» чего стоит — перекатываешь его, как горьковато-солёный прозрачный леденец, на языке, а оно втягивает тебя, как колодец с прозрачными стенками, в неясно обещаемую глубину, бьёт над тобой, как холодный колокол: Лейден, Лейден. Хочется повзаимодействовать всеми органами чувств с пространством, которое этим языком вылеплено, устроено. Понюхать, как пахнет голландское море, почувствовать и прочувствовать пластику, которую задаёт человеку движение по голландским улицам.
Нечто похожее было (и продолжается) у меня с польской фонетикой и ритмикой, — взаимодействие в своё, всё более далёкое, время с Варшавой было поэтому (ли?) эстетически-точным, полным совпадений с глубокими ожиданиями и очевидностями, взаимодействие-узнавание. Не очарование, не ожог и уязвлённость красотою (есть и такой регистр сильного взаимодействия с городами, но это другое), а — и это верный признак (непонятно с чего взявшегося) родства — узнавание и принятие как своего и некрасивого, и неудачного, и трудного тоже: некоторое внутреннее «ну да, ну вот, так и должно быть, я так и думала». Что-то вроде того, как если надеваешь одежду с чужого плеча, а она — бац! — и оказывается тебе по размеру и форме, будто обнашивалась твоими собственными движениями. Больше всего верю и доверяю вот таким соответствиям, хотя (именно потому, что) они очень редки.
Поездить бы ещё по Польше, интересный был опыт.
Вот не влечёт меня так, на уровне глубоких стимулов, знойная Италия — хотя с Римом было бы славно ещё повзаимодействовать, с ним интересно разговаривать: ведь хождение по городам — это разговоры с ними. Рим — яркий, содержательный, серьёзный и сложный — и одновременно, о, изумление, — лёгкий собеседник. Не влекут — так — и не менее знойные Испания с Португалией (знойное — вообще как-то не моя история), хотя воображение они явно интригуют — особенно последняя, тем только, что на краю Европы, тем, что у неё такой язык: смуглый, тёмно-оливковый, горький — хотя вообще не умею любить языков романской группы, но этот — исключение, в нём слышится глубина, к которой в иных романских языках недостаёт мне восприимчивости. На Мальту бы ещё посмотреть — пуще прочего, послушать бы её: очень интригует её язык, сросшийся (насколько я себе представляю) из английских, итальянских и арабских элементов. Ухо бы в неё окунуть. Не слышала, кстати, никогда. — Но это не то, — это всё, скорее, влечение познания. А есть влечение родства — сомнительно, что кровного, оснований вроде бы никаких не должно быть, — однако ж почти телесного — и соответствия (в отношении которого мне упрямо нравится определение «пластическое»: пластического соответствия). И всё это соответствие мнится располагающимся в северо-западном углу Европы, от Польши до Гренландии (которая по существу уже не Европа) и Исландии, предмета совсем уж недосягаемых, но бурных и разнузданных мечтаний.
Понятно, что все эти химеры разращивает, разжигает в мозгу, превращая их в самостоятельную и самоценную реальность, нарастающая невозможность больших перемещений за пределами отечества. Человек горазд преувеличивать недоступное. Но тем не менее.
О типах странствий
Есть два вида путешествий (наверняка больше, но эти два основных, «ядерных» типа есть точно). Это (1) те, что приводят человека в соприкосновение и взаимодействие с его собственными основаниями, уточняют его отношения с ними, — и (2) те, что просто увеличивают запас материала для грядущего самостроительства. Можно очень грубо (наверняка с некоторыми смысловыми потерями), в рабочем порядке обозначить эти два типа, соответственно, как «интенсивный» и «экстенсивный».
Ежегодные мои, до исторических событий, поездки в Прагу, например, — более-менее регулярные возвращения к исходным условиям собственной жизни (во многом развивавшейся потом как отталкивание от пражского, как его преодоление), — конечно, были поездками «интенсивного» типа. Всё новое и новое — на каждом хоть немного да новом этапе жизни — уязвление прежних болевых и просто чувствительных точек (экзистенциальная акупунктура, однако), чтобы проверить: так же ли чувствительны или это уже преодолено? Прикладывание к себе прежней линейки с хорошо известными делениями: что наросло, что убыло? В общем, такое — всегда работа самопроверки, всегда упрёки себе в недоделанном, недочувствованном, недодуманном, недоговоренном и недопрожитом. В этом всегда чересчур много от отчёта (себе — кому ж ещё, никто, в общем, уже и не спрашивает), от — невыполняемой, невыполнимой — работы над ошибками. Непоправимыми, знамо дело. Слишком много от ритуала — да и несколько злого в своей глубине, потому что в пражском времени, в отличие, скажем, от челюскинских или чертановских лет, переполненных в воспоминаниях огромными счастливыми смыслами, дающими силу и теперь, — в пражском времени было всё-таки больше боли, чем роста. И возвращения туда неминуемо связаны с, так сказать, этической интоксикацией.
А вот «экстенсивное» — это куда-нибудь ещё, в блаженную, при всей её иллюзорности, свободу от своего, от своих биографических матриц (которые, конечно, всё равно начнут на каждом шагу вылезать — но работать с ними будешь уже иначе, более свободно, при большем количестве воздуха). Это всегда счастливо-иллюзорная возможность начать себя хоть немного заново — и иногда даже получается.
Затем и хочется далеко-далеко, за иным, сырым, необкатанным и необмятым материалом — самой себя.
О первоуниверсальности
Чем отличается родной город — город изначального формирования — от всех прочих, независимо от их качества и содержания? — Отличается он особенной универсальностью. Языком его форм, сколь бы ни были те — на внешний взгляд — косноязычны, выговорено всё. (Когда это всё проговаривается позже множеством других форм и языков, оно лишь утопает в избытке подробностей, ветвится в них, разрастаясь из одного ядра: в этом ядре оно было уже тебе дано с самого начала, и разворачивается изумлённая работа узнавания. В некотором своеобразном смысле всё грядущее изобилие мира оказывается тавтологичным.) Это в буквальном смысле образ мира, сумасшедший по своей интенсивности, данный тебе раз и навсегда в одном небольшом и по существу случайном облике. Опыт изначального — всегда опыт универсального и предельного: жизнь и смерть в их нераздельности смотрят на тебя его глазами.
Из разговоров не на расстояньи
Один, несомненно умный, человек сказал:
кто в нынешней ситуации не сочувствует украинцам, у того нет сердца. Кто не понимает, почему Россия делает то, что она делает, у того нет ума.
И думаю я в ответ. Мне в этой ситуации несомненно недостаёт ума, и вообще я чувствую всё расположение к тому, чтобы быть на стороне (такого) сердца против (такого) ума (хотя что-то подсказывает мне и то, что сама противопоставленность их друг другу, необходимость выбора между ними — сатанинская дилемма, верное свидетельство того, что мы живём в мире, глубоко повреждённом в самом своём корне, и сами таковы).
(Слышала я также, что, согласно православной точке зрения, ум — наименее повреждённая в результате грехопадения часть человека. Ну, не знаю, не знаю.)
Об уме: антропологическая утопия
…ну да. Сердце ведь тоже ум, просто несколько иначе организованный и, чувствуется мне, существенно более глубокий. И самое правильное было бы двум (наверное и третий найдётся. Даже знаю, какой: телесный ум, у него свои резоны и чувство точности; но он не самый глубокий. Зато, пожалуй, самый тонкий из всех) видам ума в человеке взаимодействовать, обмениваться пониманиями, взаимно прояснять их, работать на общий результат. Это, конечно, антропологическая утопия, но тем не менее.
И да: кто не понимает, что не может и не должен быть ответственным за то, на что не способен повлиять, — у того точно нет ума. Но кто при этом не чувствует себя мучительно и непоправимо виноватым — у того точно нет сердца. И ум со своими резонами ему тут не указ, потому что все его резоны мелкие и плоские и — даром что ум такого порядка из всех живущих свойствен единственно человеку — в нём вне всякого сомнения есть нечто нечеловеческое.
Всего прочнее на земле — печаль
…с ныне проживаемыми событиями печаль прочно, основательно, неустранимо входит (не в сознание только, но) в самый наш телесный состав. Не отменяя ни радостей, ни самого счастия, сама не отменяясь ими, она, всё более глубокая, останется теперь с нами всегда.
Изготовление настоящего
Тем больше, тем жаднее и отчаяннее хочется вгрызаться в настоящее (не невротически ль цепляться за него?), нахватываться его, нахлёбываться, набивать им себе все карманы в куда больших объёмах, чем сама в силах справиться, — чем более жгуче прошлое, чем его вообще больше (а его — всё больше и больше).
Идучи через свой архетипический двор, полный персональной вечностью до краёв и через край, очередной раз подтвердила в себе ту мысль, что — для хоть какого-то спасения от собственной конечности — не «здесь и сейчас» надо жить, не концентрироваться целиком в проживаемом моменте и его скудных данностях, но, напротив того, расплёскиваться по всем мыслимым временам, быть воображением и чувством одновременно и в прошлом, и в будущем, и в несбывшемся, и в возможном, и в невозможном, — разрастаться до целого мира, до множества миров.
О точках рождения
Прошлое, как известно, существует для того, чтобы бесконечно его пережёвывать (и не говорите мне, что «не надо» на нём застревать и в нём вязнуть, — без этого пропадёт такой громадный пласт душевной жизни — едва ли не вся она! — на исчезновение которого человек в здравом уме и твёрдой памяти ни за что не согласится. О будущем в принципе неизвестно, будет оно или нет, зато уж прошлое гарантировано нам надёжно и навсегда. Это реально неисчерпаемый ресурс самих себя, смысл, который всегда с тобой). Так вот думаю я о том, что увезение меня, в рамках малопредсказуемо развивавшейся семейной истории, на шестнадцатом моем году в Прагу — радикальный опыт чужого — стало у меня одним из ключевых событий. Без этого травматического года (реально травматического — настолько, что он вспоминается совсем лишённым красок: грязно-серый да — почему-то — бледно-бледно-салатовый [а ох, ох, как ярко всё настоящее и животворящее!]), — без него, скудного, я была бы, по многим вероятностям, совсем другой. То, конечно, была одна из точек рождения. В некотором смысле просто насильственного, щипцами за голову, извлечения меня из родимой тёплой московской утробы — ценой и посредством радикального лишения меня всего обжитого своего. Но пережилось оно как умирание. Как лишение мира даже на простом чувственном уровне, не говоря — на смысловом. Тотальная депривация. Асфиксия.
Как рождение заново — или воскрешение? — было пережито возвращение (всего через год — но он показался огромным): я мнилась себе исшедшей из потустороннего мира, из тьмы — на свет. Не потому, что в нашем отечестве 1982 года было особенно светло (в моих тогдашних глазах — всё было залито сияющим солнцем, и это не имело ни малейшего отношения к политическому режиму, советской власти я вполне осознанно не любила и в 16–17 лет), но потому, что здешний свет был мне внятен. Оно чувствовалось как обретение заново собственного уверенного тела: рук, чтобы действовать в мире, ног, чтобы в нём двигаться, лёгких, чтобы дышать, — и воздух был огромным. Не могла надышаться. Кстати, очень возможно, что по сей день не могу.
По всей вероятности, ещё и из-за памяти об этом опыте я не решилась и вряд ли когда решусь (да, жизнь непредсказуема, за то и люблю) уехать — в смысле, насовсем — из России в другую страну. Я это слишком помню как смерть. И если шестнадцатилетний может ещё родиться заново (делала я это потом ещё не раз), то в нынешних моих летах это чем дальше, тем всё более сомнительно.
Хотя никогда не исключено вполне.
Запах дальних дорог
А в открытую балконную дверь входит запах табачного дыма, запах молодости, перспектив и дальних дорог, запах, одновременно раздвигающий горизонты и парадоксальным образом центрирующий их на человеке: запах антропоморфной динамичности мира, запах иронии и умственных усилий… — а ещё, образом совсем уж парадоксальным, — запах того, что всё прочно стоит на своих местах. Того, что мир, несмотря ни на что, — это всё-таки Дом.