©"Семь искусств"
  февраль 2022 года

Loading

Это свет души человеческой, распахнутой миру, обескураживающе доверчивой, поразительно чуткой, слишком ранимой, пусть порою по-детски наивной, зачастую беззащитной, нередко тревожной, мятущейся, но неизменно возвышенной, чистой, свет души созидающей, провидческой, творческой, труженицы и скиталицы в хаосе повседневности, юдольной соратницы и небесной вестницы, совершившей свой, не для всех, разумеется, заметный и далеко не всем, само собой, понятный подвиг во имя космической гармонии бытия.

Владимир Алейников

 ПОРТРЕТ

Владимир АлейниковВ разношёрстной орде, именуемой ныне, оптом, не без претензии, да и не без гордыни, отечественным «другим искусством», есть редчайшие люди, жизнь которых без малейшей натяжки можно назвать житием.

Все они стали легендами.

Этих творцов, изведавших и выдержавших небывалое горение, — мало.

Но художников самого высокого ранга — много и не бывает.

Впору вспомнить — в который раз, не случайно, — Аполлинера:

           — Есть особые люди средь нас, что встают, подобно холмам, и грядущее прозревают настоящего много лучше и отчётливей, чем былое.

Именно они, эти, смело можно сказать — избранные, считанные, неповторимые в своей бесспорной, природной подлинности наши современники, друзья, приятели или знакомые немалого числа с переменным успехом здравствующих и функционирующих сограждан, а также коренных и свежеиспечённых жителей зарубежных стран, именно они, герои грандиозного по масштабам действа, стержневой идеей которого было становление духа, а основными целями — свободное самовыражение и решительное обновление художественного языка эпохи, буквально на наших глазах превратились в легенды, они ушли в них, каждый — в свою, столь же естественно, как и жили, как переезжают, положим, в новый дом, более просторный и светлый, нежели предыдущий, и входят в него не в качестве гостей, а закономерными хозяевами, зная заведомо и твёрдо, что пристанище это — уже не временное, а надолго, и что оно — их собственное, а не чьё-нибудь.

У них было на это право.

Была пронзительно ощущаемая ещё на земном их пути, обжигающая, далеко не случайная и на удивление рано открывшаяся заданность, предопределённость их судеб: только так — или вообще никак.

Сам тон их диалога с юдолью взят был, как оказалось, дерзко, но верно.

Это был их выбор — личный, никем и ничем не навязанный.

Было это самоотверженной устремлённостью всего их естества в будущее, на только ими различимый свет.

Более чем странное их существование в условиях более чем сложной действительности мифологизировалось уже давно, хотя и было абсолютной реальностью, правдивой и убедительной, без притворства и фальши.

Однако реальность эта была только их и ничьей другой, осознавалась каждым из них как отдельная страна, где они вольны были жить по-своему, широко и свободно, под знаком творчества, прежде всего.

Она осознаётся сейчас как реальность иного плана, иной структуры, чем та, которую так легко спутать с заурядной повседневностью.

Обособленная от стандартов и шаблонов, неизменно — не как у всех, вопреки нивелировке, в пику затверженным канонам, напряжённая, самолюбивая, фантастически самодостаточная, вырывалась она куда-то в новые измерения, и с упрямыми этими прорывами в неведомое всяческим законникам, оголтелым стражам общепринятых порядков и прямолинейно понятых приличий в творчестве невозможно было совладать.

Да и как вообще объяснить причину появления в родном тёмном небе сразу целой россыпи ярко сияющих звёзд?

Явление потому так и называется, что явлено, а не сконструировано, не произведено на станке, не запланировано заранее.

С ним ровным счётом ничего не поделаешь, оно существует само по себе, оно — слишком само по себе, чтобы впадать в зависимость от кого-нибудь или чего-нибудь, или, что уж совсем абсурдно, ущемлять себя, окорачивать, подлаживаться под общепринятые нормы.

Оно самоорганизуется и самовосстанавливается.

Так уж оно устроено, что надобен ему буквально миг для того, чтобы хаос превратился в гармонию.

Такая уж в нем заложена созидательная сила.

И если некоторые нынешние умники и поднаторели в подведении базы под чьё-нибудь более-менее стоящее творчество, то это всего лишь псевдомудрёные умствования задним числом, а не умение предугадать, не соучастие в открытии, но только изредка выпадающая кому-нибудь из окружающих честь быть спутником художника в его дороге.

Легенда — высшая реальность.

В ней, так сказать, смешаны жанры.

В ней рентгеном вечности просвечена суть человека. Метаморфозы её непредсказуемы, обаяние — неотразимо, воздействие на умы — огромно.

Короче, легенда — это необходимость.

К этому всё и шло — с самого начала, с первых шагов, с истоков, с азов.

Так уж всё складывалось, как-то обескураживающе естественно, само собою, что ли, сейчас уже и не выразишь, да и не надо, ни к чему это, право, когда игра уже сыграна, — так всё образовывалось, вроде вовсе и не по-взрослому, то есть осмысленно, с непременным участием некоторого опыта и знающего свою роль рассудка, а именно по-детски, открыто и прямо, празднично и светло, с нашей-то всеобщей тоской по сказке, по чуду, нужному позарез — вынь да положь — и явленному разом, целиком, без утаивания хотя бы считанных крох этого целого прозапас, на всякий случай, впрок, — нет, куда там, гулять так гулять! — вот оно, чудо, свежее, настоящее, можно посмотреть, а можно и потрогать, а вот ещё и ещё, — берите, глядите, изумляйтесь щедрости земли нашей, всё — наше, собственное, исконное, природное, достоверное, незаёмное, и вообще в державе нашей сплошные чудеса, и художники наши — сплошь кудесники, ну а лучшие из них — тут и слов-то не подберёшь, какие волшебники, и мало ли что ещё есть у нас, там, в неких подразумеваемых загашниках духа!

Так складывалось — и так действительно было.

Некоторых озадачивала тайна нежданного выхода этих избранных, Богом отмеченных, из давно навязанной всем, но, увы, привычной, неумолимо скрадывающей наиболее яркие приметы бытия мглы, а то и тьмы тьмущей, — на свет Божий, на простор, к людям, и стремительность их развития.

Другие принимали совершенно всё, что создавали новоявленные мастера, принимали немедленно, безоговорочно, восторгались ими, сотворив себе кумиров, и шли за ними, веря им и любя их искренне и бескорыстно.

Третьи, этакое сообразительное меньшинство, трезво оценив ситуацию, проявляли цепкий практицизм, давненько не виданный в наших палестинах, и методично, под шумок, пополняли свои кладовые, как белки запасают на зиму орехи, дармовыми или почти дармовыми, но многочисленными, а нередко и отборными экземплярами из моря разливанного работ, которые все были в поле зрения, ибо всё, хотя и называлось подпольным, ни от кого никогда не скрывалось, а наоборот, делалось открыто, на виду, более того, буквально взывало к зрителям, в надежде найти ценителей и единомышленников.

Изобилие продукции, блеск, возрастающая молва, недовольство властей, ореол запретности, многообразие стилей, различная направленность поисков, ощущение пестроты, избыточности, перенасыщенности идеями, переполненности чаш, слишком густого замеса, слишком широкого размаха, словом, неминуемой совокупности типично отечественных, врождённых, только нам и свойственных черт, наших особенностей, наших замашек — лишь внешняя сторона действительно удивительного явления: возрождения искусства.

Там, внутри, за радужной оболочкой, за многоцветьем красок, за этим, ярмарочным ли, вселенским ли, масштабом, были — труд, терпение, выносливость, упорство, там прежде всего высвечивалось понятие — дар.

Ордынцы, разноликие, разноплемённые, разнокалиберные — так точнее, персонажи богемы, которая в самом деле была и которой теперь нет, как нет и ушедшего времени, разнообразные соучастники общего брожения, движения, нашествия, — неважно, как его называть, — все без исключения хотели бы для себя тёплого места под солнцем, а значит — и в истории искусства.

Но так не получится, не выйдет, чтобы там поместились все.

И пусть еще дымятся кое-где их догорающие костры, пусть шатры их — у кого попроще, у кого пороскошней — ещё виднеются в степном мареве глухо дышащего пространства отшумевшей эпохи, и рассёдланные кони их всхрапывают на привязи, — орды больше нет, остались воспоминания.

Осталась память, и она велика, но она и избирательна.         Вхожи в неё далеко не все.

Тут-то на первый план, прежде всего, вполне закономерно, дабы не допустить хаоса и внести в мир, а значит и в искусство, необходимую, пусть и сложную, но подлинную гармонию, кровную, выстраданную, общечеловеческую, эту спасённую от бед и выращенную в невзгодах дочь двадцатого века и его наследницу, дабы принести с собой желанный свет, — и выходят те самые, избранные.

Честь им и слава.

Есть слова, говорящие больше, чем ждёшь по старинке от них.

В их привычном звучании как-то сам по себе, ненароком, пробуждается новый, дотоле неведомый звук.

Это чувствуешь сразу, мгновенно, не умом, а хребтом. Возникает ни с чем не сравнимое, радостное предощущение первооткрытия, словно в детстве когда-то, — и ты весь устремляешься навстречу ему, задающему тон состоянию сердца и духа, завораживающему, так властно притягивающему к себе звуку.

Ещё находясь в этом движении вперед, в интуитивном этом порыве, на сплошном чутье, на одном дыхании, нитью — лишь наитье, за такими знакомыми очертаниями букв, как за условной оболочкой, начинаешь угадывать скрытую от посторонних глаз там, внутри, но уже различимую одним тобою подспудную пульсацию.

Будто за текстом — рукописным ли, машинописным ли, типографским ли, — как за степью, за её протяжённостью, в глубине, внутри ночного неба вспыхивают зарницы: Письмена.

И вдруг понимаешь: в глубине каждого слова зарождается сокровенный, истинный его смысл.

Он хочет выйти на свет, вырваться к тебе.

И вот некий необъяснимый контакт осуществляется, загадочная цепь замыкается.

Выплеск свежей энергии устремляется наружу.

Слово раскрывается, как орех.

Смысл его является тебе во всей своей первозданной наготе и незащищённости.

Ему нельзя в одиночку осваиваться в окружающем мире.     Ему нужны помощь, защита и любовь.

Он доверяет лишь тебе — и поэтому незамедлительно входит в твоё сознание, поселяется в нём, обретает почву, крепнет, да так и живёт в нём, развиваясь и взаимодействуя с другими, уже воспринятыми тобою ранее смыслами, и процесс усвоения и постижения их плодотворен и бесконечен.

Было бы слово не пустым, а содержащим суть — семя, ядро.

Было бы чему раскрыться.

Есть, по счастью, картины, хранящие свет озарений, наитий и тайн, доступных лишь избранным художникам.

Золотым этим светом подлинного, долговечного искусства, а следовательно, триединства веры, надежды и любви, укреплённого мудростью Софии, — и держится, пожалуй, эта вот, не чья-нибудь, а наша, жизнь на земле, продлевается её дыхание, вдохновляется спиралеобразное её движение во времени и пространстве.

Это свет души человеческой, распахнутой миру, обескураживающе доверчивой, поразительно чуткой, слишком ранимой, пусть порою по-детски наивной, зачастую беззащитной, нередко тревожной, мятущейся, но неизменно возвышенной, чистой, свет души созидающей, провидческой, творческой, труженицы и скиталицы в хаосе повседневности, юдольной соратницы и небесной вестницы, совершившей свой, не для всех, разумеется, заметный и далеко не всем, само собой, понятный подвиг во имя космической гармонии бытия.

Именно такая вот совершенно особенная, исполненная светоносной, животворной силы картина давно уже висит на стене справа от моего рабочего стола.

Называется она «Добрый пастырь».

Написал её тридцать лет назад Игорь Ворошилов.

Тогда, в славные дни крылатой нашей молодости, эта волшебная темпера, намалёванная Игорем на первом подвернувшемся под руку листе бумаги в период очередного творческого подъёма,— в глухом, беспросветном одиночестве, в отрыве от столицы, от хотя бы изредка необходимого художнику общения с единомышленниками, на отшибе, почти в изоляции, в засыпанных рыхлым предвесенним снегом Белых Столбах, в унылой, запущенной комнате, предоставленной ему Госфильмофондом для жилья, в полудоме-полубараке со всеми характерными приметами коммунального быта, откуда художник периодически вырывался к друзьям, — тогда, на взлёте нашей с ним дружбы, — сама пришла ко мне.

Так и было: пришла.

Вышла навстречу.

Выделилась из вороха ворошиловских работ, которые мы вместе смотрели.

Другие «картинки», как их обычно называл Игорь, были тоже хороши, некоторые даже замечательны.

Но эта…

Я смотрел на неё, не отрываясь, — и «картинка» смотрела на меня.

Вернее, смотрел тот, кто был изображён на ней — человек с посохом, на холме, между двух деревьев, слева — зеленеющего, справа — багряного, подсвеченного полыхнувшим снизу, от почвы, отдалённым сиянием, двух деревьев — двух времён года, двух времён жизни — молодости и зрелости, — человек — или Ангел? — повернувший голову ко мне, чуть наклонившийся вперёд, словно услышавший оклик, нет — зов, даже мысленный, и сам захотевший шагнуть ко мне, сюда, в мою реальность,— да и вообще, подумалось вдруг, явиться везде, где бы я отныне ни был, где бы ни вспомнил о нём.

Это был так называемый поясной портрет, безукоризненный по композиции.

Охристые, багрянистые, золотистые, изумрудно-зелёные, то усиленные, то чуть приглушённые тона создавали дивную по красоте, по раскрепощённой, ясной гармонии, цветовую гамму.

Работа звучала, как музыка, — и я слышал её, эту музыку, она возникала сама.

Работа излучала не просто импульсы света, а нечто куда большее, более высокое, более тонкое, — именно сияние.

Был в ней тот притягивающий магнетизм, который объяснить невозможно, да и не надо, была такая доза неизъяснимого обаяния, такой заряд светлейшей энергии, что она, эта природная тонкая энергия, буквально выплёскивалась через края листа, совершенно не убавляясь.

Был в работе явный код, был ключ к ворошиловской живописи.

Был и ворошиловский «фирменный знак»— в чертах лица на портрете угадывалось сходство с автором.

Но одновременно человек на холме напоминал мне ещё кого-то — я это сразу почувствовал, только не успел понять — кого именно.

— Называется «Добрый пастырь», — сказал Ворошилов.

Я молчал и смотрел.

Игорь, сощурившись, пристально взглянул на меня.

Огонёк осознания чего-то значительного для него вспыхнул в его зрачках.

Он всем корпусом резко наклонился к разложенным на полу работам, подхватил за уголок лист с «Пастырем» и решительно протянул мне.

— Дарю! — великодушно и торжественно изрёк он. — Вижу, что это — твоё. Чутьё у тебя будь здоров, это я давно заметил. Вот, владей. Ясное дело, эта штука — лучшая из всей серии. Но не в том дело, — тут голос его странно дрогнул, — а вот в чём. Понимаешь, когда я её написал, то прямо кожей ощутил, что в «Пастыре» этом есть необычайное что-то, совсем особенное, в лице, — и от меня, и от тебя. Ты присмотрись повнимательнее. Просто загадка. К чему бы это?

Он взял портрет и прислонил его поплотнее к стоявшей у стены твёрдой картонке.

Я и сам уже понял, что здесь не просто загадка, а нечто куда большее.

Действительно, лицо на портрете, в зависимости от того, с какой точки зрения, с какого расстояния, под каким углом смотреть, постоянно менялось.

То в нём появлялось что-то явно ворошиловское, то что-то явно моё.

Сейчас это можно проверить по уцелевшим нашим фотографиям шестидесятых.

Тогда я не носил ещё бороды, да и у Ворошилова на лице не было ещё печати бесчисленных невзгод и потрясений, так изменивших потом его облик.

— Здесь наши с тобой судьбы. Соединение наших судеб и различие их, — только и сказал я.

— Прямо Лобачевский какой-то получается, — попытался было пошутить Ворошилов, — две параллельные прямые пересеклись и разбежались в разные стороны!— потом подумал и грустно пробурчал: — Шутки шутками, а никакая это не геометрия, а чуть ли не мистика. Получается, я попал в десятку, угадал. Это интуиция. Да, наверное, так оно и есть, брат, — здесь наши с тобой судьбы. Эх, Володя, Володя! Поймут ли это потом? И когда? Вот в чём вопрос. Тем более, все эти московские умники, Что они понимают — вообще? Как говорил Бёме, — тут по лицу его прошла волна вдохновения, а голос зазвенел колокольной медью: — «Такова и горделивая, повреждённая природа человека; она смотрит также лишь на то, что сверкает и блестит пред миром, и мнит, что Бог забыл о несчастном и потому так мучает его; она думает, что Дух Святой взирает только на высокое, на художество мира сего, на великую и глубокую учёность. Но так ли это в действительности? оглянись лишь назад, и ты увидишь истинное положение вещей. Кто был Авель? пастух овец; кто были Енох и Ной? простецы; кто были Авраам, Исаак и Иаков? они пасли скот; кто был Моисей, любимый Богом? пастух скота; кто был Давид, когда уста Господа призвали его? пастух овец; кто были пророки великие и малые? простые и незнатные людишки, частью лишь крестьяне и пастухи, бывшие отрепьем мира; их считали только за безумцев; и хотя они творили чудеса и знамения, мир всё же взирал лишь на высокое, и Дух Святой бывал подножием ног его; ибо гордый диавол всегда и везде хотел быть царём в сем мире. Но как же пришёл царь наш Иисус Христос в сей мир? бедняком и в великой скорби и нужде, и не имел где преклонить главу. Кто были его апостолы? бедные, презираемые, неучёные рыбаки; кто уверовал в их проповеди? бедные, незнатные людишки. Высокие же и учёные были палачами Христа, кричавшими: распни! распни!» — Ворошилов перевёл дух.

Не в первый раз я слышал, как он страницами читает наизусть своего любимого Бёме, но всякий раз изумлялся — до того это бывало всегда кстати и по существу, так это работало на суть вопроса, на истину, о чём бы мы ни говорили.

Уже тогда, в шестидесятых, стал я ощущать какую-то особенную, не поддающуюся объяснениям, мистическую связь Ворошилова с Бёме — и окончательно уверился в этом уже в девяностых.

Между тем Ворошилов, явно волнуясь, продолжал:

— Как ещё говорил мой любимый Якоб Бёме? Слушай. Он говорил так:

«Что остаётся ещё скрытым? истинное учение Христа? нет, но философия и глубокая основа Божия, небесное блаженство, откровение о сотворении ангелов, откровение о мерзостном падении диавола, откуда происходит зло, сотворение мира сего, глубокая основа и тайна человека и всех тварей в сем мире, последний суд и изменение сего мира, тайна воскресения мёртвых и вечной жизни». — Теперь Ворошилов говорил отчётливо и просто. — «Это будет раскрыто в глубине в великой простоте; почему не в высоте, в знании и искусстве? чтобы никто не мог хвалиться собою, что он это сделал, и чтобы тем самым разоблачена была и обращена в ничто гордыня диавола. Для чего Бог делает это? по своей великой любви и милосердию ко всем народам, и чтобы показать этим, что отныне настало время возвращения того, что утрачено, время, когда люди будут созерцать совершенство, и наслаждаться им, и ходить в чистом, светлом и глубоком познании Бога».

Он закончил своё вдохновенное цитирование и умиротворённо произнёс:

— Вот поэтому — «Добрый пастырь».

Сейчас, в конце февраля девяносто девятого года, на самом краешке двадцатого столетия, хорошо помнящий, что именно цитировал Ворошилов, я всё-таки вынужден открыть «Аврору» Бёме и выписать из неё нужные слова, чтобы быть предельно точным.

Ворошилов же, когда на него «находило», в рытье в книгах, дабы подтвердить свои мысли, совершенно не нуждался.

Память у него была уникальной.

Всё прочитанное и хорошо усвоенное откладывалось в ней навсегда.

Точно так же, как и Бёме, он в наших с ним беседах множество раз цитировал, запросто и щедро, своих любимых Данте, Шекспира, Мильтона, Блейка, Хлебникова, Библию — особенно ветхозаветных пророков, а также русских, западных и восточных философов, тексты современные и ведические, — всё, что было кстати, что приходилось к слову, и диапазон его познаний был необозрим.

Его даже пробовали проверять, следя за его цитированием с раскрытой книгой в руках, и только поражались — всё он говорил как по-писаному, абсолютно верно.

— Ворошилов столько книг прочитал, и всё помнит. Не то, что я! — вздыхал Володя Яковлев. И добавлял: — И сам он умный!..

Тогда, в конце февраля шестьдесят девятого года, взаимная приязнь, общие интересы, взаимопонимание, и даже тот непреложный факт, что оба мы, люди в своей среде известные, были, тем не менее, людьми не московскими, не москвичами, а приезжими, и остро чувствовали свою «немосковскость», свою непохожесть на окружавших нас коренных столичных жителей, с их широкими замашками, апломбом, панибратством, алкогольной удалью и всякой прочей «хемингуэевщиной», нас не просто сблизили, а сплотили.

Это была — настоящая дружба.

Это было — подлинное общение, духовное, творческое.      Выражаясь определённее — подлинник, оригинал, а не подобие, не суррогат.

Поистине всё хорошее бывает один раз.

Но что же делать!

Я отыскал кнопки и прикрепил портрет к стене — так, чтобы его хорошо было видно.

Потом заварил на кухне чай.

За неимением стола в комнате, поставил оба чайника, заварной и с кипятком, а также две уцелевшие чашки, так сказать, раритеты из общей массы непрерывно бьющейся и с трудом возобновляемой посуды, на сдвинутые небольшие табуретки.

Мы попивали чаёк, беседовали — и время от времени поглядывали на портрет.

С тех пор «Добрый пастырь» стал моим талисманом.

Чего только не навидался «Пастырь» в последующие нелёгкие годы, в каких только передрягах не побывал!

Я бездомничал, кочевал по городам.

В совершенно разных местах оставлял, бывало, на хранение свои бумаги и отдельные части своей коллекции живописи и графики нашего авангарда.

Рукописи и самиздатовские сборники похищались, число их неудержимо редело.

Кое-кем, видимо, из соображений личной безопасности, бумаги мои просто выбрасывались — без них жить спокойнее.

Работы разбазаривались, кем-то терялись, напрочь исчезали из поля зрения — и концов потом не найдёшь.

А кое-кто «картинки» просто не вернул мне, поприжав до поры до времени, и не прогадал, и я хорошо помню, кто именно оказался таким догадливым, — да только связываться с ними, трепать нервы, требовать работы обратно — противно.

Шла затянувшаяся полоса сплошных утрат, о которых надоело вспоминать

Я иногда утешал себя тем, что жертвы такие даже полезны.

Но не в таких же количествах!

Надо согласиться, что всё в общем-то на пользу.

Пресловутый жизненный опыт — ох как любит жертвы.      Обожрался, видать, он шальными дарами.

Но «Добрый пастырь» всегда оказывался цел.

Он был неуязвим для бед.

В чём следовало искать причину такой неуязвимости?

Думаю, в той мистической подоплёке, о которой сказано выше.

Хорошо помню, как я брёл однажды, в середине семидесятых, по бульварному кольцу, под снегом, перемешанным с дождём, прижимая к себе две завёрнутые в обычную газету ворошиловские работы — «Пастыря» и удивительный «Пейзаж с домиками», написанный тоже темперой на довольно большом картоне, на обороте которого Ворошилов своим размашистым, стремительным почерком начертал когда-то, в более спокойные дни, чёрным маркировочным карандашом:

«Здесь сплошное воображение, Вова. Посмотри на домики. Это можно было только вообразить».

Действительно, уж чего-чего, а воображения было в пейзаже вдоволь, как и просто первоклассной живописи, как и огня громадного таланта, как и того дыхания, которое делало его живым.

То было воображение, набирающее силу.

Всё набирающее и набирающее.

И настолько мощное, органичное, врождённое, что в восьмидесятых, в часы размышлений о своих борениях с жизнью, Ворошилов запишет:

— Мне мешает моё (пропади оно) воображение. Жить мешает. Творить — вряд ли. Люди, которые что-то стоят и могли бы мне помочь выстоять в этой непосильной борьбе одиночки, вызывают мою критику (естественно, с точки зрения Идеала). Они мне ближе — и я их лучше вижу. Но они-то в чём виноваты? Естественно, я не могу не вызывать у них раздражения, а то и вовсе холод к себе.

Так вот, я брёл вдоль бульварных решёток, вдоль впавших в оцепенение деревьев, донельзя усталый, на сплошном упрямстве.

Погода стояла вовсе не воображаемая, а самая что ни на есть реальная, достоевская какая-то, скверная.

Газета, в которую я завернул работы, промокла насквозь, взорвалась, обвисала клочьями.

Вообразить оставалось только желанный ночлег.

Там меня, как-никак, ждали.

Туда я и нёс дорогие для меня работы, намереваясь оставить их там на временное хранение.

Озябший, измотанный, я наконец добрался до места. Отдышавшись, немного придя в себя, развернул работы.

Остатки газеты расползлись под руками и свалились на пол.

Но вот что поразило меня: обе работы оказались совершенно целыми, они даже не вымокли.

С изображением ровным счётом ничего не случилось.

И такое бывало не единожды.

В чём же был секрет стойкости ворошиловских темпер?

Да в подлинной рукотворности их.

Сколько раз я видел, как он, приговаривая, что настоящий инструмент художника — рука, втирал краску пальцами в бумагу или картон, даже не пользуясь кистями!

Он буквально вдыхал в свои работы силу, передавал им руками свою энергию, своё тепло.

И работы помнили это.

Они были живыми.

Ну ладно, картон!

Но «Пастырь»-то написан на бумаге, далеко не самой плотной.

Почему же он, так сказать, вышел сухим из воды?..

Всё потому, господа искусствоведы.

Каков поп, таков и приход.

Каков художник, таковы и работы.

В семьдесят восьмом году, женившись на Людмиле Бочкарёвой, я перенёс к ней, вместе с прочими уцелевшими работами, и «Пастыря».

Люда сразу почувствовала заключённую в этом портрете тайну.

Лист был по краям слегка измят, кое-где надорван.     Изображение же, вся сердцевина работы, вся живопись нисколько не пострадала.

Работу следовало, по всем правилам, а тем более, учитывая ее бурное прошлое, незамедлительно окантовать, застеклить.

Однако простейших «средств к существованию», не то что лишних денег на окантовку, у нас не было.

Тогда Люда стала действовать по-своему.

Она средь бела дня сняла висевший на двери подъезда фотографический портрет какого-то очередного депутата, в примитивной плоской раме, под стеклом.

Акция была столь решительной, что никто из прохожих и сообразить ничего не успел.

Дома Люда выбросила депутата в помойку, а на его место устроила «Пастыря».

Аккуратно распрямлённый ею, помещённый под предварительно вытертое стекло, ворошиловский «Пастырь» ожил, преобразился, задышал.

Я вбил гвоздь в стену, прикрепил к изнанке рамы бечёвку и повесил портрет.

Неподалёку от него мы поставили на полку «Пейзаж с домиками».

Люда была довольна.

Работы обрели надёжный кров.

С тех пор «Добрый пастырь» так и остался в раме «от депутата».

Мы привыкли.

Непрезентабельный вид рамы нас не шокирует.

В данном случае дух творчества вытеснил политиканство.

Через некоторое время у нас появился Ворошилов.

Увидел «Пастыря», просиял, многозначительно переглянулся со мной.

Ему ничего не надо было объяснять.

Мне же надо сейчас вернуться в шестьдесят седьмой год, в сырую и холодную пору на склоне февраля, ближе к марту, к весне, к самому началу нашего с Ворошиловым знакомства.

 — Старик!..

Здоровенный взлохмаченный детина медленно и в то же время целенаправленно, даже неудержимо, поднимался над слишком тесным для него, будто нарочно со всех сторон ограниченным, отрезанным от внешнего мира, скудным пространством лестничной площадки.

Был он на удивление крупным во всём, что касалось его внешности и повадок, выпадающим из всяких стандартов, скроенным не по шаблону, а в единственном, так сказать, авторском экземпляре, оттого и неповторимом, — был большеруким и длинноногим, дышащим шумно и горячо, с мощной грудной клеткой, которой просто невозможно уместиться под старым, куцым демисезонным пальто, был широкоплечим и рослым, даже на глаз побольше, чем метр девяносто, хотя сутулившимся и несколько несуразным.

Именно про таких моя бабушка говаривала, бывало:

 — Ишь, здоровый-то какой! Ну прямо «дяденька, достань воробышка»!..

Выглядел он, тем не менее, исполином, и всю его чуть громоздкую фигуру увенчивала великолепно посаженная, породистая голова, для которой явна мала оказывалась не только съехавшая набок, потёртая шапка-ушанка, но и прочие головные уборы — за исключением, быть может, просторного бархатного берета, который дорисовывало моё воображение, — поскольку и персонаж-то был из Рабле.

На бледном, несколько удлинённом лице его, с пухлыми, как-то по-школьному обиженно изогнутыми губами, с плохо выбритыми щеками, резко выделялся внушительного размера, слегка искривлённый нос, нацеленный вперёд, как птичий клюв, по обе стороны которого сверкали небольшие, влажные, пронзительно глядящие глаза.

Он и поднимался, как большая птица, вроде орла, — сначала поднялись плечи, за которыми почудился шорох расправляемых крыльев, потом вытянулась шея, потом высоко поднялась голова с выставленным носом-клювом, и только позже вытянулась и распрямилась вся его фигура, он буквально навис над затёртым, истоптанным ногами жильцов полом площадки, над щербатой узкой лестницей, ведущей и вверх, и вниз, и в никуда, — и вот он уже всплеснул руками, и из горла его вырвался хриплый, похожий на орлиный клёкот, возглас, этакий клич:

 — Старик! —

он ещё раз широко взмахнул руками, сразу вылезшими из коротких рукавов, уставился на меня своими сверлящими глазами и торжествующе возвестил:

 — Стихи — с яйцами!

Это и был Игорь Ворошилов.

Буквально минуту назад я закончил читать стихи.

Нас было трое в убогом подъезде блочного пятиэтажного дома в Марьиной Роще — Ворошилов, Леонард Данильцев и я.

Читал я по просьбе Леонарда — так, он рассудил, Ворошилов сам сразу поймёт, что к чему.

Незадолго до этого мы едва успели представиться друг другу о Ворошиловым, причём сразу выяснили, что знаем о существовании каждого из нас не менее четырёх лет.

Леонард довольно улыбался.

Он любил знакомить людей, которые были ему дороги.

Что нас занесло в этот подъезд — сказать трудно.

Кажется, Леонард вспомнил, что его жена, певица Лида Давыдова, недавно рассказывала мне, как с полгода назад Леонард с Ворошиловым встретились, обрадовались встрече, решили отметить, пришли к Леонарду домой, выпили, разговорились, потом ещё сходили за вином, и опять говорили — всё об искусстве, да на всякие серьёзные темы, и увлеклись, и снова захотелось выпить, но денег уже не было, и тогда была вскрыта шкатулка, в которой Лида держала деньги, и можно снова было говорить и выпивать, но деньги-то были пропиты, да так незаметно, что, когда, вернувшись с концерта, Лида обнаружила пропажу средств и призвала мужиков к ответу, они только обескураженно пыхтели, не зная, что и сказать.

После этой истории Ворошилов некоторое время стеснялся приходить к Леонарду в гости.

Хотя Лида его очень даже любила и высоко ценила как художника.

Наверное, по этой причине, а может, ещё по какой, мы и свернули в первый попавшийся подъезд пятиэтажки, неподалёку от проезда, где стоял почти такой же с виду Леонардов дом, и не так уж далеко от тогдашнего моего временного жилья.

Само собой, предварительно мы скинулись на питьё, усердно выгребая из своих карманов мелочь с налипшими табачными крошками и пересчитывая её у прилавка винного отдела продовольственного магазина.

По ещё не расставшейся со своими деревянными домами, уже отчасти перемешанными с бетонными коробками, вроде и столичной, но и немного провинциальной Марьиной Роще, где, как абсолютно всем, по всей округе, это было известно, ещё сравнительно недавно любопытствующий американский писатель Стейнбек, залётный гость, изрядный выпивоха, вознамерившийся побродить по старому району русской столицы, заглянул случайно в гастроном, и увидел там двух мужиков, напрямик спросивших его: «На троих будешь?» — а потом, сообразив, что перед ними иностранец, на пальцах объяснивших ему, что позарез нужен всего-навсего рубль, и весело принявших от него этот необходимейший рубль, и быстренько приобретших на образовавшуюся трёшку желанную бутылку водки — и к ней даже, в умеренном количестве, конечно, скромную закуску, то есть краюху чёрного хлеба и плавленый сырок «Дружба», и уведших иностранца с собой, за гастроном, во двор, и там распивших бутылку на троих, и закусивших, чем Бог послал, а потом и закуривших, и увидевших, что их собутыльнику-иностранцу такая процедура явно по душе, и снова скинувшихся с ним на троих — и добавивших, а потом ещё разок скинувшихся и добавивших, а потом ещё раз, и ещё много, много раз, уже за счёт кореша-иностранца, которому очень уж понравились и русская водка, и общение с простым народом, задушевное, надо сказать, общение, не то что где-то там, неведомо где, в какой-то там, хоть и капиталистической, хоть и сытой, как говорят, да всё одно вшивой Америке, о чём и высказано было без обиняков заезжему писателю — и с чем он, надо заметить, почему-то охотно согласился, и позже, когда уже стемнело, а иностранец, с непривычки, скорее всего, сильно закосел, бережно уложивших его на скамейке, всё в том же дворе, за гастрономом, чтобы отдохнул человек, проспался, очухался немного, а также и вовремя опохмелился, для чего за пазуху ему была заботливо, предусмотрительно засунута чекушка всё той же, столь нравящейся ему, да, видать, слишком для него забористой водки, пристроивших симпатичного заграничного человека, в доску своего, несмотря на его американское происхождение, парня, мужика что надо, на вполне понятный для всех выпивающих людей отдых — да и разошедшихся восвояси по своим домам, — а Стейнбек мирно спал — и разбужен был милиционером, и на его резонный вопрос, кто он таков, приподнимаясь со скамейки и ощутив у себя за пазухой оставленную ему на опохмелку русскими собутыльниками чекушку, а, следовательно, из полусонного и раздражённого сразу же придя, как по волшебству, перемахнув в хорошее настроение, как-то умудрился на смеси английского и русского языков объяснить стражу порядка, что он — известный американский писатель, — на что милиционер, приветливо улыбаясь, сказал: «А-а, Хемингуэй!» — и потрясённый услышанным, ревнивый Стейнбек, на духу не переносивший имени своего литературного соперника, мгновенно вскочил со скамейки в совершенно пустом, ночном дворе — и, прижимая рукою к сердцу заветную чекушку, в ужасе бежал от грамотного, разбирающегося в американской литературе, приветливого, вежливого, хотя и несколько опешившего от подобной прыти русского милиционера, бежал из Марьиной Рощи, с её традиционным русским обычаем распивать на троих, бежал — потому что здесь, оказывается, любят и знают не его, а Хемингуэя, бежал — в ночь, наверное — прямиком в свою Америку, — и никогда больше о нём, помимо смутных воспоминаний у местных жителей — о случайной, хотя и обильной выпивке на задворках всем известного гастронома с американцем-писателем, ничего уже не было слышно, по всем закуткам и проездам приземистой и раскидистой, домашней, бревенчатой, блочной, столичной Марьиной Рощи, но всё же и провинциальной, какой-то полуокраинной, хоть недалеко от центра, а всё-таки деревенской, давно обжитой, привычной, где, в силу обстоятельств, находились мы втроём, гулял резкий ветер, и на улице стоять было холодно.

Вот и устроились на время в подъезде.

Выпили, закусили.

Настроились на поэзию.

В те времена стихи всюду в Москве звучали в основном в авторском устном исполнении — и куда реже читались людьми с листа, наедине с текстом.

Почему-то практически всеми стихи хорошо воспринимались с голоса.

Наверное, сказывалась традиция.

Сейчас всё не так.

Сейчас сидишь дома, берёшь с полки книгу друга и читаешь.

Благо многое издано.

А тогда до печатного станка нашим писаниям было ох как далеко.

Да и не больно-то нуждались мы, честно говоря, в этих самых изданиях.

У нас было общение — вещь незаменимая.

У нас была — своя среда.

Итак, я прочитал несколько стихотворений.

Бутылка была перед этим выпита на троих, рядовой портвейн, дёшево и сердито, — и упрятана от греха подальше, пустая, вместе с гранёным стаканом, в сумку.

Читал я в прежние годы, закрывая глаза, чтобы сосредоточиться, и во время чтения всегда как бы заново создавал стихотворение, переживал его заново, втягивался и, судя по всему, входил в некое трансовое состояние, поэтому, уходя в себя, вглубь, я не мог видеть того, что происходит вокруг.

Открыв глаза, я увидел реакцию Ворошилова на моё чтение.

Надо было возвращаться в реальность.

Ею были незнакомый подъезд и взволнованные лица моих товарищей.

Услышав ворошиловский вердикт, мы с Леонардом слегка оторопели и переглянулись.

Игорь же молчал, как человек, изрекший непреложную истину, и только по-старомодному, церемонно, пожал мне руку.

Без сомнения, он считал, что сказал всё, коротко и ясно.       Чутьём я понимал правоту и подлинность его мнения.      Смущала только формулировка.

Ворошилова же она совершенно не смущала.

Он был растроган, он высказался так, как считал нужным.

И лишь почти через тридцать лет, от одного своего старого приятеля, крупного киевского физика, теперь живущего и успешно работающего в Испании, но наезжающего иногда на родину и, по непреодолимой тяге, в Коктебель, услышал я, рассказав ему эту историю, что, оказывается, у испанцев аналогичное высказывание — высшая похвала.

Если очень что-то понравилось, душу затронуло, на сердце легло, взволновало, и чувствуешь его значимость — то оно именно с яйцами, то есть жизнетворное, с жизненной силой.

Я не сообразил дословно записать испанское выражение, но при некотором желании, полагаю, это несложно сделать.

Уточню у приятеля-физика.

Ворошилов этого, разумеется, не знал.

Не знал, что далёкие от Москвы испанцы как же, как и он, выражают своё одобрение и восторг.

Его, в чём я вскоре много раз имел возможность убедиться, просто-напросто вела, как и всегда, его феноменальная интуиция.

Расставаться нам не хотелось.

В подъезде появились возвращающиеся с работы, обременённые авоськами, усталые, искоса поглядывающие на нас, неизвестно откуда здесь взявшихся, непонятно кого из себя представлявших и неведомо что на уме держащих, простые советские граждане, обитатели холодной, неуютной, продуваемой ветром Марьиной Рощи.

Мы вышли на улицу.

Следовало что-нибудь придумать, чтобы продолжить общение.

Желательно было купить ещё вина, зайти к кому-нибудь из знакомых — в такой дом, куда приходили запросто, посидеть там, в тепле, среди своих, поговорить не спеша.

Что могли мы, трое типичных представителей подпольной культуры, как сейчас говорят, а проще — богемы шестидесятых, что, собственно, могли мы, нищие, хотя и вдохновлённые нашей встречей, придумать?

Да то, что и всегда.

То есть поразмыслить хорошенько, полистать записные книжки, позвонить тому, у кого есть деньги, одолжить немного, с условием возврата тогда-то и тогда-то, или с обещанием принести вскорости картинку вдесятеро дешевле её цены, да мало ли какой ход придёт в голову, — и действовать, не откладывая дела в долгий ящик.

Так мы и поступили.

Позвонили, приехали на минутку, взяли десятку, приобрели максимум вина и минимум закуски — и переместились в один всем нам хорошо знакомый дом, где и скоротали вечер, с немалой, надо заметить, пользой для себя, потому что выпивка выпивкой, да и не так уж много бывало питья, а главным было — общение.

Ни Леонарда, ни Игоря давно уже нет в живых — а мне всё чудится, будто происходило это лишь вчера.

Почему так устроена память, что не желает она мириться с утратами?

И почему так дорога мне удивительная эта возможность — свободно передвигаться во времени?

Значит, память — такая же реальность, как и весь этот окружающий меня мир, и ничто не исчезает бесследно, всему есть своё место во вселенной, всему, что было со мною, суждено так или иначе отозваться в слове.

Тогда же, в день нашего знакомства, судя по всему, стремительно переходившего в дружбу, Ворошилов пригласил меня к себе в Белые Столбы — посмотреть его работы.

В самом начале марта шестьдесят седьмого года я к нему приехал.

Мне уже приходилось писать о том потрясении, которое я испытал, увидев его «картинки» в таком изобилии, каковое и не снилось даже самым заядлым труженикам кисти.

Это было какое-то сверхизобилие, говорящее о пресловутом «потенциале» художника решительно и просто, без лишних слов, без подведения под его творчество необходимой для некоторых теоретической базы, без всякой липовой шумихи и «раскрутки», ставших, к сожалению, необходимым условием для того, чтобы выдвинуть художника в наши дни, сделать его известным публике, — обо всём таком раньше и речи быть не могло.

Работы говорили сами за себя, причём уровень их оказался настолько высок, оригинальность их, узнаваемость, лицо, почерк, стиль их были таковы, что всё это вкупе сразу наводило на мысль о феномене, о редчайшем даре.

К тому же, главное и поистине мощное, что в них содержалось — это дух.

От работы к работе шло неуклонное становление духа.        Возникало ощущение, что находишься не в замызганной комнате, заваленной до предела сотнями и сотнями рисунков, акварелей, гуашей, светящихся масляной живописью и темперой листов ватмана, картонов, оргалитов, холстов, — а в храме.

Причём, подчеркну, работы звучали музыкой — и присутствие этой возвышенной музыки в заурядной комнате подмосковной коммуналки возвышало и душу, настраивало её на особый лад.

Вся эта увиденная мною ворошиловская художественная продукция оказалась наиболее близкой мне из того, что приходилось мне видеть в Москве и Питере до сих пор, — а видел я немало.

Чутьё подсказывало мне, что это просто уникальный случай, когда вдруг обнаруживаешь то родственное тебе, то живительное для тебя в искусстве, которого так недоставало доселе.

Я сразу понял, что Ворошилов — великий художник, о чём и сказал ему напрямик, без обиняков и совершенно неуместных, по-моему, рассуждений и толкований.

Игорь смутился и расцвёл, но по лицу, по глазам его я видел, что это он и сам хорошо осознаёт.

Он никогда не выпячивал себя, не занимался саморекламой, не лез к людям назойливо со своими произведениями, как это делали многие его «товарищи по цеху», на самом деле никакие не товарищи, а так, неведомо кто, — ему вообще чужда была вся практическая сторона дела — налаженная продажа работ, организация выставок, забота о том, чтобы о нём хоть как-нибудь, хоть что-нибудь, но говорили, то есть известность,— нет, для него важнейшим было само творчество, работа и её результаты.

Он стремился расти, развиваться, он утверждал, что уж к сорока годам он сформируется как художник, — будто уже наработанное им не демонстрировало наглядно давнюю состоятельность его творчества.

Но ему было, конечно, виднее — что и подтвердилось в последующие годы, в семидесятые и особенно в восьмидесятые, когда сила ворошиловской живописи настолько возросла, что его, если брать во внимание современников, и сравнивать-то было не с кем, — а на ум приходил только один художник подобного уровня — Филонов.

Нам было о чём потолковать, и мы незаметно увлеклись, а когда спохватились, оказалось, что за окном темно — и надо мне спешить на электричку, возвращаться обратно.

Ворошилов предложил мне выбрать что-нибудь из работ на память, в подарок.

Я — отказывался, он — настаивал.

Я выбрал один замечательный среднеазиатский пейзаж, выполненный темперой на картоне, весь поющий, пронизанный тёплым светом, наполненный обволакивающим, близким к восточному, с арабесками и повторами, с кругообразным движением, ритмом,— да ещё один рисунок — портрет.

Игорь пошёл меня проводить, по дороге мы опять говорили, говорили с ним, и расставаться ну совершенно не хотелось, потому что оба чувствовали, знакомство наше не случайно, и хотя можно было, наверное, встретиться и раньше, но что-то удерживало нас до поры, до времени, а когда суждено было — то это сбылось, и начинается отныне совсем новая пора, и ждать от неё хотелось только хорошего.

Мы стали дружить с Ворошиловым — и это была одна из самых лучших и светлых дружб в моей жизни, а может быть, и самая значительная, — так мне теперь думается.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.