©"Семь искусств"
  май 2022 года

 217 total views,  1 views today

Цель у Пушкина та же: позабавить читателя, показав малоизвестный культурному читателю слой русского общества. Но какой контраст! Ни одного лишнего слова, ни одного пустого сюжетного хода. Нельзя вынуть полфразы, чтобы не остановить движения мысли, тогда как у Гоголя — вынимай целыми страницами. Гробовщик — неудача, но пушкинская неудача, то есть шедевр рядом с Пропавшей грамотой. Талант сквозит в каждом слове.

Юрий Колкер

ВДОЛЬ ПО ГОГОЛЮ

(главы из новой книги)

(продолжение. Начало в №4/2022)

«ЭКАЯ ДОЛГОТА!»
Вечер накануне Ивана Купала

Всё главное сказано, но я продолжаю самоистязание: читаю Гоголя. Читаю и пишу для себя, о себе: хочу понять, почему в школьные годы я не поверил Гоголю, почему с отвращением отбросил это обязательное по школьной программе чтение.

Вот вторая его ранняя вещь: Вечер накануне Ивана Купала. Тут мои придирки начинаются с названия. По-русски склоняются обе части этой словесной конструкции; полагалось бы написать: Ивана Купалы. Вероятно, тут опять диалектизм, и в именительном падеже по-украински должно быть: Иван Купало. Мелочь, понятно; позволительное разночтение… Но мне — мешает.

Рассказ открывается фразой: «За Фомою Григорьевичем водилась особенного рода странность: он до смерти не любил пересказывать одно и то же…» Не вижу тут странности; это как раз норма. Но тотчас выясняется, что Фома Григорьевич как раз обожал пересказывать одни и те же истории, — ведь сам же он восклицает: «чтоб мне не довелось рассказывать этого в другой раз!», — но при этом он всегда пересочинял их, рассказывал по-иному. То есть выясняется, что Гоголь хотел сказать обратное тому, что сказал.

Или это не Гоголь так неловко выразился, а пасечник Рудый Панько, под личиной которого Гоголь ведёт повествование? Пасечник этот, как настойчиво подчёркивается, «человек простой», «грамоту кое-как разумеет». Но вряд ли Гоголь намеренно высмеивает своего пасечника. Вернее другое: самый этот псевдоним потребовался Гоголю для того, чтобы соломку подстелить: оправдывать, в случае явных промахов, свою языковую недостаточность.

Недостаточность эта в рассказе идёт на читателя фалангой, от неё спрятаться некуда. Вот наугад выхваченный пример: ребёнку от страха «всё показывается бог знает каким чудищем». То есть нечто уподобляется чему-то! Перед нами пустое наворачивание слов. Или: Фома Григорьевич (вторая производная от повествователя) пространно осуждает умников, не верящих в ведьм, а заканчивается этот пассаж так: «Но приснись им… не хочется только выговорить, что такое, нечего и толковать об них», — то есть целой фразой без всякого содержания! Той же цели — произносить слова ради слов — служат и украинизмы, причём Гоголь иногда сбивается: слово люлька идёт у него на двух соседних страницах в двух разных значениях, украинском и русском.

В отличие от народных сказок, где всегда довольно вещей невероятных и необъяснимых, но редко встречаются бросающиеся в глаза сюжетные несоответствия, — псевдонародный повествователь у Гоголя то и дело сам себе противоречит. Вот пример. Хутор беден — дальше некуда: «ни плетня, ни сарая порядочного», «вырытая в земле яма — вот вам и хата»; «только по дыму и можно узнать, что там живет человек божий»; а вот свадьба на этом хуторе: «дивчата» «в сафьянных сапогах на высоких железных подковах», молодицы «с корабликом на голове, которого верх сделан был весь из сутозолотой парчи»; «парубки, в высоких козацких шапках, в тонких суконных свитках, затянутых шитыми серебром поясами». Где же бедность? А там ещё и переодевания были. «Один оденется жидом, а другой чортом… Пооденутся в турецкие и татарские платья: все горит на них, как жар» и ну плясать — бал-маскарад в землянке! Не то что парча, а любая ткань платяная была в ту пору куда как дорога, «тонкое сукно» «в Полтаве по шести рублей за аршин» шло, у работника Петра всё его достояние — одна дырявая свитка, и вдруг столько нарядов…

Хороши и вставные эпизоды. «Случилась забавная история»: шутники на свадьбе облили водкой платье женщины (татарское) и подожгли: «пламя вспыхнуло, бедная тетка, перепугавшись, давай сбрасывать с себя, при всех, платье. Шум, хохот, ералаш поднялся, как на ярмарке…» Человек, на котором загорелась одежда, нередко погибает и часто получает серьёзные увечья; иногда при этом и пожар случается, дом сгореть может, — а тут веселье, и тётке хоть бы хны: только платье скинула при всех.

На хуторе «показывался часто человек, или, лучше, дьявол в человеческом образе»: Басаврюк. Все знают, что с ним дело нечисто, но все с ним водятся. «Понаберёт встречных козаков: хохот, песни, деньги сыплются, водка — как вода…» — и это несмотря на запрет священника водиться с Басаврюком. Ещё удивительнее:

«Пристанет, бывало к красным девушкам: надарит лент, серег, монист… как же и не взять, всякого пробирает страх, когда нахмурит он, бывало, свои щетинистые брови и пустит исподлобья такой взгляд, что, кажется, унес бы ноги бог знает куда; а возьмешь — так на другую же ночь и тащится в гости какой-нибудь приятель из болота, с рогами на голове, и давай душить за шею, когда на шее монисто, кусать за палец, когда на нем перстень, или тянуть за косу, когда вплетена в нее лента…»

То есть девушки берут подарки с испугу, оттого что Басаврюк щетинистые брови хмурит! Берут и берут, не один раз, а раз за разом, повествование ведь в несовершенном времени ведётся, — берут, хоть и знают, что худо будет, что уже не в человечьем обличьи Басаврюка, а в своём исконном обличьи явится чорт с рогами — и душить станет! Удивительные «красные девушки»! Удивителен и Басаврюк с его бескорыстием.

Зажиточный козак Корж, некстати открыв дверь в сени, застаёт свою дочь Пидорку (разумеется, красавицу; полное имя, вероятно, Феодора), целующейся в сенях с батраком Петрусем (разумеется, пригожим, но бедным).

«Проклятый поцелуй, казалось, оглушил его совершенно. Ему почудился он громче, чем удар макогона об стену, которым обыкновенно в наше время мужик прогоняет кутью, за неимением фузеи и пороха…»

Казака — «оглушил поцелуй»! Мужик бьёт в стену палкой (пестом для растирания мака), чтобы… прогнать кутью! А был бы порох, выстрелом бы прогнал! Прогонять ритуальную кашу (или праздник, когда её едят) — мудрёное иносказание; вероятно, какая-то туземная идиома, притом малороссийская и очень местная, потому что великорусский Даль её не знает. Не знают её и комментаторы Гоголя, и большинство читателей Гоголя.

Но самое интересное дальше.

«Очнувшись, снял он [Корж] со стены дедовскую нагайку и хотел было покропить ею спину бедного Петра, как откуда ни возьмись шестилетний брат Пидоркин, Ивась, прибежал и в испуге схватил ручонками его за ноги, закричав: «Тятя, тятя! не бей Петруся!»…»

Тут — нелепость на нелепости и нелепостью погоняет. Первая та, что Петрусь не убежал, а ждёт реакции Коржа. Эта нелепость удесятеряется растерянностью Коржа; времени у Петруся предостаточно: пока ещё Корж «очнётся» да снимет нагайку со стены, нагайка ведь не в сенях и не в дверях висит, нужно хоть два-три шага сделать, чтобы её снять; да ведь и Ивась не тотчас прибежал. Нет: «бедный Петр» не уходит, он покорно дожидается «покропления» нагайкой. Может, и он оглушён, как макогоном?

Вторая нелепость — появление и поведение шестилетнего брата Пидорки. Он вообще не существует в рассказе до этой сцены, его просто нет, — нет, тем самым, и никакой причины ему сваливаться с неба и заступаться за батрака: не было между ними дружбы. Да пусть бы и была: чтоб шестилетний ребёнок взял сторону батрака против отца, тут очень сильная мотивировка нужна.

Третья нелепость, стилистически самая вздорная, состоит в том, что ведь и Пидорка никуда не делась, а стоит, как вкопанная рядом с Петром, если не в его объятиях, и вместе с Петром ждёт, когда отец вернётся с нагайкой. Ничего другого не остаётся — потому что автор не говорит о Пидорке ни слова, не пишет, что пристыженная девушка мигом исчезла, хотя эти слова совершенно здесь необходимы и должны были бы идти первыми после появления Коржа. Ненужные, отвлекающие и пустые слова — про макогон, кутью, фузею — идут в изобилии, а слов необходимых нет!

В абзаце, где Корж собирается «покропить» спину Петра, из людей названы только Корж да Иван, — а повествователь говорит нам: «вывел он его потихоньку из хаты». Из этой конструкции — «он его» — получается, что Корж не Петра выводит из хаты, чтобы прогнать навсегда, а своего сына Ивана. Неумение соотнесли имя с местоимением встречается у Гоголя на каждом шагу.

Где живёт и чем кормится выгнанный из дому Пётр, нам не сообщают. Пидорка изнывает по Петру, Пётр — по ней. К Пидорке сватается «обшитый золотом лях». Корж, не долго думая, продаёт свою дочь ляху (козаки, как мы видели, и у чорта деньги берут). Пидорка говорит себе: лучше смерть, чем лях, и с этими словами посылает к Петру шестилетнего брата Ивана, этакого диканьского принца Галеото. Пётр, услыхав про ляха и готовящуюся свадьбу, тоже хочет умереть, но идёт в шинок, где и продаёт свою душу дьяволу в лице Басаврюка, пообещавшего дело уладить. Всё, как и должно быть, не правда ли?

В Иванову ночь Петр, руководимый Басаврюком, находит в Медвежьем овраге расцветший папоротник и срывает его. Появляется ведьма, по сюжету необязательная, хватило бы и Басаврюка. Клад найден, отрыт Петром в месте, указанном цветком папоротника, но сундук уходит в землю, потому что — вот новость! — «клады не даются нечистым рукам». Тут происходит интересное. Чтобы Пётр мог добыть клад для себя и для нечистых, к нему подводят шестилетнего брата Пидорки, того самого Ивана, — с тем, чтобы Пётр его убил! И Петр, недолго посомневавшись, уступает требованию бесовщины: отрезает ребёнку голову ножом…

Чистыми называют руки, не запятнанные убийством (отсюда и выражение «чистыми руками»), и вдруг — нужно сначала убить! Может, Гоголь хотел сказать: «не даются рукам нечистых»? Так было бы несколько убедительнее, если не вовсе убедительно, но ведь сказано не это. Да и велика ли разница между Петром, уже продавшимся дьяволу и совершившим убийство, и Басаврюком или ведьмой? Почему эти-то двое не могут взять драгоценности? Неужто они не убивали на своём веку?!

Для отсечения головы обычно требуется топор; нож не годится, даже когда жертва — курица. А Пётр такой удалец, что отсекает Ивану голову ножом, и — «ведьма, вцепившись руками в обезглавленный труп, как волк, пила из него кровь.» Причём здесь волк?! Разве ведьма не хуже волка? Сравнение не усиливает, а ослабляет впечатление, которого добивается неумелый писатель. Да и не пьют волки кровь своих жертв, не до того им; голод не тётка.

Шестилетний ребёнок перед закланием ведёт себя непостижимым образом: не плачет, не просит о пощаде, не бросается в ноги к Петру, моля спасти ему жизнь, как давеча бросился в ноги к отцу, защищая Петра всего лишь от нагайки, — нет, тут другое: «ручонки сложило бедное дитя накрест, и головку повесило» — и всё! ни слова больше о мальчике! Это так дико, так неестественно, что сцена, задуманная как страшная, страха не вызывает. Ей — не веришь. Нужных слов и образов не хватает, ненужных, ничем не оправданных — слишком много, и они отвлекают читателя, не дают ужаснуться. Нагромождение ненужных деталей («безобразные чудища стаями скакали перед ним») обнаруживает одно: нехватку воображения у рассказчика.

Немыслимое поведение Ивана в этой сцене заставляет вспомнить, что мы ничего не знаем о бедном ребёнке: характер его совершенно не прописан. Вслед за этим приходит на ум, что ведь и другие герои этого рассказа лишены индивидуальности: ни Корж ничем не отличается от любого другого козака, ни Пётр — от другого парубка, ни Пидорка — от другой дивчины. Ни одной живой чёрточки! Манекены какие-то, мёртвые души. Даже Басаврюк едва очерчен, не показан как личность ни в попойке с козаками, ни в ухаживании за «красными девушками»; все его свойства — назывные. Перед нами не художественная проза, а какая-то схема.

В начале рассказа сделана попытка описать внешность Пидорки. Это одно из самых неудачных мест. Не умея определить красавицу в слове, рассказчик всё время уходит в сторону: от её щёк — к маку «самого тонкого розового цвета, когда, умывшись Божьею росою, горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком»; от бровей девушки — к чёрным «шнурочкам», «какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей». Пидорки в этих слова не видно. Розовые щёки и брови шнурочками могут быть и прекрасны, и безобразны. Беспомощность повествователя просто в глаза бросается. Вместо портрета красавицы получаем пустое многословье. А между тем женскую прелесть можно описать в нескольких словах. Например, так: «гений чистой красоты» (я до сих пор не знаю, у какого немца взял Жуковский этот перл, прославленный Пушкиным). Образ дан одним безошибочным мазком. Приём этот известен и не устарел: показать красоту через произведённое ею впечатление. Вот ещё пример: «Он имел одно виденье, //Непостижное уму…»; красота названа непостижимой — и тем явлена, добавить тут нечего. Художественное слово в описаниях женской красоты вообще отнюдь не беспомощно; был бы талант. Повествователь Фома Григорьевич в повествовании пасечника Рудого Панька, о котором повествует Гоголь, такого таланта лишён, — а Гоголь надёжно защищён их двойной оградой, его не упрекнёшь, он свалит свою беспомощность на полуграмотных увальней, на Фому и пасечника.

Есть и ещё одна ограда, о которой приходится говорить снова и снова: все эти дрибушки да синдячки. Первая их цель — отвлечь внимание читателя от несообразностей, речевых и сюжетных: нам подсказывают списывать ошибки автора на местный колорит, на тамошний говор. Вторая цель — заполнить словесное пространство, раздуть анекдот в повесть. Этому служат и турусы на колёсах, и прибаутки, и отступления Фомы Григорьевича, которые не назовёшь лирическими.

«Я думаю, куры так не дожидаются той поры, когда баба вынесет им хлебных зерен, как дожидался Петрусь вечера» (свидания… с Басаврюком, не с Пидоркой), — что это, с позволения спросить, как не пустословие? Автор тянет время, наше читательское время. В футболе за такое жёлтую карточку показывают.

Петр не находит себе места после убийства, читатель ждёт от него поступка, а повествователь нам подробно и со смаком описывает смену времён года на Украине: «Много козаков обкосилось и обжалось… Стаи уток ещё толпились на болотах наших, но крапивянок уже и в помине не было… Попадались по дорогам и возы, наваленные хворостом и дровами… Уже и снег начал сеяться с неба… Наконец, снега стали таять…» — целая страница, вместо того, чтобы просто сказать: так прошёл год. «Экая долгота!» По осторожной прикидке, на такой вот местный колорит приходится 85-90% слов рассказа. Этим прикрывается бедность сюжета. Для того, чтобы художественно изложить событийную часть рассказа, автору, в требованиях классицизма, хватило бы двух страниц, но рассказ Гоголя, вот за счёт этих упаковочных наполнителей, за счёт декоративного многословья, растянут на 15-16 страниц.

Какой контраст с Пушкиным! Перечитываю для сравнения Выстрел из Повестей Белкина: ни одного лишнего слова, ни одной фальшивой ноты или ложной ситуации. У Гоголя повествователь красуется и бахвалится, занят только одним: самовыпячиваньем; у Пушкина его Белкин совершенно спрятан, сообщает о себе телеграфным слогом необходимый по смыслу минимум сведений — и притом отнюдь не выигрышный для себя… Понятно, поклонники Гоголя скажут: проза Пушкина — тот самый надоевший всем классицизм из восемнадцатого столетия; Гоголь сбросил её с пироскафа современности и тем всех осчастливил. А я вижу другое: пушкинский язык современнее гоголевского с его псевдонародностью.

Иным диалектизмам Гоголя позволительно просто не верить. Горница у него горлица (не світлиця), чертополох называется почему-то переполохом, и не видно, откуда такое взято. Фома Григорьевич, вторая производная от Гоголя, по должности — диакон, но дьяконов именует дьяками. Того же правила держится и Рудый Панько, первая производная от Гоголя. Между тем дьяк — не сокращение от дьякона, а значащее слово. Усмешка в значении улыбка не годится по той же самой причине: по-русски смысл у слова другой, и впечатление искажается. Употреби Гоголь украинское слово посмішка, этого бы не случилось, — но язык Гоголя в рассказе уже не украинский и ещё не русский.

Невозможно и мимо того пройти, что свадьба в рассказе опять, как и в Сорочинской ярмарке, цыганская: с песнями и плясками, но без церковного венчанья. Даже, собственно говоря, тут две такие свадьбы описаны. Спрашивается: крестили Русь или не крестили?

Похвалить в рассказе решительно нечего. В целом он так плох, что даже Сорочинская ярмарка перестаёт казаться большой неудачей. Там и некоторые характеры намечены, если не выписаны, и смешно по временам бывает. Тут — провал полный, стопроцентный… — и никто этого не видит, никто не решается назвать вещи своими именами; все пляшут и поют целых два века. «У нас романтики свои, свои Новалисы и Тики»! Что это как не ложно понятый патриотизм?

1.09.21

ДИВЧИНА С САБЛЕЙ

Третья диканька, Майская ночь, или Утопленница, начинается с нелепости языковой: козак Левко с бандурою в руках «тихо» останавливается перед дверью хаты — и вдруг поёт серенаду! Разве это значит тихо остановиться? По-моему, он остановился громко.

Продолжается рассказ нелепостью композиционной. Серенада козака на первый взгляд обычна: солнце низко, вечер близко, выдь ко мне, моё сердечко. Но тут соображаешь, что время для серенады выбрано не самое подходящее: не только солнце не зашло, а и вечер ещё не наступил — и «толпа народу шатается по улицам»!

Чехарда нелепостей продолжается. Девушка не выходит, козак вслух многословно горюет об этом, продолжая серенаду в прозе, и не сказать, чтоб тихо: «Просунь сквозь окошко хоть белую ручку свою…» [как тут не вспомнить: «Сквозь чугунные перилы ножку дивную продень»?]… Нет, видно крепко заснула моя ясноокая красавица!» — Слыханное ли дело, чтоб крестьяне, да ещё молодые, ложились и засыпали засветло? И другое удивительно: серенаду-то в такое время не одна ведь возлюбленная Левка услышать может, а и старшие в хате, и даже соседи. Чай, дело-то происходит не перед особняком в Севилье.

Дальше пуще. «Деревянная ручка завертелась, дверь распахнулась…» — слова употреблены энергичные, ждёшь появления разъярённого отца девушки, но появляется сама девушка, «робко оглядываясь». Это обычно у Гоголя: псевдо-украинизм вместо точного слова: завертелась вместо повернулась, распахнулась вместо отворилась… Ждём неизбежной усмешки в значении полуулыбки — и-таки получаем её через несколько строк.

Портрет девушки лаконичен: она «на поре семнадцатой весны»; «в полумраке горели приветно, будто звездочки, ясные очи». Откуда взялся полумрак? Ведь ещё солнце не село! Как в полумраке очи могут гореть, да ещё приветно? Глаза горят только во мраке, да и то — не очень-то приветные глаза ночных хищников.

Влюблённые милуются и целуются, но при этом обмениваются словами столь неестественными и дикими, что их выписывать неловко. Левко называет Ганну «красной калиночкой», Ганна — любит Левка не просто так, а за что-то: «за то, что у тебя карие очи, и как поглядишь ты ими — у меня как будто на душе усмехнется… что приветно моргаешь ты черным усом своим». Усом человек моргает! За такое полюбишь.

А как странно звучит столичное слово повесничаю в устах «парубка»! Как нелепы слова Ганны «Ни один дуб у нас не достанет до неба» — это в любовных-то речах! Перед нами опять слова ради слов, слова-наполнители, растягивающие пустоватое повествование. И так — сплошняком. Вода в пруду «тихо колышется, будто дитя в люльке» — в какой, с позволения спросить, люльке? Ведь сам же автор специально объяснил нам в своём словаре, что люлька по-украински — курительная трубка! И разве дитя в колыбели колышется?! А пруд у Гоголя каков? — «Как бессильный старец, держал он в холодных объятиях своих далекое, темное небо, обсыпая ледяными поцелуями огненные звезды…». Почему пруд — «бессильный старец», а не «парубок»? Как вообразить поцелуи пруда? Почему поцелуи ледяные в мае? Над прудом, на горе (то есть на холме или пригорке), стоит дом с «дикой травой на крыше, кудрявые яблони разрослись перед его окнами… ореховая роща стлалась у подножия его…» Трава — дикая, роща — стелется, у дома — подножие! — Перед нами парад уродцев.

Дальше идёт нечто сюжетное: сказка про мачеху-ведьму. В сказке возможны любые чудеса, но и самые чудные чудеса должны ведь быть художественно правдоподобны, иначе им не веришь. А тут! Ведьма превращается в кошку, которая «железными когтями стучит по полу». Но ведь тогда это не кошка! Кошка тем и отличается от собаки, медведя и лошади, что непременно убирает когти при ходьбе, а те не могут. Не нужно быть биологом, чтобы знать это… Кошка с железными когтями пытается задушить падчерицу — чем?! уж не лапками ли кошачьими, пусть хоть с железными когтями? картина совершенно невообразимая. Вот если бы расцарапать, изуродовать лицо, но о царапинах, которых ждёшь, ни слова не сказано. Кошка — душит. Девушку при этом — не страх охватил, а «тоска взяла»! Хватает тоскующая падчерица — что бы вы думали? — отцовскую саблю, к случаю оказавшуюся в девичьей спальне, оружие тяжёлое и острое, как бритва, и отсекает злой кошке лапу — при том, что кошка на горле девушки и душит несчастную! Ведь не сказано, что девушке удалось стряхнуть злую кошку на пол! Понятно, что кошка — оборотень, мачеха-ведьма… Ждёшь, что на утро мачеха будет без руки, но нет, рука у неё не отсечена, а только ранена! Что тут скажешь? Толпа несообразностей, только это!

Сказка продолжается: отец-сотник выгоняет дочь из дому без корки хлеба, та с горя топится в пруду и, как у Пушкина, воскресает мощною русалкой, царицей других русалок-утопленниц многонаселённого пруда (который, очевидно, никакой не пруд, водоём искусственный, небольшой и неглубокий, а изрядное озеро, иначе как всем этим русалкам там поместиться). Русалки как-то ночью завлекают в пруд и топят мачеху-ведьму, которая тоже становится русалкой, но царица-русалка — вот незадача! — отличить злую мачеху от других русалок (чтобы продолжить месть за гробом) почему-то не может — и томится этим.

Тут вставная сказка кончается, продолжается сказка обрамляющая. Влюблённые прощаются, поцеловавшись; Левко уходит, Ганна сидит в задумчивости перед своим домом (на чём сидит, мы так и не знаем)… — и тут вдруг кто-то её целует сзади, потом другой… потом четвёртый, «и поцелуи засыпали ее со всех сторон», притом поцелуи не от подруг, а всё от парубков. Вот, оказывается, чем тиха украинская ночь! Они там все, парубки, дивчины да «любезные молодушки», пребывают в нашем русском соборном фратерните́, эгалите́ и либерте́! Поцеловать можно любую, а уж одну — и всем разрешено. Куда Левко-то смотрит? Он, кстати, далеко уйти не успел…

Следует знаменитое своей поэтичностью описание: «О, вы не знаете украинской ночи!» Тут всё, решительно всё, каждая фраза, каждый оборот, — фальшь и уродство. Воздух — «прохладнодушен», леса стоят «вдохновенно», невесть откуда взявшиеся пруды во множественном числе определены как «эти», хоть прежде говорилось только об одном. Баба несёт «в руке солому» — пару соломинок, что ли? чтобы в одной руке нести много соломы, требуется ёмкость или верёвка, но тогда — не солому баба несёт, а связку или мешок соломы (иначе обе руки задействованы). Чащи черёмух и черешен «пугливо протянули свои корни в ключевой холод» — но разве это можно увидеть? а если так, то отчего же «пугливо», а не задорно? «Сыплется величественный гром украинского соловья»! Гром — соловья! Гром победы, что ли? Величествен лев, величествен Бах — но соловей?! Может, украинский соловей на льва похож? Нам опять подсовывают местную специфику, местечковый колорит: на Украине всё большое и прекрасное! — и мы, рабы народопоклонства, рукоплещем этому напыщенному вздору.

Мы потому рукоплещем, что у Гоголя описана республика свободных поселян. Не видно помещика-рабовладельца, не слышно о барщине и оброке, в селе — самоуправление с выборным «головой», чья власть хоть и «ограничена несколькими голосами» (?), а велика: «высылает, кого ему угодно, ровнять и гладить дорогу или копать рвы», — вот и вся повинность, явно государственная и не тягостная…

Сюжет хоть и вяло, но развивается. Едва Левко оставил Ганну сидеть перед хатой, как появляется голова, — староста, отец Левка, — и подъезжает к Ганне с любовными речами. Левко не совсем ушёл: он ещё рядом, за кустом; он слышит эти речи, слушает фразу за фразой, возмущается, готовит кулак, чтобы врезать наглецу… — и не узнаёт голоса родного отца! Догадывается, кто перед ним, лишь в последнее мгновение, когда свет случайно падает на лицо старосты. Хороша сцена! Но — тиха украинская ночь — парубки ещё гуляют и то и дело заглядывают поцеловать Ганну… а целуют вместо этого старосту в усы! Здоровенного козака за юную девушку принимают! Может, спьяну? Но о вине не сказано ни полуслова… Гоголь хочет рассмешить и, действительно, смешит, однако не забавностью сцены, а своею писательскою неумелостью.

«По произнесении сих слов глазки винокура пропали…» — то есть глазки произнесли слова, — такого рода синтаксический вздор идёт в рассказе безостановочно. Любой наугад выбранный фрагмент годится в кунсткамеру литературы. А лексический промискуитет каков! «Прокут», «комора», «побранки», «пестрядевые шаровары» — и «резолюция», «гневно», «пылающим взглядом». Как можно не видеть, что такая смесь — безвкусица? Нет, говорить о языке Гоголя значит переписывать за него каждую фразу и попусту трепать себе нервы. Лучше стисну зубы и заставлю себя дочитать эту чепуху до конца. Бог с ним, с языком. Легко ли писать на иностранном языке? Пожалеем писателя. Может, начнётся какое-то разумное развитие событий?

Не тут-то было. Следующий сюжетный ход — из самых нелепых. Староста, сельский «голова», сидит у себя в хате и беседует с винокуром и десятником. Тут в его хату, «разбивши окно вдребезги», влетает «увесистый камень». Что делают староста и его гости? Вскакивают от неожиданности, пугаются в ожидании второго камня? Выбегают вон, чтобы схватить хулигана? Ничуть не бывало! Они с места не трогается. Староста даже о материальном уроне не вздыхает, а только говорит философически: «Экие проказы! Какой это висельник? Чтоб он подавился этим камнем» — и преспокойно выслушивает длинную притчу винокура про его, винокура, тёщу. Возможно ли такое? Люди перед нами или куклы?

Камень, понятно, брошен резвящимися парубками во главе с Левком и даже самим Левком, — переодетые под чертей, размалёванные сажей, они решили проучить голову, отомстить голове за приставания к Ганне. Такова украинская месть сопернику в любви, дуэль по-украински. О, вы не знаете украинской мести! Сельское начальство во главе с головою (я намеренно ставлю подряд два однокоренных слова, как это принято у Гоголя), опомнившись, негодует на этот маскарад и пытается изловить шалунов, а те, пользуясь темнотой, всё время увёртываются. Но вот начальству кажется, что переодетый предводитель шалунов схвачен… ан нет: на его месте непостижимым образом оказывается свояченица головы, женщина немолодая и ни в чём не замешанная. И если б только один раз! Нет, история со свояченицей повторяется, и тут уж растерянной сельской администрации — голове, писарю, десятникам — начинает мерещиться присутствие нечистой силы.

Последнюю цепочку сцен, при их некоторой надуманности, можно признать удачной. Присутствуют в ней и юмор, и живое воображение. Она хороша уже тем, что действие разворачивается быстро, без пустословия предшествующих страниц.

В предпоследней главе Майской ночи — ещё одна удача.

Маскарад закончен. Усталый и загрустивший Левко оказывается перед тем самым заброшенным домом сотника над прудом, где некогда жила несчастная девушка, утопившаяся и ставшая царицей русалок. Дом отражается в пруду…

С изумлением глядел он в неподвижные воды пруда: старинный господский дом, опрокинувшись вниз, виден был в нем чист и в каком-то ясном величии. Вместо мрачных ставней глядели веселые стеклянные окна и двери. Сквозь чистые стекла мелькала позолота. И вот почудилось, будто окно отворилось. Притаивши дух, не дрогнув и не спуская глаз с пруда, он, казалось, переселился в глубину его и видит: наперед белый локоть выставился в окно, потом выглянула приветливая головка с блестящими очами, тихо светившими сквозь темно-русые волны волос, и оперлась на локоть. И видит: она качает слегка головою, она машет, она усмехается…

Здесь художественно чутьё не обмануло Гоголя: русалку он выводит на сцену остроумно и правдоподобно. Усмешка на устах бывалой русалки не так коробит, как на устах невинной девушки-подростка. Глаза у русалки тоже могут, вероятно, блестеть особенным образом и даже светиться, ведь она, как ни поверни, а всё-таки покойница. Герой разом оказывается в зазеркальи, две сказки сливаются в одну, и портит картину только обычное у Гоголя тягостное многословье, наворачивание слов ради слов и пустые сюжетные ходы, не служащие развитию действия (вроде просьбы русалки спеть ей «какую-нибудь песню»).

Естественно, Левко должен помочь утопленнице узнать среди хоровода русалок ведьму-мачеху. Это он и делает по наитию, оставляя нас с вопросом, отчего сама-то царица не могла этого сделать. В благодарность от царицы Левко, грамоте не знающий, получает волшебную записку, которая не только спасет его от гнева отца-головы, но и его любовную историю приводит к счастливому концу, к свадьбе.

Слава богу! Наконец-то что-то самостоятельное и живое! Наконец-то есть что похвалить…. Может, здесь начинается настоящий Гоголь, о котором столько бренчат?

26.10.21

ОСЕЛЕДЕЦ, или
КОЗАЧЬЕ ЧЕСТНОЕ СЛОВО
Пропавшая грамота

Четвёртый в первой части Диканек, Пропавшая грамота, рассказ короток и практически весь состоит из будто-бы-украинизмов, отступлений и прибауток. Проделаем над ним работу, обратную той, что проделал Гоголь: выбросим все добавления, сведём рассказ к анекдоту, полученному им в письме от матери. Получится следующее:

Как-то гетману потребовалось отправить письмо к царице. Полковой писарь послал с письмом моего деда, удалого козака. Тот зашил письмо в шапку и выехал без промедления, но в Канотопе познакомился с весёлым запорожцем, подгулял с ним и отправился дальше только вечером, притом вместе с запорожцем. Ещё к ним пристал и третий попутчик. Когда стемнело, запорожец, весь день веселившийся, покаялся, что давно уже продал душу нечистой силе, и сегодня ему срок. — Не выдайте, — просил он попутчиков, — не поспите всего одну ночь! — Те обещали, но в шинке, основательно выпив, уснули, а утром запорожца рядом не оказалось. Пропали ещё: шапка деда с письмом к царице и оба коня, деда и запорожца. Дед рассказал в шинке о случившемся. Шинкарь за вознаграждение научил его ночью пойти в соседний лес, где цыганы куют что-то, но не к цыганам, а к речке, да взять с собою денег, а на речке положиться на судьбу. Дед послушался и нашёл у речки костёр, а у костра странных молчаливых уродцев. Дед поклонился им вежливо и попытался завязать разговор. Ему не отвечали. Тогда он высыпал все имевшиеся при нём деньги. Земля задрожала, и козак оказался то ли на лысой горе, то ли в самом пекле. Здесь ему удалось вступить в переговоры. Ему сказали: сыграй с ведьмой в карты три раза; если хоть раз выиграешь, вернём тебе шапку, иначе тебе несдобровать. Проиграв нечистой силе два раза, козак на третий раз догадался под столом перекрестить карты и выиграл. Ему вернули шапку. Он попросил коня; ему вернули кости съеденного коня. Козак чудом выбрался из бесовского вертепа и благополучно доставил царице письмо, а та отсыпала ему полную шапку денег.

Вот и вся «прибаутка», по слову самого Гоголя. Сразу бросается в глаза несколько неувязок. «Было давно под вечер, когда выехали они в поле.» Отчего выезжают вечером, а не утром? Запорожец ведь знает, что ночью его возьмут: неужто не понимает, что в поле нечистой силе работать вольготнее, чем в городе, где и церкви есть? Зачем введён третий попутчик, не говорящий ни слова и не делающий решительно ничего? Зачем упомянуты цыганы с их работами, если и они никак не участвуют в сюжете? Самое главное: отчего, попав к бесам и выиграв, козак шапку с письмом выручает, а не душу своего нового друга-запорожца? Ведь письмо — бумага! Пропажа письма — служебная беда, нагоняй или разжалование, не более того, а тут человек, — чего же, с позволения спросить, стоит козацкая дружба? «Дед объявил напрямик, что скорее даст он отрезать оселедец с собственной головы, чем допустит чорта понюхать собачьей мордой своей христианской души.» Объявил — и соврал. Так до конца рассказа и не вспомнил ни разу о злосчастном запорожце! Хорошо же и козацкое слово! Не в первый раз Гоголь — и буквально смеху ради, красного словца ради, — выводит украинца каким-то чудовищем…

Пересказ мой, поддающийся сокращению, но, разумеется, лишенный художественности, получился в 262 слова, или в 1628 знаков с пробелами. В оригинале, предположительно художественном, рассказ состоит из 3554 слов, или 21765 знаков (исключая название). То есть на содержательную часть приходится менее семи процентов. Каковы же эти 93% художеств? Они — все без единого исключения — наполнители, пустая болтовня, не несущая ни сюжетной нагрузки, ни художественной правды, главное же — совсем не смешная.

Козак ускакал, подняв облако пыли, — это вот как у Гоголя: «поднял такую за собою пыль, как будто бы пятнадцать хлопцев задумали посреди улицы играть в кашу». Почему не двадцать? Почему не в чехарду? Чего стоит образ, в котором столько произвола? Это — наполнитель.

В шинке, выпив треть ведра водки (не горилки, а именно водки), запорожец и третий попутчик тотчас уснули. Козак, дед рассказчика, борется со сном, что есть силы. Ему чудится некто с рогами под соседней телегой. Тут сон его одолевает. Когда же он утром проснулся, запорожца рядом не было. А вот как это у Гоголя:

Все трое легли рядом. Только не успел он повернуться, как видит, что его земляки спят уже мертвецким сном. Разбудивши приставшего к ним третьего козака, дед напомнил ему про данное товарищу обещание. Тот привстал, протер глаза и снова уснул. Нечего делать, пришлось одному караулить. Чтобы чем-нибудь разогнать сон, обсмотрел он возы все, проведал коней, закурил люльку, пришел назад и сел опять около своих. Все было тихо, так что, кажись, ни одна муха не пролетела. Вот и чудится ему, что из-за соседнего воза что-то серое выказывает роги… Тут глаза его начали смыкаться так, что принужден он был ежеминутно протирать кулаком и промывать оставшеюся водкой. Но как скоро немного прояснились они, все пропадало. Наконец, мало погодя, опять показывается из-под воза чудище… Дед вытаращил глаза сколько мог; но проклятая дремота все туманила перед ним; руки его окостенели; голова скатилась, и крепкий сон схватил его так, что он повалился словно убитый. Долго спал дед, и как припекло порядочно уже солнце его выбритую макушу, тогда только схватился он на ноги. Потянувшись раза два и почесав спину, заметил он, что возов стояло уже не так много, как с вечера. Чумаки, видно, потянулись еще до света. К своим — козак спит, а запорожца нет.

Слово за словом, строка за строкой — и всё впустую. Вся художественность — в том, что солнце не просто припекло, а припекло деду его выбритую макушку, дед же в ответ потянулся два раза да почесал спину. А слог? «Как скоро они прояснились, всё пропадало» — первый глагол совершенного вида, второй несовершенного. А изобразительная сторона? Проснувшись, дед не в первый момент видит, что запорожца нет, с которым он бок о бок лежал: он сперва видит, что чумацких возов убавилось! Перед нами — чистой воды наполнитель, упаковочная вата, слова ради слов. И слова скучные.

«Деревья, что охмелевшие козацкие головы, разгульно покачивались, шепоча листьями пьяную молвь… деревья редели и становились, чем далее, такие широкие, каких дед не видывал и по ту сторону Польши… в речке, вздрагивавшей, как польский шляхтич в козачьих лапах… Солнце убралось на отдых; где-где горели вместо него красноватые полосы; по полю пестрели нивы, что праздничные плахты чернобровых молодиц… дед скорее, чем бы иной успел достать рожок понюхать табаку, был уже на другом берегу… одна рожа сунула горячую головню прямехонько деду в лоб так, что если бы он немного не посторонился, то, статься может, распрощался бы навеки с одним глазом [глаз — во лбу! циклоп, а не козак!]… Ведьм такая гибель, как случается иногда на Рождество выпадет снегу… карты, замасленные, какими только у нас поповны гадают про женихов…» —

художество на художестве, нечего сказать! Одна беда: скукотень, головизна.

Понятно: цель Гоголя — показать удалого весёлого украинца, увлекательного рассказчика, колоритного своего земляка, но рассказ именно скучен, оттого что непомерно растянут, плох композиционно, и рассказчик не занятен, а вздорен да болтлив, ему не веришь — и, значит, не веришь автору, Гоголю. Пропавшая грамота — неудача полная, стопроцентная. В авторе нельзя заподозрить ни проблеска таланта — настолько, что не хочется даже затевать разговора о языковых его огрехах.

Возьмём для сравнения прозаическую неудачу Пушкина, его рассказ Гробовщик из Повестей Белкина. Что это неудача, тут все согласятся: ничего значительного в рассказе не происходит, это прямо гоголевская прибаутка с примесью чертовщины, она для Пушкина была опытом хождения в народ: к мещанам, которых Пушкин понимал хуже, чем дворян или крестьян. Вещь Пушкина в полтора раза короче (1975 слов, 13182 знаков с пробелами). Цель у Пушкина та же: позабавить читателя, показав малоизвестный культурному читателю слой русского общества. Но какой контраст! Ни одного лишнего слова, ни одного пустого сюжетного хода. Нельзя вынуть полфразы, чтобы не остановить движения мысли, тогда как у Гоголя — вынимай целыми страницами. Гробовщик — неудача, но пушкинская неудача, то есть шедевр рядом с Пропавшей грамотой. Талант сквозит в каждом слове. И цель автора достигнута: читатель улыбается при чтении и с улыбкой откладывает книгу.

То, что Пропавшая грамота при своём появлении заслужила похвальные отзывы, а Гоголь, с этим несомненным провалом, оказался вскоре, по слову Белинского, «главою литературы», подводит к мысли о невероятной бедности, о прямой нищете этой литературы в 1831 году. Но русская проза (о поэзии и говорить нечего) уже не была бедна. Впечатление её недостаточности проистекало, во-первых, оттого, что в лучших своих достижениях, не исключая и Повестей Белкина, она опиралось на западные образцы (а подчас и прямо казалась переводной) — за недостатком материала всецело своего, подлинно народного; во-вторых же, оттого, что она по своему строю была высока и серьёзна — и напрочь лишена весёлого и забавного. Скучная, совсем не забавная и невесёлая псевдонародная проза Гоголя на первый взгляд заполняла эту лакуну, оттого и пришлась по душе многим. Остаётся загадкой, отчего у русской литературы последующих десятилетий не хватило внутренних сил на взгляд второй, более пристальный.

В рассказе Гоголя есть два места, которые на современном русском языке непонятны, но, кажется, никогда и нигде не были снабжены примечаниями, — стало быть, не были поняты и редакторами-издателями на протяжении почти двух веков.

Про козака сказано: «Знал и твердо-он-то, и словотитлу поставить.» По смыслу это только одно может означать: так хорошо знал грамоту, что мог даже и мудрёный надстрочный сократительный символ поставить где нужно. Но оборота «знал твердо-он-то» в русском языке нет, и отдельно «твердо-он-то» ничего не означает. Есть пословица, рифмованная присказка к названию буквы Т (твёрдо), которую находим у Даля:

«॥ Тве́рдо, названье буквы, см. т. Твердо онъ то, да и то подперто́ (или заперто).॥ Тверды́ня…»

Что говорит пословица? «Твёрдо, да подпёрто», крепко стоит, а в подпорке нуждается; что-то вроде колоса на глиняных ногах. Пословица относится к букве (скобки справа и слева в форме знака ॥ свидетельствуют у Даля, что речь только о букве) потому, что заглавная твёрдо — перекладина на подпорке. Ничего другого усмотреть не удаётся. А если так, то позволительно спросить, понимал ли сам Гоголь, что он написал?

Второе место, вторая непонятность у Гоголя: «Доброму человеку не только развернуться, приударить горлицы или гопака, прилечь даже негде было, когда в голову заберется хмель и ноги начнут писать покой-он-по», то есть ноги начнут заплетаться, очевидно. По своей структуре эта непонятность похожа на первую. Похожесть в том, что слово покой — тоже название буквы: буквы П. Согласимся с Гоголем, что буква П может сойти за изображение ног. Но никакого «покой-он-по» мы у Даля не находим; и нигде не находим, во всей великой и могучей. Получается, что Гоголь вводит неологизм, художественное словцо. Кто может, волен радоваться этому художественному открытию, а мне кажется, что оно — результат ошибки. Гоголь слышал звон, да не знает, где он.

Выходит вот что: Гоголь с этими он-то и он-по то ли пошутил (удачно или неудачно), то ли ошибся, а десять поколений читателей рукоплещут этим странностям, не понимая их смысла. Рукоплещут от безразличия. И — от неспособности мыслить самостоятельно. Ведь сказано, что Гоголь гений, значит, у него всё тип-топ, и можно только восхищаться.

Что теперешним смысл этих мест непонятен, тому подтверждение мы находим в сети, где в тексте Гоголя дают уже совершенно бессмысленное их начертание: «твердо-он — то» и «покой-он — по». Мало того, Далю приписывают расшифровку первой непонятности, уверяют, что «твердо — он — то» означает по Далю: заперто, что уже прямая глупость. Путаница усугубляются тем, что теперешние читатели-писатели разучились понимать разницу между дефисом и тире. Вот плоды всеобщей грамотности. Чем не яблоки Гесперид?

Кстати, о грамотности. Если дед рассказчика, грамотный козак, был послан с грамотой к Екатерине Первой, то грамота попала в руки к неграмотной. Екатерина была умна и решительна, под Прутом спасла не только честь Петра и России, но и самоё Россию со всем её будущим величием и ничтожеством (такое суждение давно уже высказано историками); она, Екатерина, говорила по крайней мере на трёх языках, но писать и читать не могла ни на одном. Её научили подписываться, писать по-русски своё имя, но в этом имени она делала премилую ошибку: изображала букву К двумя столбиками ॥, какими в словаре Даля отделяются смысловые периоды с обсуждением словарных слов.

28.10.21

ЗВЁЗДЫ ИГРАЮТ В ЖМУРКИ
Ночь перед Рождеством

Я начал мою ревизию Гоголя с предубеждением: я хотел понять и оправдать моё недоверие к Гоголю, которое пронёс с отрочества до старости. Все четыре с половиной (включая предисловие) вещи первой части Диканек подтвердили моё недоверие. Ни одна не оставила в душе художественного впечатления. Невладение формой и словом, писательская неумелость, ученическая беспомощность начинающего — вот что заслоняло всякую возможность подключиться к читательскому восприятию этой прозы. Писателя в этой прозе нет.

Но вторая часть Диканек открывается совсем иначе, и я с готовностью отступаю от моего предубеждения. И Предисловие ко второй части (которое, конечно, никакое не предисловие, а притча в духе прочих), и первый рассказ — Ночь перед Рождеством — оставляют художественное впечатление, яркое и несомненное. Предисловие — занятно, забавно. Гоголь всюду в Диканьках пытается смешить читателя, но мне прежде не было ни смешно, ни весело, все его потуги разве что усмешку вызывали (усмешку в настоящем, не гоголевском смысле), а тут я улыбнулся. Надо же: серьёзная ссора вокруг вопроса, как солить яблоки!

Что до Ночи перед Рождеством, то это — писательская удача. Этот рассказ я и в отрочестве прочёл до конца… я ведь о себе пишу, не о Гоголе, так что эти слова тут к месту. Я с отрочества помню два главных семантических — и поэтических — эпизода рассказа: похищение чортом месяца и упоительную скачку Вакулы по лунному небу верхом на чорте из Диканек в Петербург. И там, и тут — дышишь полной грудью воздухом художественной правды. Какое облегченье!

Но мелочный придира крепко засел во мне, и я перечитываю эту вещь с карандашом в руке. Наблюдения мои хочу записать — то есть понять, потому что не сформулированное непонято до конца.

Гоголь ещё в первой части Диканек, в специальном словаре, объяснил нам, что парубки это парни, а дивчата — девушки; в словаре ко второй части он повторяет эти определения. Отчего же на протяжении почти всей Ночи перед рождеством идут у Гоголя в паре парубки и девушки (девки)? Затеял игру — будь последователен; надел псевдонародную маску, следи, чтобы она поминутно не сползала с лица. Лишь под конец рассказа Гоголь вспоминает, что нужно ведь писать дивчата. То же и со словарным диалектизмом кожух: в словаре объяснено, что это тулуп… но в тексте рассказа то и дело идёт тулуп, не кожух. То же со словом скрыня (сундук). Зачем же словарь-то дан? Ещё хуже «мужик, достающий голыми руками огонь для своей люльки» — откуда в Диканьке мужик, когда там одни козаки?!

Парубки у Гоголя всегда ходят толпой и все выглядят одного неопределённого возраста. Дивчата тоже кажутся ровесницами и похожи друг на друга, как манекенщицы на конкурсе красоты; все они «на поре семнадцатой весны», восемнадцать лет — уже брак. Детей и подростков не видим вовсе, а ведь в других странах резвиться, дурачиться, колядовать (на Хало’вин) — дело как раз детское… Понятно: в наши дни мир стал одной большой деревней, на Украине Гоголя могло иначе быть, да и колядуют у него перед Рождеством, а не в день всех святых, — верим, почему бы и нет? Но всё-таки удивляемся однородности тамошней молодёжи, особенно парубков, словно по ранжиру выстроенных. Да и многочисленности этих парубков: «Еще ни одна толпа парубков не показалась под окнами хат…» Большое, должно быть, местечко эти Диканьки, столичное… или слово толпа у Гоголя опять нужно понимать как художественное иносказание?

Хвост у чорта «такой острый и длинный, как теперешние мундирные фалды» — но ведь фалды всё-таки полосы материи, как же им быть острыми? а хвост — жгут; и не бывает одного фалда, их непременно два, а хвост, наоборот, всегда один: на что же годится такое сравнение? Нас хотят рассмешить, но неудачное сравнение не смешит, а только мешает. То же самое и тут: у чорта «ноги были так тонки, что если бы такие имел яресковский голова, то он переломал бы их в первом козачке». А диканьский голова — не переломал бы? И что за яресковский голова? Опять ружьё, которое не стреляет, а повешено ради местного колориту?

Ведьма собирает в небе звёзды в рукав, чтобы насолить людям; чорт — украдает месяц: чудесно! Но зачем опять всё так растянуто? —

«Между тем чорт крался потихоньку к месяцу и уже протянул было руку схватить его, но вдруг отдернул ее назад, как бы обжегшись, пососал пальцы, заболтал ногою и забежал с другой стороны, и снова отскочил и отдернул руку. Однако ж, несмотря на все неудачи, хитрый чорт не оставил своих проказ. Подбежавши, вдруг схватил он обеими руками месяц, кривляясь и дуя, перекидывал его из одной руки в другую, как мужик, доставший голыми руками огонь для своей люльки; наконец поспешно спрятал в карман и, как будто ни в чем не бывало, побежал далее…»

Первые две фразы тут лишние, третья — длиннее, чем нужно. Перед нами опять упаковочная вата, слова-наполнители.

Заметим ещё, что оборот как ни в чём не бывало, всегда идущий цельной нерасчленимой конструкцией, у Гоголя извлечён из скорлупы и утрачивает свою ударную силу.

«…а к дочке, наверное, придет кузнец…» — читаем решительно во всех изданиях. Это уже не к Гоголю придирка, а к бездарным советской выпечки издателям, слышавшим звон, да не знающим, где он. Слово наверное не является здесь вводным и не может быть выделено запятыми: оно идёт в значении теперешнего слова непременно.

Кузнец Вакула — попытка вывести положительного героя без единой пародийной или карикатурной чёрточки, дело у Гоголя редкое: кузнец разом и силач-молотобоец, и живописец. Не спорим: в божьем мире чего не случается. Но как раз этот положительный герой выявляет схематичность всех героев Гоголя. Он как-то не к месту в рассказе, где весь упор сделан на то, чтобы рассмешить да позабавить.

В Рождество, «с первыми колоколами к заутрене», чорт «побежит, поджавши хвост, в свою берлогу». В берлогу! Может, в пекло? Но там многолюдно и многочортно, там работают и страдают, а берлога — укрытие на одного, и в ней спят или прячутся. Опять взято самое неподходящее слово, которое не смешит, а зачёркивает художественную убедительность.

«Одна только ночь оставалась ему [чорту] шататься на белом свете» — но ведь чорт вернётся на белый свет, это мы точно знаем, а если так, читатель ждёт от рассказчика слов о том, на какой срок чорта изгоняют от нас церковные колокола.

Козак Чуб выходит из хаты с кумом… но кум его не козак, а мужик; два раза мужиком назван: москаль, что ли? Гоголь вообще не упускает случая подчеркнуть, что москаль и козак — не одно и то же, и подчас это забавно, но здесь другое: здесь опять языковой сбой, языковая сумятица. Гоголь — ряженый: он рядится под украинца и землепашца, а на деле он — русский провинциальный барин без нормативного языка. Именно это ведь и сказал ему в сердцах Николай Полевой: «Вы, сударь, москаль, да ещё и горожанин…»

У красавицы Оксаны, естественно, — «приятная усмешка, которая прожигает душу»… Сколько раз натыкаюсь на эту гоголевскую «усмешку», столько раз теряю к нему доверие. Неужто добрые люди не растолковали ему, что по-русски это звучит дико? Оксана красуется перед зеркалом, вслух восхищается собою, перечисляет свои прелести… среди которых оказывается и «шитая красным шёлком сорочка»! Невеста, как всегда у Гоголя, непременно семнадцатилетняя, выведена совершенно неестественной, а тут ещё и отталкивающей в своей манерности. К ней невозможно почувствовать симпатии, а ведь она — отнюдь не отрицательный персонаж. Вообразите девушку, говорящую себе: как будет счастлив тот, за кого я пойду замуж! Что может быть неестественнее этого? Разве что — «гром украинского соловья».

Пока Оксана жеманится перед зеркалом, неслышно входит влюблённый кузнец Вакула, — входная дверь, стало быть, не заперта, но когда вскоре придёт хозяин хаты, отец Оксаны, козак Чуб, дверь почему-то окажется запертой; уж не кузнец ли, войдя, предусмотрительно запер её?! Следует худшее место во всём рассказе: диалог жеманницы и влюблённого кузнеца. Тут у повествователя — у Гоголя под усмешливой маской Рудого Панька — аффектация взвивается в небо, как ведьма на помеле. Повествователь решительно не в состоянии передать разговор дивчины и парубка. Каждая фраза — вымучена, вычурна, притянула за уши. Невозможно поверить ни одному слову, ни одному движению: всё фальшь. Приходит на ум, что этот Рудый никогда влюблён не бывал, никогда словом с молоденькой девушкой не обменялся.

«Схватить поцелуй», «усы метель намылила снегом»… Одёргиваю себя: пора бы уж и перестать говорить о языке Гоголя, довольно с нас и неестественности ситуаций, несогласованности действий, недостоверности его лубочных портретов, всех этих полуживых, а то и мёртвых душ. Но одно всё-таки скажу. Не раз и не два приходилось мне слышать, что Гоголь уродует язык нарочно, для забавы. «Женился на молодой жене» — ну разве это не смешно? И ещё, и ещё в этом же роде… Но в том-то и дело, что не смешно. Намеренно искажают язык всегда по одной и той же причине: от невладения языком. Это маска, но маска не карнавальная, а скрывающее недостаток лица. Все единодушно восхищаются языком Бунина, все или почти все согласны, что в языке Достоевского есть нечто нездоровое (иные скажут: и отталкивающее), — но и у того, и у другого язык — целостная мировоззренческая система, выражающая самую душу писателя. Ничего подобного невозможно усмотреть в языке Гоголя, лишенном внутреннего единства и сущностной правды. Шутовство и кривлянья — не выражают душу, а скрывают душевную пустоту. Гоголь смеётся натужно, через силу — и не над собою ли смеётся?

Во всём рассказе нахожу один-единственный действительно поэтический штрих: «звезды, собравшись в кучу, играли в жмурки», но и тут невозможно не вспомнить, что звезды-то ведь с неба собрала Солоха-ведьма; месяц — тот от чорта ускользнул, на небо вернулся, а вернуть на небо звезды рассказчик забывает. Этого рода забывчивость портит и пребывание Вакулы в Петербурге, вообще написанное живо и убедительно: чорт сидит у Вакулы к кармане, не иначе как в его могучем кулаке, и под крестным знамением исполняет все желания Вакулы, но в Петербурге Вакуле приходится переодеться, когда он с запорожцами отправляется к царице, и нам не сказано, как Вакуле удалось незаметно для запорожцев переместить чорта из кармана свитки в карман «зелёного кафтана», а ведь без послушного чорта Вакула ни к царице не попадёт, ни домой не вернётся. Перед нами ещё одна композиционная колдобина, столь обычная у Гоголя.

Хорошо известно, как много взял Гоголь у Пушкина. Обратного влияния почти не видим, но тут оно есть, хоть и пустяковое, и никто никогда его не отметил: слово самодовольствие встречается у Пушкина во всей его прозе один-единственный раз (и в значении не предосудительном, не как самодовольство): в Капитанской дочке, а у Гоголя в Ночи перед Рождеством идёт через весь рассказ. Капитанская дочка Пушкина появилась в 1836 году, через четыре года после второй части Диканек, и эта обратная связь кажется мне вполне возможной.

10.11.21

(окончание следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Юрий Колкер: Вдоль по Гоголю: 1 комментарий

  1. ihnevmon

    В общем, ясно, что Колкер написал бы лучше Гоголя. Однозначно. Неясно только, почему написание все же доверили бездарному выскочке Гоголю, а не богато одаренному, тонко чувствующему и прекрасно разбирающемуся Колкеру. Нет ли тут какого злоумышления или заговора?!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *