©"Семь искусств"
  июнь 2022 года

 254 total views,  2 views today

И в тяжёлые периоды — и мой, и ворошиловский, — никогда он ничем не помог, ничего доброго сроду не сделал, а только радовался нашим горестям. И чем всё это обернулось, в итоге? Кем он стал? Известно, кем. Да и был таким, видимо, всегда. Ворошилов даже раньше меня почуял что-то вовсе уж скверное в кудреватом и очкастом Лимонове, и вскоре уверенно говорил о нём: «Явный бес!» Да, это так. И хватит об этом.

Владимир Алейников

ПОРТРЕТ

(продолжение. Начало в №2/2022 и сл.)

Мире Папковой

Дорогая Мира!

Прости за невольную заминку с письмом. Работы в Москве так много было, трудился ночами, слушал соловьёв за окошком и рассветы одновременно встречал. Несколько раз начинал послания. Потом уехал с дочерьми на Украину. Что-то прихварываю. Но всё равно работаю. Конца-краю сим трудам не видать.

Твои письма поразили меня, и я, через много лет, вновь увидел тебе в том особенном свете судьбы, которым озарена ты была в задушевных рассказах Игоря в конце шестидесятых, когда он частенько жил у меня.

Твои воспоминания, пусть обрывочные, мысли, монологи и так далее — это то живое, из чего может сложиться книга. Не просто «материал», а живая ткань, дыхание. И ты, ради бога, записывай всё, что придёт в голову, без всяких планов, ибо связь между теми кусками, которые ты записываешь, и так существует, это пласты жизни, судьбы. И тебе, возможно, вроде бы даже некто будет свыше диктовать, и ничего не правь, просто записывай, ты как медиум. Это самое ценное.

Пиши сюда, в Кривой Рог. Пробудем здесь всё лето. С первого по двадцатое июля свожу с отцом детей в Коктебель, чтобы прогрели горлышки и носы, и вновь сюда.

Работы у меня воз: переводы, статьи и прочее. Да и свои стихи надо приводить в порядок. Авось и нацарапаю что-нибудь новое.

Я очень многое сделал в поэзии за двадцать восемь лет. Тяжесть написанного гнетёт и вздохнуть можно будет только тогда, когда хотя бы основные вещи будут изданы. Ведь вышедшие мои сборники полны купюр, искажений текста, моим рукописям не отвечают и радости не принесли. Книги должны выходить в подлинном виде, так, как написаны. А у нас в стране до недавнего времени это было невозможно. Однако что-то доброе брезжит, вот и надо подготовить тексты.

Все письма Игоря ко мне я отыскал, собрал в одном месте и твои письма. Я уверен, что постепенно сложится уникальная книга, из твоих писем, его писем, стихов, всяких текстов; я же пишу и напишу о нём максимально серьёзно.

На мой взгляд, Игорь как художник неизмеримо выше Зверева, вокруг хаотичного наследия которого столько нынче шума, и выше он особенно в духовном плане, да и просто как живописец со своей философией.

На его последнем взлёте равных ему нет.

Многие сейчас согласны со мной. И Игорь Вулох, чьи техника и мастерство виртуозны, но недостаёт ему Игоревой интуиции, дыхания, песни, тоже согласен.

В одном из писем Игоря обнаружил почти гордое его замечание о том, что на горкомовской выставке восемьдесят восьмого года, где были вещи Игоря, нынешний баловень судьбы, богатый и признанный, широко выставляющийся и продающийся в разных странах, на год сейчас поселившийся в Париже, Илья Кабаков сказал, что Ворошилов сейчас художник номер один.

Надо заметить, Илья человек умный, трезвый и нос по ветру держащий, и слова его не случайны.

Остаётся только подумать, почему ни он, ни Эдик Штейнберг, ни прочие из баловней, ничем Ворошилову не помогли.

Вспомнил, Игорь рассказывал: лет двадцать назад так ему надо было похмелиться, что куда угодно пойдёшь, лишь бы только добыть спиртное или денег достать немного и купить магазинное пойло, заглотнуть его и спастись, — вот он и пошёл к Кабакову, а где мастерская — забыл, помнил только, что на чердаке всем известного, несуразного, не вполне московского с виду, чужестранцем стоящего дома на Сретенском бульваре.

Ничтоже сумняшеся, забрался он из мрачноватого внутреннего двора по наружной пожарной лестнице на крышу, нетрезвый ещё, и пошёл искать Кабакова.

А на этой крыше лет семьдесят жили полчища котов и кошек, никогда не спускавшихся на землю, и очень они мешали Игорю в его хождении по опасным высотам, но Игорь старался по возможности меньше внимания на них обращать, а сконцентрироваться только на одном-единственном: поисках каких-нибудь примет кабаковской мастерской, где, он твёрдо верил, застанет он Илью, который его, конечно же, выручит.

И он нашёл-таки Кабакова, увидел его в окне, тот принимал иностранцев, кажется,  чехов.

Игорь постучал в оконное стекло и очень вежливо сказал:

— Илья, займи, пожалуйста, рубль!

Гости кабаковские обомлели, ибо сверху, с неба, нависала над ними громадная фигура неведомого им, весьма колоритного человека, выразительно показывавшего палец: всего один рубль нужен!

А Кабаков тоже изумился, но рубля почему-то не дал, хотя мог бы вполне, за такое-то ворошиловское геройство — найти его, пройдя по крыше высоченного и многокорпусного, дореволюционного ещё дома, постоянно рискуя поскользнуться и свалиться вниз, да ещё и среди мечущихся вокруг, путающихся под ногами и орущих на разные голоса высотных котов и кошек, — и что им двигало — непонятно, поскольку, выдав рубль отважному художнику, он вовсе не обеднел бы.

И пришлось Ворошилову, не солоно хлебавши, без рубля, о котором он так наивно мечтал, обратно идти по крыше, слезать вниз по узкой, ржавой лестнице, — и всё это, не забывай, было с похмелья, и подвиг его по добыче заветного рубля в одночасье был поскупившимся на доброе деяние Кабаковым принижен, и это его огорчило безмерно, да всё же сумел он преодолеть эту горечь, стерпел, проглотил обиду, сжал зубы, сумел собраться с силами, чтобы с высоты почти поднебесной, надкабаковской, спуститься на землю московскую.

И слез он по лестнице, и оказался в глухом, с четырёх сторон закрытом высоченными корпусами, пустом дворе.

И ощутил он тогда в душе даже не грусть, а горечь.

И тогда, ведомый чутьём, перешёл он дорогу, и теперь уже не поднялся, а спустился вниз, в подвал, в мастерскую к Эрнсту Неизвестному, и обратился к известному скульптору со своим наболевшим вопросом об одном-единственном, необходимейшем для опохмелки рубле.

И тот, совсем другой человек, нежели Кабаков, сразу всё понял.

И в ужас пришёл, когда Ворошилов поведал ему о недавнем своём подвиге с походом по крыше среди кошачьих стай и поисками окна в мастерской кабаковской.

И выдал Эрнст Ворошилову не просто рубль.

Нет, он, мужик бывалый, сам хорошо знающий, каковы некоторые состояния и как в них бывает порою тошно хорошему человеку, и особенно художнику, поскольку сам он был, как известно, человеком пьющим, нередко и крепко пьющим, что удивительным образом не отражалось никогда на его фантастической работоспособности, — он, Эрнст, человек широкий, до глубины души поражённый и ворошиловским видом, и кратким его рассказом о тщетных поисках столь важного для поправления здоровья одного-единственного рубля, дал Ворошилову денег, искренне, от души, по-дружески присоветовав не экономить на себе самом, а опохмелиться по-человечески, по всем правилам, так, как он обычно это делает.

Но прежде всего Эрнст сделал самое важное: он здесь же, на месте, в своей подвальной мастерской, налил, щедро, без всяких лишних движений, бражки собственного изготовления, благо бражка сия, в немалом количестве, в нескольких десятилитровых бутылях, мутноватая, да зато крепкая, надёжная, с плавающими за стеклом размякшими апельсиновыми и мандариновыми корками, постоянно была под рукой, на всякий случай, и сейчас вот очень даже пригодилась, для того, чтобы выручить Ворошилова, которого Эрнст очень ценил как художника и который был ему всегда симпатичен, и по-человечески, и как земляк, тоже, как и сам он, с Урала, — да, щедрым, точным, привычным жестом налил Эрнст смущённому и разволновавшемуся Игорю один стакан бражки, потом другой, а потом и третий, чтобы наш герой прямо при нём похмелился, поправил, хоть немного, для начала, здоровье, успокоился, отдышался, — да и сам с ним выпил, — и только потом уже, позже, когда оба они и выпили, и символически закусили, и успели поговорить, и взвинченность ворошиловская прошла, схлынула, а на смену ей пришло спокойствие духа, лично, воочию убедившись в том, что он спас Ворошилова, Эрнст разрешил ему покинуть свою мастерскую и благословил на дальнейшее выздоровление.

Показательно, не правда ли?

Об этом случае позже Ворошилов рассказывал мне с изумлением — ну что его понесло тогда на крышу? и что за наивное желание — обрести заветный рубль — завладело им тогда? — и что за надежда, тоже наивная, на кабаковское понимание ситуации, возникла в его душе? — сам он толком не понимал, почему это происходило.

Но зато об Эрнсте Неизвестном — и его понимании ворошиловского состояния, и его мужской солидарности с ним, и его человечности — говорил Ворошилов не единожды с восхищением, с уважением, с благодарностью.

Да и сам Эрнст, вскоре после этого случая, сказал мне, что хотел бы повнимательнее посмотреть ворошиловские работы.

И я не поленился принести ему некоторое количество картинок.

И Эрнст Неизвестный внимательнейшим образом, посерьёзнев, собравшись внутренне, как-то решительно, сразу же войдя в ворошиловский мир, углубившись в него, сосредоточившись, изучал Игореву живопись и большую стопку графики.

И потом сказал мне:

— Какой художник! Да, Ворошилов — очень талантливый человек. Невероятно талантливый человек! Я так рад за него. Ты обязательно это ему передай, Володя!

— Конечно, передам! — сказал я.

— Пусть Игорь всегда заходит ко мне! — сказал Эрнст. — Я ему всегда буду рад.

И я передал эти слова Игорю.
Он вначале смутился. А потом весь расцвёл.
Вот ведь как важно иногда слово, сказанное вовремя собратом по искусству, да ещё и человеком хорошим.

Однако слишком часто заглядывать к Эрнсту Ворошилов стеснялся. Деликатность его срабатывала. Но встречи у них бывали, конечно. И хорошие встречи.

И о поступке Эрнста, о том, как он выручил Ворошилова, поневоле, от отчаяния, по счастью — ненадолго, да всё же в своё время ставшего этаким верхолазом, Игорь никогда не забывал.

…С твоим Ворошиловым столько всякого случалось! Многое помню.

Показательно и вот что. Вчера звонил я приятелю в Москву, по делам. Он рассказал мне следующее. В квартире Саши Васильева случился пожар, и всё там сгорело. И лучшие Игоревы работы, как все считают, то есть те вещи, которые были или не были пропиты во время их запоя. Аркадий Агапкин, например, утверждал, что Васильев ничего ворошиловского не продавал и не пропивал, тем более, ибо, несмотря на алкоголь, этика его и святость дружбы, не позволяли ему этого делать. Кто знает! И были ли в сгоревшей квартире работы? Но это — знак.

И буйный дух Игоря не успокоится, покуда не будет вполне официально (так уж у нас, ети его мать, полагается) признано, кто он был.

Это я хорошо понимаю. Потому и осознаю всю ответственность и закономерность своей миссии ныне: по-настоящему сказать о нём.

Практически договорено с телевидением, московской программой, и можно будет сделать сюжет. Для многочисленных журналов АПН статья моя (там небольшой объём) идёт, уже сняты работы на слайды, для публикации, в цвете. С другими периодическими изданиями прояснится. У нас ведь так заведено, всегда ждать надо.

Думаю, мы осилим, потянем и хорошо издадим сборник памяти Игоря, вроде альбома, где будут репродуцированы его работы, будут стихи, высказывания и т. п., воспоминания и статьи о нём. Сделаем.

Когда я познакомился с Игорем и впервые увидел его работы, я сказал Леонарду Данильцеву, нас познакомившему, что это гениальный художник. Недавно сам Леонард вспомнил об этом и правоту мою признал.

Толя Лейкин, детский писатель, славный человек, рассказал мне следующее: с год назад встретил он случайно Игоря в электричке, и он просил его очень поехать с ним, выпить, поговорить, потому что он скоро умрёт, а поговорить надо; Толя не мог; тогда Игорь совершенно серьёзно сказал, что он обладает огромной земной силой, и ему непременно надо её кому-нибудь передать, — вот он и передаёт её Толе. С тех пор, вскорости, в Толиной жизни произошли изменения: он занялся издательской деятельностью, решив по возможности издать всё лучшее и не изданное, что было написано в пятидесятые-восьмидесятые годы, — и вот мы подружились, и ныне он директор нашего литературно-художественного агентства при издательстве «Прометей» и др., и я с ним сотрудничаю, и самое важное: планы наши осуществить можно сейчас.

Обязательно, Мира, пиши мне. Это спасение.
Большая выставка Игоря уже намечена в горкоме графиков на девяностый год.
Сделаем и ещё. Сейчас можно.
Когда Глезер будет в Москве, что-то он возьмёт, видимо, у Веры, для своих музеев.
Тебе, конечно, в обозримом будущем надо перебираться к Вере. Относительно средств — подумаем.

Для меня до сих пор загадка: ну куда девались эти сотни и тысячи работ, которые, как ты пишешь, Игорь регулярно в Москву отвозил?
Ладно, всё образуется.

Мира, пиши. Просмотри все Игоревы тексты, прозаические и стихи. Перепиши или перепечатай, пришли. Будем собирать, отбирать лучшее, поступательно.

Держись, капитан всех фрегатов на свете! Жду вестей.

Бог тебе в помощь. Всего самого доброго.

14 июня 1989 года.

***

…В семидесятом году сидели мы как-то втроём у меня — Ворошилов, я и Эдик Лимонов.

Лимонов с Ворошиловым были в крепком подпитии.
И затеяли они разговор о том, кто кем быть желает.

— Хочу быть батькой Махно! — заявил, потряхивая пышными кудрями, Лимонов. — Ух, погулял бы я тогда! Ух, и натворил бы делов!

И он даже губами зачмокал, воображая, видимо, что бы он, превратившись в Махно, натворил.

Ворошилов покосился на Эдика с высоты своего роста.

Потом хмыкнул. И заявил:

— А я хочу быть диктатором!

Потом подумал и поправился;

— Нет, лучше — императором!

Потом ещё подумал и решительно сказал:

— Нет, хочу быть просто самим собой!

И в этом был он весь: от мечтаний, нередко наивных, — к той реальности, к той его человеческой, творческой яви, без которой он не мыслил себя и с которою сжился давно, в меру сил своих совершенствуя её и преображая, да ещё и неизменно отделяя всяческую тьму и мглу от света.

Как-то мы уезжали с моей тогдашней женой Наташей Кутузовой — и оставили пожить у нас в квартире Ворошилова и Лимонова.

Оба они были рады такой возможности.

Ворошилов снова мог поработать в домашних условиях, да заодно и почитать, послушать музыку, в спокойствии, в тепле.

Ну а Лимонов оказался временно в одиночестве, без своей супруги Ани Рубинштейн, и рад был составить Ворошилову компанию.

Не было нас недели три, наверное.

Когда мы вернулись, то всё в квартире было, вроде бы, на месте. За исключением посуды. Все чашки и стаканы были перебиты. И почти все тарелки. А в остальном был полный порядок.

Ворошилов смущался и бубнил, что так уж получилось, эта посуда, особенно стеклянная, постоянно разбивается, прямо сама из рук выскальзывает — и вдребезги…

Я его успокаивал, говоря, что посуда — дело наживное.

Показалось мне, что в бумагах моих кто-то рылся. Может быть, кому-то и покажется, что они хаотичны. Но я всегда прекрасно помню, что у меня где лежит.

Ворошилов увидел, что я призадумался, сидя за своим столом и перебирая уложенные в папки рукописи и просто разной толщины стопки листков.

Он шагнул ко мне и сказал:

— Понимаешь, старик, Лимон как-то странно ведёт себя! Я очень был озадачен. В комнате всего одна тахта. Ну, я на ней прилягу порой, после того как порисую, или после обеда, или ночью, когда спать собираюсь. А Эдик тут же пристраивается рядом, сбоку, да всё так томно, понимаешь ли, вздыхает, вздыхает, как-то мнётся, ворочается. И что ему надо? Мне так бывало не по себе, что я и передать не могу. Что за поползновения непонятные у Лимона? Любопытный такой он, даже противно. Всё у вас в шкафу перерыл, бельё перещупал, одежду. В бумагах твоих всё время рылся. Что он там забыл? Я его одёргивал, конечно. А он похихикает — и опять роется. Ну прямо ищейка. Неприятно, поверь мне, такое в нём замечать. Совершенно я не понимаю, что им движет. Ну, пустили тебя пожить в квартире, так соблюдай правила приличия. Нет же, он так и норовит нос свой везде сунуть. Противно это. И как-то настораживает такое поведение. Поэтому я тебе и решил обо всём этом сказать.

Не помню, что я ответил тогда Ворошилову.

Но за Лимоновым и сам я замечал странноватые выходки. Вернее, вполне трезвые. И расчётливые. Да только отдавало всё это неприкрытой патологией. И ещё — было в этом что-то совсем уж мерзкое, сыскное.

О плохом думать не очень-то хотелось. И я решил ничего Лимонову не высказывать. И Ворошилова не подводить. Просто — насторожённей стал относиться к Эдику. И вдруг почувствовал, что он вовсе не тот, за кого себя выдаёт.

Но молодость тогда брала своё. Все мы общались постоянно. Дружили, можно сказать. И некогда было мне присматриваться повнимательней к действиям того же Лимонова.

Уже через год-полтора, когда жизнь моя стала, не в пример предыдущим годам, отдавать трагедией, Лимонов постарался побыстрее уйти в сторону, слинять, как говорится. Своего торжества по поводу моих сложностей он и не думал скрывать. Он самоутверждался — на стороне. Я ему мешал. Жить мешал. Писать мешал. Наверняка он отдавал себе отчёт в том, что разница между его способностями и моим даром — огромна. Вот он и конструировал для себя собственную свободу. Кем он хотел в ней стать — батькой ли Махно, ещё ли кем, — не всё ли равно теперь? Он отдалился и от меня, и от Ворошилова. И в тяжёлые периоды — и мой, и ворошиловский, — никогда он ничем не помог, ничего доброго сроду не сделал, а только радовался нашим горестям. И чем всё это обернулось, в итоге? Кем он стал? Известно, кем. Да и был таким, видимо, всегда. Ворошилов даже раньше меня почуял что-то вовсе уж скверное в кудреватом и очкастом Лимонове, и вскоре уверенно говорил о нём: «Явный бес!» Да, это так. И хватит об этом.

…Семидесятые.
Жестокая пора.
Я — скитаюсь.
Ворошилов — скитается.
Видимся нечасто, урывками.

Хроника сплошных мучений, потрясений, переживаний, чередующихся с редкими светлыми полосами, со спасительной творческой работой, нынче не хочет монтироваться в более-менее связный фильм.

Да ещё и память избирательна.

Когда пишешь о друге, она то отодвигает что-нибудь, чему ещё не настало время, чтобы рассказывать, а то, наоборот, приоткрывает полузабытую сценку.

Но в ней, только в ней — наши голоса, наши поступки, нашей музыкой звучит она, нашими глазами смотрит, и зорок её взгляд.

В семьдесят первом Ворошилов, словно загипнотизированный ненавистным ему абсурдом советской жизни, совершенно безвинный, всего-навсего снявший комнату у находящихся под надзором у милиции хозяев и ничего, понятно, не ведавший об этом, оказался не где-нибудь, а в тюрьме, в Бутырках.

Оттуда его быстро отправили на принудительное лечение, сокращённо — принудку, в психбольницу.

Немалой крови стоила ему борьба за возможность вырваться на волю, уже в семьдесят втором.

Что-то было не то в этой истории, не в хозяевах подозрительной комнаты было дело, а в другом.

Кто-то из серьёзных инстанций явно позаботился о том, чтобы сломать, сгубить художника.

Все нити туда сходились.
Ворошилов и сам это чувствовал.
Писал из больницы родным:

— Мне кажется, что моя изоляция — дело рук не врачей, а кого-то повыше. Во всяком случае, всё это мне всё больше начинает казаться каким-то заговором. Просто запечатали язык и язык очень опасный.

Думаю, что ворошиловская интуиция подсказала ему правильную догадку.

Психушка его не сломала, не ожесточила. Но отняла, урвала некоторую долю его здоровья.

Свои письма на волю передавал он с оказией, через навещавших его друзей.

Миру и родных просил писать иносказательно, без излишних подробностей: конверты вскрывались, письма читались, лечение ужесточалось, если в тексте оказывалось что-нибудь не понравившееся садистам-санитарам и врачам.

Игорь, прирождённый борец, а ещё и упрямец-Козерог по созвездию, победил.

Вырвался из заточения.
Снова появился в Москве.
Знакомые один за другим уезжали из Союза,
Эмигрировали со своими семьями два Михаила, Шемякин — из Питера, Гробман — из Москвы.

Виталий Стесин тоже готовился к отъезду.

Больше он не рисовал свои абстракции и не вырезал из дерева, потом раскрашивая их, этакие, удлинённых пропорций, столбиками тотемными стоящие, занятные фигурки.

Он снимал квартиру в Уланском переулке. Временную. Предотъездную. Для дела, прежде всего.

Там он заколачивал деревянные ящики, величиной с сундук, более чем вместительные, куда в неимоверном количестве складывал работы самых разных художников московского авангарда.

Ящики эти по тайным каналам — переправлял за рубеж. Много ушло туда ворошиловских работ.

Стесин предложил Ворошилову пожить и поработать у него. Запирал его на ключ, чтобы никуда не сбежал.

Появлялся раз в день, иногда заходил вовнутрь, принося еду и выпивку, а иногда, поскольку расположена квартира была на первом этаже, просто стучал в окно и протискивал в форточку авоську с припасами.

Платил он Ворошилову и деньги — за его вдохновенные труды. Насколько помню, со слов Игоря, — по три рубля за большую темперу.

Дорвавшись до живописи, Игорь увлёкся и сделал очень сильную серию крупноформатных работ.

Серия эта отчасти развивала темы киевских его работ, выполненных в семидесятом у Зои и Олега Пушкарёвых, когда Зоя, спасая его от московской измотанности, силком увезла его к себе в Киев.

Стесин, стройный, кудрявый красавчик, модильянистый, остроумный, человек способный, конечно, и всех поголовно знающий, со всеми знакомый, всё, о том, что в мире творится, готовый сказать наперёд, настолько он был информирован, практичный до невозможности, ходил по Москве и собирал по различным домам, что где найдётся, ворошиловские «картинки».

Да всё приговаривал:

— Ворошилов — художник экстра-класса!

Что правда, то правда.
Только вот оперативность, с которой действовал Стесин, озадачивала.
Он и ко мне заявился, в моё отсутствие.

Наврал находившейся там Ане Рубинштейн, уже бывшей лимоновской жене, что я, будто бы, разрешил ему забрать ворошиловские работы.
И знал ведь, этакий-разэтакий, что где находится.

Вытащил из-под тахты хранившиеся у меня, спрятанные там от посторонних глаз, Игоревы темперы, в числе которых была и почти вся его серия первого киевского периода, и работы маслом, и всё это — собственность художника, заодно пошерудил по углам, не забыл заглянуть на шкаф, прихватил «до кучи» работы уже из моей коллекции, попутно сгрёб в сумку груду самиздатовских сборников, моих и подаренных мне моими друзьями — Величанским, Горбаневской и прочими, да и был таков.

— От такой лихой наглости немудрено онеметь! — только и выдавил я, вернувшись домой..

Вернуть — невозможно было.
Всё ушло за рубеж.
Через какое-то время — сказал о случившемся Ворошилову.
Тот лишь отмахнулся, как от очередного наваждения:

— Эx! Что же делать?

Делать было действительно нечего.
Как говорится, поезд ушёл.
Собирательская публика в Москве распоясалась.

Работы набирали — впрок. Разные, всё, что под руку подвернётся. Любым случаем пользовались. Подлавливали знакомых в тяжелых ситуациях. Выманивали работы. Вытягивали. По существу — грабили людей. Копили. Складывали. Мало ли, что будет потом! Пусть лежат. У них.

Есть такой коллекционер — Виталий Пыльнев.

«Злодей Пыльнев», как определял его Ворошилов, — и ведь верно считал — злодей.

Химик, вроде. Ну, химик так химик. По профессии. Да и в жизни. По ухваткам своим. По привычкам. И свою он выгоду — знал. Ни малейшей возможности, чтобы поживиться — не упускал.

Он химичил — со знанием дела.

Коллекцию авангарда собрал за копейки, выдавая изредка художникам по несколько рублей на выпивку, а то и задарма.

Охотно пользовался сложным положением, в котором порою оказывались люди.

Врал — напропалую. Просто — брехал. Подводил знакомых. Обманывал. Цель была у него единственная: больше, больше, больше захапать. Ну и тип! Собиратель-вампир.

С запозданием, как всегда, стало ясно всё это мне.

Рыхлый, мятый, скользкий, пронырливый. Голос — вкрадчивый. Перхоть — клочьями в жидких, скомканных волосах. Весь — притёртый, чтоб незаметнее, по-советски: нужна маскировка! Весь — ходячий расчёт: где — лесть, где — шантаж, а где — и туманная, обтекаемая, с намёками, с тенью ложной многозначительности, речь — сквозь позу, сквозь яда дозу, сквозь пустые метаморфозы, чтоб урвать — и пропасть, надолго, затаиться — и ликовать: всё — его, у него, в запасе, и на всех ему — наплевать.

Вот какие бывают монстры. Не в кунсткамере, а в Москве. В семьдесят втором заявился он вдруг ко мне.

Восхитился работами Ворошилова. Ещё бы не восхититься! Вещи-то — первоклассные!

Восхитился. Умилился. Якобы растрогался.

Бухнулся передо мной на колени:

— Дай повисеть! Вот эту — ну дай на повисение!

Означало это: просит, чтобы работа временно повисела у него.

Я даже растерялся:

— Да что ты делаешь? — говорю. — Встань сейчас же!

А он не встаёт, своё канючит:

— Дай повисеть!

Ну что делать?

Снял я со стены работу. Мы называли её «Хохлушка».

Протянул Пыльневу:

— Возьми на время!

Пыльнев живо вскочил на ноги, схватил работу, прижал к груди.

— Вот спасибо!

Тут же упросил меня дать ему мой большой самиздатовский сборник, а это был единственный экземпляр.

Дал и сборник.
Больше ни того, ни другого не видел.

То-то даже Стесин сказал мне:

— Если что в лапы к Пыльневу попадёт — то всё, не выпустит.

Мне бы наука, да вот ведь — не внял.

Пыльнев опять у меня появился. С целью, понятное дело. Не просто ведь так, не по-дружески. Цель — превыше всего.

Попросил свозить его к Володе Ловецкому, мастеру офорта, помогавшему Эрнсту Неизвестному в его мастерской. Эрнст свои офорты просто процарапывал на металле. Всё остальное — делал Володя. Он и Олегу Целкову с офортами помогал. Профессионально печатать офорты — надо уметь. Ловецкий — умел лучше всех. И все это знали. Потому и обращались к нему за помощью. Володя никому не отказывал. Всем помогал. Да и сам был отличным графиком.

Я позвонил Володе Ловецкому, объяснил ему, что к чему. Он согласился повидаться.

Мы с Пыльневым поехали к нему на Комсомольский проспект.

У Володи посмотрели мы графику, выпили в меру. Пыльнев, разумеется, повосхищался. Видавший виды Ловецкий на похвалы реагировал сдержанно. Порою поглядывал он искоса на исторгавшего восторги Пыльнева, а потом вежливо, но выразительно, говоря о многом глазами, глядел на меня: кого, мол, это ты привёл? Приходилось пожимать плечами: сам видишь, мол, кого. Ловецкий переводил взгляд на Пыльнева — и тогда чуть ироничная усмешка появлялась на его тонко вырезанных, плотно сжатых губах, а в глазах мелькала шальная, острая искорка. Но Пыльнев ничего этого не замечал. Судя по всему, его глубоко поразило изобилие первоклассной графики.

По домам отправились мы с Пыльневым поврозь.
У меня как раз жила приехавшая навестить меня мама.
Вошёл я в квартиру — а мама за сердце держится. Говорит, что прямо перед моим приходом, ну только что, звонили ей из милиции, сообщили, что задержали меня, нетрезвого.
А я-то — дома. И ни в какой милиции не был.
Что за бред?

И тут раздаётся телефонный звонок.

Снимаю трубку — Пыльнев:

— Володя, ты прости меня. Был, ты знаешь, выпивши. Милиция меня задержала. Привезли в отделение. А в портфеле у меня — иконы. Если обнаружат — всё, кранты. Ну, я и назвался твоим именем, отчество, фамилию сказал, адрес, номер телефона. Ты же понимаешь, такое дело. Тебе-то что? Сойдёт. А я на службе, при должности…

Я с отвращением бросил трубку.
Рассказал обо всём маме.

— Какой он негодяй! — сказала мама.

Ну, способ существования такой у человечка — паразитировать, жить за счёт других, наживаться на обмане, подставлять людей.

Опять, казалось бы, урок мне.
Но отошёл, успокоился, да и не стал, как говорится, в голову брать.
А через год — оказался в тяжелейшем положении.
Нужны были деньги. Очень нужны. Позарез.
У кого занять?
Позвонил Пыльневу.

— Мне очень нужны сто рублей, — объясняю. — В залог оставляю тебе работы. Деньги отдам вскоре, и работы заберу обратно.

Пыльнев согласился одолжить мне денег.

Взял я кипу работ, они всё равно лежали в чужом доме, у Пыльнева всё-таки сохраннее будут.

В этой кипе — пачки великолепных рисунков и живопись ворошиловская, работы Яковлева, Неизвестного, и прочее, — всё помню, да грустно вспоминать.

Прибыл я к месту встречи.
Пыльнев — уже ждёт.
Протягиваю ему свою кипу.
Он протягивает мне бумажную свёрнутую купюру.
Развернул её — а это не сотня, а четвертная.
И «злодей Пыльнев» без особых объяснений уже удаляется прочь.
От изумления у меня даже ноги подкосились.
Потом подумал: да ладно уж, всё равно скоро всё верну обратно.
Ан нет. Ничего мне Пыльнев не вернул.

Была ещё критическая ситуация, когда под залог работ занял я у него такую же сумму, как и в первый раз, — то есть четвертную.

Дал, конечно, эту самую четвертную.

И вот я ему звонил, звонил, раз за разом, год за годом, предлагая взять одолженные мне деньги и вернуть работы.

Тщетно!

Пыльнев то врал, то прикидывался наивным простачком, то скулил, что он работы уже по частям распродал, то пояснял, что ничего они не стоят, — и всё было брехнёй.

Плюнул я на уговоры.
Наглость и хамство — не по нашей части.

В восьмидесятых уже рассказал об этом Ворошилову.

— Да ты что! — воскликнул Игорь. — От Пыльнева ничего никогда назад не возьмёшь, уж я-то знаю. Злодей он, сволочь. Сколько у меня работ заграбастал! От безвыходности ведь отдавал. А этот жук пользовался. Скольких он ребят-художников ограбил — счёт потеряешь. То-то он в аварию автомобильную попал, на лбу теперь вмятина. Бог шельму метит. Бог — он всё видит. Пыльнев своё ещё получит — оттуда, свыше! — и он выразительно указал на небо. — Можешь не сомневаться. Помнишь, как у Тютчева сказано, в его переводе из Гёте, — «Нет на земле проступка без отмщенья». Пусть нашими трудами пользуется, собиратель хренов. Когда-нибудь да подавится. И не такое видали, поэтому ты не огорчайся, старик!..

И снова прошли годы.

На современный русский авангард появился спрос, начался настоящий бум. Цены на работы резко взлетали вверх. Во множестве появились всякие аукционы, распродажи, салоны, галереи.

Ворошилова уже не было в живых.
Я был дома, работал.
Вдруг — звонок телефонный.
Поднимаю трубку.
Надо же — в кои-то веки, сам проявился — Пыльнев!

И прямо без предисловия:

— Володя, мне сказали, что ты пишешь статью о Ворошилове. Если будут делать слайды, то только с работ из моей коллекции. Только из моей! У меня лучший Ворошилов!

Мне ничего не хотелось отвечать на такую вот супернаглость.

Отправим-ка, читатель, этого Пыльнева и иже с ним в ад по Достоевскому, как любил говорить Ворошилов, — в баньку с тараканами. Или с клопами. Всё едино.

За Ворошилова обидно — как за державу обидно.
Столько человек наработал — и где всё это?
Расхищено, разбросано по всему миру.
И в шестидесятых-то в любом знакомом доме висели Игоревы «картинки».

А с тех пор число работ неуклонно росло, как возрастало и мастерство, — и эта планка всё поднималась.

И не случайно в Киеве, на единственной персональной Игоревой выставке, прижизненной, незадолго до смерти его, тамошние знатоки искусств, цвет украинской элиты, наконец-то в открытую твердили:

— Ворошилов — художник мирового уровня!

Боже мой! Дошло.
Мы ли этого давным-давно не знали?

Есть у меня ворошиловский автопортрет семьдесят шестого года. На нём он — тридцатисемилетний, в роковом возрасте любимых им Пушкина и Хлебникова.

Потрясающий автопортрет.

Всю нынешнюю зиму, когда Игоревы бумаги разбираю, будто с ним живым разговариваю.

Игорь на нём изобразил себя с горящими, пламенем полыхающими волосами.

Состояние души его — в стихотворении Хлебникова:

— Я вышел юношей один в глухую ночь, покрытый до земли тугими волосами. Кругом стояла ночь, и было одиноко, хотелося друзей, хотелося себя. Я волосы зажёг, бросался лоскутами, кольцами и зажигал кругом себя… Зажёг поля, деревья — и стало веселей. Горело Хлебникова поле, и огненное Я пылало в темноте. Теперь я ухожу, зажёгши волосами, и вместо Я стояло — Мы! Иди, варяг суровый Нансен, неси закон и честь.

Через тридцать девять лет со времени написания его в шестидесятом году — пришёл ко мне ворошиловский доклад о Хлебникове, прочитанный им в период учёбы во ВГИКе и ставший событием для всего института.

Сохранила его и передала мне Галя Маневич, сокурсница Игоря.

Доклад, вместе с переписанной ею грудой стихов Игоря, сбережённых Оксаной Обрыньбой, принесла мне для работы Римма Козлова.

Некоторые ворошиловские тексты специально привёз из Киева Слава Горб.
Кое-что прислала сестра Ворошилова, Вера.
Ну и, конечно, много бумаг вручила мне Мира.
Судьбы всех этих людей связаны с Ворошиловым.
Всем им — спасибо.

А вот немного о поре, когда Игорь создал этот автопортрет, где «волосы зажёг».

Сретенка. Весна.
Квартирные выставки неофициальных художников.
Целые вереницы отъезжающих на Запад.
Общее возбуждение.
Общее ожидание, а чего — непонятно.
Шум в прессе.

Аресты, провокации, повышенное внимание к художникам и писателям со стороны милиции и других органов.

Отчаянное общение богемы.
Демонстрационное общение, солидарность.
Прямо броуновское движение.
Выйдешь на улицу — в воздухе и впрямь, вроде, попахивает свободой.

Вот я и шёл по Сретенке, в сторону Садового Кольца.
Запаха свободы — не улавливал.
Просто — деваться было некуда.
И нос к носу столкнулся с Ворошиловым.

Он согнутым пальцем придерживал перекинутую через плечо большую авоську.
Поздоровались.
Он поставил авоську на тротуар.
Оттуда глянула на меня огромная кабанья голова, от которой исходила явная вонь.

— Пахнет, зараза, — поделился со мной своим огорчением Игорь. — Неделю с собой ношу. Здесь, в «Лесных дарах» или в «Дарах охоты», — как они там называются? — купил. Страсть как хотелось холодец сделать. Да негде.

Посовещавшись, мы решили, что не худо бы нам выпить пива.

Только, зашли в забегаловку и поудобнее устроились — как вихрем налетел на нас Валя Серов, по профессии кинооператор, по страсти — превосходный фотограф, снимавший всю богему.

Валя выхватил фотоаппарат — и принялся в бешеном темпе щёлкать им, снимая нас в различных ракурсах, — и так, и этак, издали, вблизи, снизу, сбоку, — да ещё и приговаривал, что вот, мол, как здорово, что он нас увидел, — искал, искал, потому что для дела надо, — а где нас в Москве найдёшь?

И — вот мы, собственными персонами.
Смотрелись мы, наверное, колоритно.
Смесь жанров. Соединение фламандской живописи с итальянской.

Ворошилов — с пивной кружкой в руке и с тухнущей кабаньей головой в авоське под боком.
Я — в большом сером берете, рыжебородый, и тоже с кружкой пива.
Отснимал Валя плёнку, поблагодарил нас — и исчез.
Но предварительно с явным интересом потрогал авоську.

— Кабан дикий? — спросил.

Ворошилов подтвердил:

— Дикий. Я холодец хотел сделать. А где его сделаешь? Так и таскаю в авоське.

С этой самой авоськой через плечо Ворошилов и изображён на фотографии в двухтомнике «Другое искусство».

Только я один теперь и помню об этом…

(окончание следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Владимир Алейников: Портрет: 1 комментарий

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *