© "Семь искусств"
  сентябрь 2021 года

125 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Литераторы только и живут тревогой о сохранении имени в потомстве. А самый верный путь к «сохранению» указал Герострат. Все литераторы в душе — Геростраты или Добчинские. Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается, Манилов — пожалеет, Собакевич не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног: «Боже! Да ведь Рим только и ждал меня, и я именно и родился, чтобы сжечь Рим; смотри, публика, и запоминай мое имя».

Марина Лобанова

ВАСИЛИЙ РОЗАНОВ И КАРТИНЫ РУССКОГО АПОКАЛИПСИСА

(окончание. Начало в №8/2021)

  1. Марина Лобанова«Брак, брак, брак — смерть, смерть, смерть»

На основной сцене — Шура, падчерица Розанова, и Чуковский (Петербург, у памятника Пушкина, 1907 г.)

Падчерица Розанова (восторженно слушает Корнея Чуковского).

Чуковский (декламирует с пафосом).

«И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.

И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.

И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный,
И очарованную даль.

Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.

И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие, бездонные
Цветут на дальнем берегу.

В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне!
Ты право, пьяно чудовище!
Я знаю: истина в вине.

Падчерица Розанова (целует ему руки). Спасибо, спасибо, хороший вы мой. Мне ведь никто ни­ког­да стихов не читал (Помолчав, не замечая изумления Чуковского). Жаль… Знаете, я, на­вер­ное, скоро умру. (С ненавистью). Отец мой, Михаил Павлович Бутягин — причиной всему… Не понимаете? (Насмешливо-истерично смеется… Решительно). Подойдите ближе… еще бли­же… (Открывает рот, показывает пальцем внутрь, расстегивает ворот блузки). Видите? Эти пят­на, болячки…

Чуковский (в ужасе отшатывается). Звездная сыпь!

Шура. Поняли? Да не бойтесь, так не заражаются. Батюшка мой, видите ли, подхватил эту гадость где-­то. (С издевкой). «Грехи отцов».

Чуковский (запинаясь). А матушка ваша что же?

Падчерица Розанова (машет рукой). Да что матушка! Все бубнит!

Голос Варвары Дмитриевны. Молись, дочь моя, по грехам и наказание!

Падчерица Розанова (горячо). А какие они, грехи мои­-то, скажите! (Юродствуя). Может и впрямь, виноватая. Простите тогда, люди добрые! (Внезапно разражается слезами, падает на колени). Я сама себе отвратительна!

Чуковский (осторожно гладит ее по голове). А знаете что? Забудьте про все, пойдемте гулять по городу.

Падчерица Розанова (вскинув голову и утирая слезы; с сожалением). Поздно уже.

Чуковский (мягко). Давайте, я вас провожу. (Доводит ее до входной двери).

Падчерица Розанова. Все жить бы да жить!

(Чуковский смущенно раскланиваясь и сутулясь, уходит со сцены).

Падчерица Розанова (не замечая его ухода). А и вправду: жить бы да жить! (Открывает входную дверь, поднимается по лестнице на верхнюю сцену, входит в комнату. Зажигает настольную лампу, снимает шляпку. Тушит лампу, подходит к растворенному окну. Какое-­то время стоит у окна, потом решительно задергивает шторы).

(Затемнение).

Голос Розанова. Любопытно, что, кажется, ни одного не было случая, чтобы с медицинской стороны было бы предложено запирать сифилитиков на замок, в психиатрических лечебницах или просто в тюрьмах… И это нельзя объяснить только тем, что они дают врачам хлеб, — нет, тут больше и печальнее: медицина, «христианская медицина», действительно не видит «ничего особенного» в сифилисе, считает его картиной здоровой структуры общества; а совокупления, и особенно когда они счастливы, обильны, когда они «приливают», как «океанический прилив»,— она считает «вырождением» и «патологией» и предлагает запереться от них обществу.

На основной сцене — столовая в квартире Розановых (Санкт-Петербург, 26 августа 1910 г.). Варвара Дмитриевна, необычно оживленная, со странным выражением лица, внезапно, словно поперхнувшись, боком сползает со стула, и, мыча, тяжело валится на пол. Розанов стучит ей по спине, дает глотать воду. Все мечутся по сцене.

(Затемнение).

Голос. Паралич.

Голос Розанова. Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть… Смерти я совершенно не могу перенести.

Освещается основная сцена.

Розанов (мечется, хватаясь за голову, среди ширм-­зеркал; лихорадочно). Не спас я мамочку от страшной болезни. А мог бы. Побольше бы внимания к ней, чем к нумизматике, деньгам, литературе. Вот одна и вся моя боль. (С вызовом). Не Христос, нисколько! Христос и без меня обойдется. У него — много. А у мамочки — только я. Я был поставлен на страже ее. И не устерег. Вот моя боль… Будь верен человеку, и Бог ничто не поставит тебе в неверность. Будь верен дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять.

Д-­р Рентгельн (появляется из­-за ширмы). Фистула… нужно отрезать шейку матки… И вообще уменьшить, пообчистить матку.

Розанов (потрясенно). Но, Боже мой: рак всегда и появляется «на шейке матки», и раз ее «отрезать» — значит, рак…

Д-р Шериваль. Все произошло через плаценту.

Розанов. В семнадцать с половиной лет, — когда она и теперь, в сорок семь лет, как ребенок? Она только и повторяет…

Голос Варвары Дмитриевны. Отчего рука висит? Отчего рука висит?

Розанов. …и никакой другой заботы, кроме руки!

Д-р Шериваль (пожимает плечами, закуривает. Затянувшись, произносит насмешливо). Вот больше всего их беспокоит рука. Но ведь это же ничего, и недвижна-то левая. Поймите: в корковом веществе идет процесс. (Скрывается за ширмой).

Розанов. Ошибочный (или невнимательный? или успокоительный?) диагноз Бехтерева все погубил. Как мог я и мама не поверить и не успокоиться? Академик! Первый авторитет России по нервным и мозговым болезням.!

Бехтерев (появляется из-за ширмы-зеркала; безапелляционно). Уверяю вас, что у нее этого нет! (Скрывается за ширмой).

Розанов (потрясенно). «В корковом веществе идет процесс»… Значит, уже тогда — скрытая болезнь. (Хватается за голову, раскачивается из стороны в сторону).

Д-р Наук. (появляется из-­за ширмы­-зеркала). Малокровие. Обратите внимание: головные боли — постоянно ночью, постоянное давление в темени, отсутствие молока. (Скрывается за ширмой).

Розанов. И Наук 5 лет пичкал бромом и камфорой, все (саркастически) «успокаиваивал нер­вы» человеку, у которого шел разрушительный медленный процесс в ткани нервной системы. И все повернул Карпинский..

Д-­р Карпинский (появляется из­-за ширмы­-зеркала). Бехтерев и Наук ошиблись в диагнозе, болезнь была совершенно лечимая и относительно излечимая… Разумеется, без запаздывания.

Розанов. Но Бехтерев сказал…

Голос Бехтерева. Это ничего, что зрачки в глазах неравномерны, — это просто врожденная аномалия.

Д-­р Карпинский. Да позвольте! Бехтерев или не Бехтерев сказал, но если исчезли рефлексы зрачка и сухожилий, то, значит, разрушены мозговые центры, откуда выходят эти заведующие сокращением нервы. Значит, их — нет, и болезнь — есть! и, значит, надо только искать, отчего это произошло.

Розанов. Как по железной линейке провел пером. И диагноз Бехтерева пал, и все открылось.

Д­-р Карпинский. Не было бы ни раннего склероза артерий, если бы своевременно лечить, ни перерождения сердечных клапанов, ни — в зависимости от этого — удара.

Розанов. Все было бы спасено. Теперь уже поздно.

Д­-р Карпинский. Проверим лечением. (Кивнув, скрывается за ширмой).

Розанов. И едва было начато специфическое лечение, как началось улучшение: давление в груди исчезло, головные боли пропали, выделения крови стали в норму, чего не могли добиться все гинекологи (тоже мастера — не посмотрели в зрачки!). Но испорчено сердце, испорчены жилы! (В отчаянии мечется от одной ширмы-­зеркала к другой).

Биограф Розанова (высвечивается на боковой сцене). 6 марта 1912 г. Петербургский комитет по делам печати наложил арест на 2400 экземпляров книги «Уединенное»: цензор обнаружил в ней «порнографию» и «непристойный рассказ о священнике, совершающем богослужение», — поношение обрядов православной церкви. Через неделю комитет возбудил судебное преследование против лиц, виновных в напечатании книги.

Розанов. В один день консилиум из четырех докторов и — суд над «Уединенным»… Надо подать на Высочайшее имя, чтобы отбросить всю эту чепуху. (Мечется между ширмами-­зеркалами). Как с головною болью каждый день поутру: «Почему не позвал Карпинского?» «Почему не позвал Карпинского?» «Почему не позвал Карпинского?». Ах, Бехтерев, Бехтерев, — все слезы мои от вас, через вас… Если бы не ваш диагноз, я прожил бы счастливо еще 10 лет, ровно столько, сколько нужно, чтобы оставить детям 3600 на пятерых, — по 300 в месяц, что было бы уже достаточно,— издал бы чудную свою коллекцию греческих монет, издал бы Египет (атлас с объяснениями), «Лев и Агнец» (рукопись), распределил и сам бы издал книгами отдельные статьи.

Биограф Розанова. 21 декабря 1912 г. Петербургский окружной суд на углу Шпалерной и Литейного вынес приговор…

1-­й голос. Заключить под стражу в доме арестуемых на 10 дней; книгу «Уединенное» уничтожить, со всеми принадлежностями теснения, без всякого на то вознаграждения.

Розанов. Литераторы только и живут тревогой о сохранении имени в потомстве. А самый верный путь к «сохранению» указал Герострат. Все литераторы в душе — Геростраты или Добчинские. Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается, Манилов — пожалеет, Собакевич не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног: «Боже! Да ведь Рим только и ждал меня, и я именно и родился, чтобы сжечь Рим; смотри, публика, и запоминай мое имя».

Биограф Розанова. На основании Именного указа от 21 февраля 1913 г Петербургская судеб­ная палата 11 марта 1913 г. определила дело в отношении уголовной ответственности Розанова производством прекратить, освободив его от определенного ему приговором наказания; вопрос об уничтожении книги рассмотреть в судебном заседании. 31 мая 1913 г., в закрытом заседании Судебной палаты был вынесен приговор..

2-­й голос. Уничтожить записи на страницах 7­8, 79, 90­93, 231­232.

(Затемнение на боковой сцене).

Розанов (мечется по сцене). Если бы Бехтерев увидел нашу мамочку, лежащую на кушетке, зажав левую больную руку в правой… Но не увидит. Видит муж. У них нет сердца. Как было не спасти, когда он знал по науке, что можно спасти, есть время и не упущено еще оно… Знаю, физика: левая холоднее правой, и она ее постоянно греет. Но этот вид прижатых к груди рук — кулачок в кулачке — как он полон просьбы, мольбы и безнадежности! И все он передо мной, целые дни. Повернешь голову назад, подойдешь к стулу сесть, пройдешься по комнате и обратно пойдешь сюда: все сжатые кулачки. Дни, часы, каждый час, все месяцы… (Внезапно останавливается на месте). Что такое писатели? Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие… Писатель вечно лакомится около своего самолюбия. (Внезапно начинает бить себя по лицу). Жалкий «сочинитель», никому, в сущности, не нужный, — и поделом, что не нужный. Я не нужен: ни в чем так не уверен, как в том, что я не нужен… (Останавливается). Вполне ли искренне, что я не желаю славы? Иногда сомневаюсь. Но когда думаю о боли людей — вполне искренне. «Слава» и «знаменитость» — какое-­то бламанже на жизни; когда сыт всем — «давай и этого». Но едва занозил палец, как кричишь: «Никакой славы не хочу!» Во всяком случае, это-­то уже справедливо, что к славе могут стремиться только пустые люди. И итог: насколько я желаю славы — я ничто. (Словно заклиная). Слава — змея. Да не коснется никогда меня ее укус… Судьба бережет тех, кого она лишает славы… (В отчаянии). Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти. Как мог я еще год назад писать о «литературной значительности». Как противно это. Как тупо… К 56­ти годам у меня 35000 рублей. Но «друг» болеет… И все как-­то не нужно.

(С верхней сцены медленно, с трудом, спускается Варвара Дмитриевна, поддерживаемая Горничной).

Розанов (поднимая голову). И бредет-­бредет моя бродулька по лестнице, все ступает вперед одной правой ногой, меня не видит за поворотом и оживленно говорит горничной, а я вижу: лицо раскраснелось…

Варвара Дмитриевна. Вот… сегодня внесла сто рублей доктору. Ободрала совсем Василия Васильевича.

Розанов (смеется, подбегая к Варваре Дмитриевне и сводя ее вниз). Совсем ободрала. Какие же это сто рублей ты внесла: внесу я, и не сегодня, а только на следующей неделе. (Бережно усаживает ее в кресло).

Розанов (с горечью; в зал). Ах, моя бродулька, бродулька: за твердую походку я дал бы тысячу… и за все здоровье отдал бы все.

(Входит Шура, падчерица Розанова)

Розанов (указывая на Шуру). Бабушка звала ее «Санюшей», мы — «Шурой», но сама она никогда так не называла себя и не подписывалась на письмах. Только «Аля», или сдержаннее — «А». Так звали ее подруги, начиная с поступления на французские курсы. «Аля», «Алечка», «наша Аля», «моя Аля». Дети стали ее звать тоже «Алей» и «Алюсей». И она как игралась и купалась в этих переликликах своего имени. Только она стала все худеть. Теперь под тридцать — и при высоком росте она легче, чем тридцатилетняя Надя. Отчего это — никто не понимает. Она грустна и весела. Больна и все цветет. Домой она только захаживает.

Шура. Что, мамочка, лучше? О да, конечно, лучше: ты сегодня можешь сидеть. Гораздо лучше… Мамочка, я приду, приду! Сегодня я спешу в Публичную библиотеку. Прощай. Завтракать не буду. (Уходит со сцены).

Розанов. Она всегда была уходящею, или — мелькающей.

(Затемнение на основной сцене).

Розанов (выходит на авансцену). Несу литературу, как гроб мой, несу литературу, как печаль мою, несу литературу, как отвращение мое. (Помолчав, тоскливо). Ни о чем я не тосковал так, как об унижении. «Известность» иногда радовала меня,— чисто поросячьим удовольствием. Но это бывало ненадолго (день, два): затем вступала прежняя тоска — быть, напротив, униженным. Болит душа о себе, болит о прошлом, будущее… «и не взглянул бы на него». Выньте из самого существа мира молитву, сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее, — чтобы я этого не мог; и я с выпученными глазами и с ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить… Без молитвы — безумие и ужас. Но это понимается, когда плачется… А кто не плачет, не плакал — как ему это объяснить? (Взывает в исступлении). Бог мой! Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне? Боже, Боже, зачем ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня, — я теряюсь? Когда болит душа — тогда не до язычества. Скажите, кому с «болеющей душой» было хотя бы какое-­нибудь дело до язычества? Вот был я в деревне — один разговор: нужда, нужда и нужда. Спросил о священнике ближнего села…

1-­й голос. Батюшка у нас — святой человек, моего брата на своей лошади свез в больницу.

2-й голос. Дал хлебца — зерно, и в долг не поставил.

3-­й голос. Молодой, у него матушка трудно больна, да сынок в прошлый год помер.

Розанов. Я понял, что сам страдающий, священник помогал и другим страдающим. Как и везде в христианстве, больные ходят около больных, болезнь лечит болезнь же. Где этой связанности в боли нет — христианство тускло или нереально, риторично… (Убежденно). Я бы мог отказаться от даров, от литературы, от будущности, от славы или известности — слишком мог бы; от счастья, от благополучия … не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое «теплое» для меня. С Богом никогда не скучно и не холодно. В конце концов Бог — моя жизнь. Я только живу для Него, через Него. Вне Бога — меня нет. Что же такое Бог для меня?.. Боюсь ли я Его? Нисколько. Что Он накажет? Нет. Что Он даст будущую жизнь? Нет. Что Он меня питает? Нет. Что через Него существую, создан? Нет. Так что же Он такое для меня? Моя вечная грусть и радость. Особенная, ни к чему не относящаяся. Так не есть ли Бог «мое настроение»? Я люблю того, кто заставляет меня грустить и радоваться, кто со мной говорит; меня упрекает, меня утешает. Это Кто-­то. Это — Лицо. Бог для меня всегда «он». Или «ты» — всегда близок. Мой Бог — особенный. Это только мой Бог; и еще ничей. Если еще «чей-­нибудь», то этого я не знаю и не интересуюсь. «Мой Бог» — бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Интимность похожа на воронку, или даже две воронки. Он моего «общественного я» идет воронка, суживающаяся до точки. Через эту точку-­просвет идет только один луч — от Бога. За этой точкой — другая воронка, уже не суживающаяся, а расширяющаяся в бесконечность: это Бог. «Там — Бог». Так что Бог — и моя интимность, и бесконечность, в коей самый мир — часть… (В озарении, простирает руки, словно стремясь обнять невидимых друзей). Иду в Церковь! Иду! Иду! Как бы я мог быть не там, где наша мамочка? И я стал опять православным… (Внезапно сникнув). Конечно, я умру все-­таки с Церковью… конечно, духовенство мне все­таки всех сословий милее. Но, среди их умирая, я все-­таки умру с какой-­то мукой о них.

(Затемнение).

  1. «Звериное чувство»

На основной сцене спорят Розанов и Поэт. На боковой курит Гиппиус, наблюдая за ними.

Поэт. В Библии нет личности и нет духа поэзии, пришедшего только с христианством. Евреи и понятия не имели о нашем чувстве влюбленности — в мир, в женщину.

Розанов (наскакивая на него). Да помилуйте, батенька, да что вы такое говорите! А «Песнь песней», а огонь, пылание, любовь еврейства? Вы же словами своими еврейству изменяете!

Поэт (иронически). А вы, на самом деле, больше еврей, чем я. (Надменно вскинув голову, медленно удаляется со сцены).

Розанов (беспомощно разводя руками, обращаясь к Гиппиус). Да что же это, в самом деле! Ведь не атеист же он?

Гиппиус (поддразнивая его). А почему бы нет?

Розанов (возмущенно). Но он же еврей, а еврей не может быть атеистом! Нет антирелигиозного еврея, что бы он там про себя ни думал, ни воображал, нет и не может быть! В каждом, несмотря ни на что, Бог — насквозь!

Гиппиус (задумчиво). Недаром к Аврааму был зов Божий… (Насмешливо прищуриваясь). Да вы и в самом деле — их, даже нет: больше еврей, чем они сами.

Розанов (пылко, чеканя слова). Бог призвал Авраама, а я сам призвал Бога. Вот и вся разница.

Гиппиус (иронически цитируя Розанова). Да и «в Библии, с ее культом пола и деторождения», — в отличие от Евангелия — «все понятно».

Розанов (подхватывает, не замечая насмешки). В поле — сила, пол есть сила. И евреи соединены с этою силою, а христиане с нею разделены. Вот отчего евреи одолевают христиан. Тут борьба в зерне, а не на поверхности,— и в такой глубине, что голова кружится. Дальнейший отказ христианства от пола будет иметь последствием увеличение триумфов еврейства. Вот отчего так вовремя я начал проповедовать пол. Христианство должно хотя бы отчасти стать фаллическим: дети, развод, т.е. упорядочение семьи и утолщение ее пласта, увеличение множества семей. (В зал, словно заклиная). Благодари каждый миг бытия и каждый миг бытия увековечивай. Смысл — не в Вечном; смысл — в Мгновениях. Мгновения-­то вечны, а Вечное — только обстановка для них. Квартира для жильца. Мгновение — жилец, мгновения — я. Солнце. Мир живет великими заворожаниями. Мир вообще есть ворожба. И круги истории, и эпициклы планет. Бог охоч к миру. А мир охоч к Богу. Вот религия и молитвы. Мир «причесывается» перед Богом, а Бог говорит: «Как это — хорошо». Немножко и мир «ворожит» Бога: отдал Сына своего Единородного за мир. Вот тайна. Ах, не холодеет еще мир. Это — только кажется. Горячность — сущность его, любовь есть сущность его. И смуглый цвет. И пышущие щеки. И перси мира. И тайны лона его. И маленький Розанов, где-­то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко. И люблю я этот сосок мира, смуглый и благовонный, с чуть-­чуть волосами вкруг. И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Главизна Мира обо мне, и бережет меня. И дает мне молоко, и в нем мудрость и огонь. Потому-­то я люблю Бога…

На основную сцену влетает Гершензон.

Розанов (наскакивая на него и размахивая письмом). Вот, полюбуйтесь — длинное письмо: пишет студент…

1­-й голос. Тяжело обременил отца, а уроки — вы знаете, что такое уроки!

Розанов (резко). Не знаю.

1-­й голос. Прочел в «Уединенном», что у вас 35000: поэтому не дадите ли мне две с половиной тысячи на окончание курса?

Розанов. Почему отцу — тяжело, а чужому человеку не тяжело? И почему не прочел там же, в «Уединенном», что у меня одиннадцать человек кормятся около моего труда. Но студенту вообще ни до чего другого, кроме себя, нет дела. Фамилия нерусская, к счастью. Две с половиной тысячи не на взнос платы за учение, а чтобы (передразнивая) «не обременять отца» едой, комнатой и прочим. Наверное — и удовольствиями… В социальном строе один везет, а девятеро лодырничают. И думается: социальный вопрос не есть ли вопрос о девяти дармоедах из десяти, а вовсе не в том, чтобы у немногих отнять и поделить между всеми. Ибо после дележа будет 14 на шее одного трудолюбца; и окончательно задавят его. «Упразднить» же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них большинство голосов, да и просто кулак огромнее. Ведь у нас решительно на пять лодырничающих приходится только один труженик. Вот еврейско-русский вопрос под углом одного из тысячи освещений.

Гершензон. Вы чувствуете национальность. Это — звериное чувство.

Розанов. Национальная идея есть святая и чудная идея. Эта идея — аристократическая и гордая. Она не «всего хочет». Она — не собака. А космополитизм — именно собака, которая ничем не брезгует. Собака и Мордка из Киева, который отовсюду брал лучшее: просвещение — из университета, деньги — из полиции, великие идеи — из «Русского Богатства», а вдохновение на сегодня — из «Речи». Космополитизм — мертвечина и механизм. Начавшись маркизом Позою — он кончит Богровым: ибо душа Позы умрет, задохнется, изломается, исказится. А когда она умрет, ее разложение явится в преступлении. Космополитизм — преступление, потому что сама его идея — мертвая, механическая. Потому что, относясь к истории, она вне­лична. Ибо история — это всегда личность, как и человек — лицо. Национализм, есть творчество, которое и может быть только личным, «своим» — у каждого, у человека, у народа. Космополитизм — это всеобщая бездарная подражательность.

Гершензон. Ну, батенька, вы не же не станете отрицать энергии и творческой силы евреев.

Розанов. Сила еврейства в чрезвычайно старой крови… Не дряхлой: но она хорошо выстоялась, и постоянно полировалась (борьба, усилия, изворотливость). Вот чего никогда нельзя услышать от еврея: «как я устал», и — «отдохнуть бы». А что касается творческой силы… Почти не встречается еврея, который не обладал бы каким-нибудь талантом; но не ищите среди них гения. Ведь Спиноза, которым они все хвалятся, был подражателем Декарта. А гений неподражаем и не подражает.

Гершензон. Антисемит!

Розанов. Антисемитизмом я, батюшка, не страдаю: но мне часто становится жаль русских, — как жалеют и детей маленьких, — безвольных, бесхарактерных, мило хвастливых, впечатлительных, великодушных, ленивых и «горбатых по отце». Право, русские напоминают собою каких-­то арабов, странствующих по своей земле и «при свете звезд, поющих песни». Что касается евреев, то, не думая ничего о немцах, французах и англичанах, питая почти гадливость к «полячишкам», я как-то и почему-­т­о «жида в пейсах» и физиологически (почти половым образом) и художественно люблю и, втайне, в обществе всегда за ними подглядываю и любуюсь. Мне все евреи и еврейки инстинктивно милы.

(Гершензон, возмущенно всплескивая руками, уходит со сцены).

Гиппиус (бросает насмешливо в зал). Розанов все, бывало, жаловался, что жиды заедают в гимназии его детей. И, главное, чем: симпатичностью!

Голос Тани. Розенблюм — еврей?

Розанов (озлобленно). Да!

Голос Тани. Ах, какой милый!

Голос Веры. А Набоков?

Розанов (угрюмо). Набоков — русский.

Таня и Вера. Сволочь!

Розанов. Вот чем евреи ужасны.

Гиппиус. В свое время Владимир Соловьев называл это «зоологическим национализмом».

(Затемнение на боковой сцене).

Розанов. Я настроен против евреев: убили — все равно Столыпина или нет, — но почувствовали себя вправе убивать «здорово живешь» русских. У меня то же чувство, как у Моисея, увидевшего, как египтянин убил еврея: «убил Египтянина и скрыл его в песке». После смерти Столыпина у меня как-то все оборвалось к ним (посмел бы русский убить Ротшильда и вообще «великого из ихних»!). Это нахальство натиска, это «по щеке» всем русским — убило во мне все к ним, всякое сочувствие, жалость.

Голос Биографа Розанова. После статей Розанова «Андрюша Ющинский»; «Наша кошерная печать» и др., опубликованных в «Земщине» в связи с «делом Бейлиса», Мережковский, Философов и др. подняли об исключении Розанова из Религиозно-философского общества.

Розанов. Евреи всегда наглы. В Европе, собственно, они не умеют говорить европейским языком, т.е. льстивым, вкрадчивым и лукавым, во всяком — вежливым, а орут как в Азии, ибо и суть азиаты, грубияны и дерзки. Это — гогочущие пророки! Они обо всякой курице, т.е. в торге, пророчествуют.

1-­й голос. Ефа за ефу.

2-­й голос. Отчего ефу не выверяешь?

3-­й голос. Отчего весы не верны?

Розанов. Иголки их глубоко колются. Еврей всегда начинает с услуг и услужливости и кончает властью и господством. Оттого в первой фазе он неуловим и неустраним. Что вы сделаете, когда вам просто «оказывают услугу»? А во второй фазе никто уже не может с ним справиться. «Вода затопила все». И гибнут страны, народы… (Кривляется, передразнивая воображаемого оппонента). «Мы купили глупого русского профессора. Дорого заплатили. И он 43 года исподволь подготовлял все: плевал за нас на Россию, отрекался вместо нас от Христа, высмеивал вместе с нами темные христианские суеверия. Мы ему платили обедом, экипировкою и типографией. Он печатал книги в нашем духе и распространял в нашем духе сочинения в «Подвижном каталоге» своего европейского и еврейского журнала. Он плевал на все русское, обедал же у барона Гинсбурга»… Русский голос все спадал. Русская грудь начинала кашлять. Газеты одна за другою, журналы один за другим стали переходить в еврейские руки. У них «сотрудничают» русские люди — и само собою, что они уже ни слова не говорят о еврее, а продолжают все старую литературную песню: что «все русское гнило». (Озлобленно). Потом пришел этот Витте из «международной» Одессы и женатый на еврейке. Без сомнения, были анонимные негласные пути, которыми евреи двигали Витте вперед, проводили его, рекомендовали и защищали его. Вообще закулисная история Витте еще не раскрыта. Витте был вообще циник, — далекое будущее России ему было вовсе не интересно. Ему подавай «сейчас» и «горяченькое», как всякому колонисту, чужеродцу и еврею.

Голос Биографа Розанова. 14 ноября 1913 г. Совет Религиозно­философского общества постановил, что последние выступления Розанова в печати несовместимы с общественной порядочностью и делают невозможной совместную работу с ним в одном и том же общественном деле. После этого Совет обратился к Розанову с предложением самому выбыть из числа членов, дабы не оглашать постановление в общем собрании Общества.

Розанов. Я предпочел бы, чтобы меня исключили из Общества формально и по такому-то параграфу, так как это представляет свой интерес.

Голос Биографа Розанова. На второе письмом Совета Розанов не ответил. 11 декабря 1913 г. Совет постановил предложить общему собранию исключить Розанова из числа членов Религиозно­философского общества.

Голос Философова: Общество должно исключить или нас, или Розанова. Именно так вопрос мы и ставим.

Голос Биографа Розанова. 19 января 1914 г. состоялось собрание Религиозно-­философского общества для исключения Розанова. Во время ожесточенной дискуссии Розанова защищали, в первую очередь, священники.

1­-й голос. Неужели только один Розанов говорил нам жестокие вещи? Что же, мы стали бы изгонять из нашего Общества и Константина Леонтьева, который тоже говорил жестокие вещи?

2­-й голос. Помои были вылиты на личность писателя!

Голос Философова. Религиозно-­философское общество должно очиститься от скверны.

Голос Мережковского. Или мы, или Розанов.

Голос Биографа Розанова. Из-­за отсутствия кворума заседание было отложено до 26 января 1914 г. Второе заседание по исключению Розанова затянулось до глубокой ночи. Резолюция собрания была принята 41 голосом при 10 «против» и двух воздержавшихся.

3­-й голос. Выражая осуждение приемам общественной борьбы, к которым прибегает Розанов, общее собрание действительных членов присоединяется к заявлению Совета о невозможности совместной работы с В.В. Розановым в одном и том же общественном деле.

Голос Биографа Розанова. Сам Розанов на заседаниях не присутствовал и формально оставался членом Религиозно-­философского общества до 15 февраля 1914 г., когда направил его председателю официальное письмо.

Розанов. Прошу исключить меня его из Религиозно­философского общества на том основании, что в члены его баллотируется защитник Бейлиса на судебном процессе в Киеве, Грузенберг.

Голос Биографа Розанова. На самом деле, речь шла об однофамильце известного адвоката —как и во многих других случаях, Розанов невольно или сознательно спутал имена.

Розанов (брызгая слюной и трясясь от злобы). Все евреи, от Спинозы до Грузенберга, не могут отвергнуть, что когда произносится слово «евреи», то все окружающие чувствуют подозрение, недоверие, ждут худого, ждут беды себе. Что? Почему? Как? Неизвестно. Но не поразительно ли это общее беспокойство, и недоверие, и страх? Отчего никто не кричит? Отчего Россия не стонет? О, рабья страна: целуешь кнут, который тебя хлещет по морде. И палачи эти — от Чернышевского до Горького, а рабы — это Академия наук и университеты, и журналы, все… Пришел вонючий разночинец. Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом «мрачного демона отрицания»; но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу. Молодые же люди, которые не могли разобраться во всех этих «авторитетах», от Герцена и Щедрина до Пешехонова, и взяли в руки бомбы… «Надо раздавить гадов». Ну, а что Россия — гадость, об этом кто же у нас не писал. Если же человек поверит, что, кроме него и «любимого автора» — Чернышевского, ничего порядочного на Руси нет и никогда не было, и что папаши­ наши были свиньи, а дедушки были прохвосты, и вся Россия только и занималась, что прохвостными делами, — то с ума можно сойти. Или кого-нибудь убить. И вот вся Россия разделилась на два лагеря: «гадов», которых надо «раздавить», и святых героев, золотых людей, которые вправе раздавить.

  1. «Свинство, интимность, задушевность»

Голос Гиппиус. Мелькнули годы. Как вспыхнувшая зарница — радость революции.

Голос Розанова. Жизнь есть вереница фактов и понуждений. Нужен и меч в истории, нужно и слово. Прекрасно слово, но необходим бывает и меч.

На основной сцене — Розанов и огромный, красивый солдат (март-апрель 1917 г.).

Солдат (вслушиваясь в гул голосов). Как отвратительно… Как отвратителен тон заподозривания среди этого Совета солдатских и рабочих депутатов. Я пришел в Таврический Дворец и не верю тому, что вижу… Я пришел с верою — в народ, в демократию.

Розанов. Да кто вы?

Солдат. Солдат из Финляндии — стоим в Финляндии… Я, собственно, еврей…

Розанов. Я — русский. Русский из русских. Но я хочу вас поцеловать. (Крепко целуются).

(Солдат уходит со сцены).

Розанов (обращаясь к залу). Русские в странном обольщении утверждали, что они «и восточный, и западный народ», соединяют «и Европу, и Азию в себе», не замечая вовсе того, что скорее они и не западный, и не восточный народ, ибо что же они принесли Азии, и какую роль сыграли в Европе? На востоке они ободрали и споили бурят, черемисов, киргиз-кайсаков, ободрали Армению и Грузию, запретив даже слушать свою православную обедню по-грузински. В Европе явились как Герцен и Бакунин и «внесли социализм», которого (иронически) вот именно не хватало Европе. Между Европой и Азией мы явились именно (чеканит) межеумками, т.е. именно нигилистами, не понимая ни Европы, ни Азии. Только пьянство, муть и грязь внесли. Помню, как-то Страхов говорил мне с печалью и отчасти с восхищением…

1-­й голос. Европейцы, видя во множестве у себя русских туристов, поражаются талантливостью русских и утонченным их развратом.

Розанов. Вот это — так. Но принесли ли мы семью? добрые начала нравов? Трудоспособность? Ни-ни-ни. (Понизив голос). Тогда как мы «и не восточный, и не западный народ», а просто ерунда, — ерунда с художеством, — евреи являются на самом деле не только первенствующим народом Азии, давшим уже «не кое-что», а весь свет Азии, весь смысл ее, но они гигантскими усилиями, неутомимой деятельностью становятся мало-помалу и первым народом Европы… Посмотрите, встрепенитесь, опомнитесь: несмотря на побои, как они часто любят русских и жалеют их пороки, и никогда по-гоголевски не издеваются над ними. Над пороком нельзя смеяться, это — преступно, зверски. И своею и нравственною, и культурною душою они никогда этого и не делают. Я за всю жизнь никогда не видел еврея, посмеявшегося над пьяным или над ленивым русским. Это что-нибудь значит среди оглушительного хохота самих русских над своими пороками. Среди наших очаровательных: Фонвизин, Грибоедов, Гоголь, Щедрин, Островский. А вот слова, которые я слышал от евреев… (Обращаясь к воображаемому собеседнику). Послушайте, как вы смотрите на русского священника?

1­-й голос. При всех его недостатках, я все-­­таки люблю его. Люблю? Это — мало: можно ли не чтить его: сельский священник получает корку хлеба, а сколько труда он несет!

Розанов. Это доктор Розенблюм, в Луге, в 1910 г. Я думал, он — немец. Расспросил — еврей. А другой раз, при экспертизе, пришлось опросить какого-­то врача-еврея, и он сказал серьезно…

2-­й голос. Я вообще привык думать, что русский врач есть достойное и нравственное лицо.

Розанов. Я так был поражен обобщенностью вывода и твердостью тона. И за всю жизнь я был поражаем, что несмотря на побои, погромы, взгляд евреев на русских, на душу русскую, на самый даже несносный характер русских, — уважителен, серьезен. Я долго, многие годы, приписывал это тому, что «евреи хотят еще больше развратиться русским», но в конце концов вижу, что это — не так. Что стояло безумное оклеветание в душе моей, а на самом деле евреи уважительно, любяще и трогательно относятся к русским, даже со странным против европейцев предпочтением. И на это есть причина: среди «свинства» русских есть одно дорогое качество — интимность, задушевность. Евреи — то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими. Только русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек. (Уходит в затемнение).

Освещается основная сцена: Петроград, угол Литейной и Бассейной, март-апрель 1917 г. Толпа перед трамваем.

Пожилой еврей (старается сесть с женой с передней площадки в переполненный трамвай). Пожалуйста, пропустите: мы опаздываем к отходу финляндского поезда.

(Подходит Розанов; осторожно подсаживает его жену).

Пьяный солдат (внезапно хватая Розанова за плечо). С передней площадки запрещено садиться. Разве ты не знаешь?

Розанов (оттолкнув его, продолжает поддерживать и пропихивать еврейку, обращаясь к еврею). Садитесь, садитесь скорее!!

Пьяный солдат (другим солдатам). На помощь!

Розанов. Дурак!

Пьяный солдат (указывая на Розанова). Тащите его в комиссариат, он оскорбил солдата!

Розанов (смущенно). С комиссариатом я ко всякому обеду у себя опоздаю.

Пьяный солдат (злобно, в сторону еврея). Ж-ж-жид проклятый…

Пожилой еврей (удивленно). Для чего же вы говорите так? Мы же все — братья!

Затемнение на основной сцене.

Розанов (в зал). Потом уже я понял, что мне нужно было, сняв шапку, почти до земли поклониться ему и сказать: «Вот я считаюсь врагом еврейства, но на самом деле я не враг: и прошу у вас прощения за этого грубого солдата»… Звук этого голоса, какого на русской, извините, похабной улице, — не услышишь. Никогда, никогда, никогда. Евреи наивны: евреи бывают очень наивны. Тайна и прелесть голоса — дребезжащего, старого, заключалась в том, что этот еврей, — так, из полуобразованных, мещан, — глубоко и чисто поверил, со всем восточным доверием, что эти плуты русские и в самом деле…

Голос старого еврея. Что-то почувствовали в душе своей…

Голос солдата-­еврея. Не стерпели старого произвола…

Голос старого еврея. Возгласили свободу…

Розанов. Тогда как, по заветам русской истории, это были просто Чичиковы, ну — Чичиковы в помеси с Муразовыми. Но уже никак не больше! Форма. Фраза. И вдруг это так прорезало музыкой. Нельзя объяснить, не умею. Но даже до Чудной Девы мне что-то послышалось в голосе. «Величит душа моя Господа, и возрадуется дух мой о Боге Спасе моем». Я хочу то сказать, что все европейское как-то необыкновенно грубо, жестко сравнительно с еврейским. Тут тайна Сирии и их жарких стран. Тут та тайна еще, что они Иова слушают не две тысячи лет, а пять тысяч лет, да, очевидно, и слушают-то другим ухом.

(Затемнение).

  1. «Попробуйте распять солнце!»

Голос Розанова. Христианство прогнило. Христианство может быть только разрушено. Это — система мысли, и спасения христианству нет никакого. В печати я только хитрил, хитрил много, ради цензуры и глупых читателей. Но во мне самом оно было совершенно разрушено, до основания, до песчинки… Никакого нет сомнения, что «Апокалипсис» — не христианская книга, а — противохристианская. Что «Христос», упоминаемый в нем, «с мечом, исходящим из уст его» и с ногами, «как из камня сардиса и халкедона», — ничего же общего не имеет с повествуемым в Евангелиях Христом. В устроении Неба — ничего общего с какими бы то ни было представлениями христианскими. Вообще — «все новое». Тайнозритель Сам срывает звезды, уничтожает землю, все наполняет развалинами, все разрушает, разрушает — христианство, странным образом «плачущее и вопиющее», бессильное и никем не вспомоществуемое. И сотворяет новое, как утешение, как «утертые слезы» и «облечение в белые одежды». Сотворяет радость на земле — именно на земле, — превосходящую какую бы то ни было радость, изжитую в истории и испытанную человечеством… Если окинуть всю компоновку Апокалипсиса и спросить себя: «Да в чем же дело, какая тайна суда над церквами, откуда гнев, ярость, прямо рев Апокалипсиса» (ибо это книга ревущая и стонущая), то мы уткнемся в наши времена! Да — в бессилии христианства устроить жизнь человеческую, — дать «земную жизнь», именно — земную, тяжелую, скорбную. Что и выразилось к нашей минуте, — именно к нашей, теперешней, в которую «не Христос провозит хлеба, а — железные дороги». Христианство вдруг все позабыли, в один момент — мужики, солдаты, — потому что оно не вспомоществует, что оно не предупредило ни войны, ни бесглебицы. И только все поет, и только все поет. Как певичка.

1­-й голос (издевательски). Слушали мы вас, слушали. И перестали слушать.

Голос Розанова. Ужас, о котором еще не догадываются: что не грудь человеческая сгноила христианство, а христианство сгноило грудь человеческую. Вот рев Апокалипсиса. Без этого не было бы «земли новой» и «неба нового». Без этого не было бы вообще Апокалипсиса. Апокалипсис требует, зовет и велит новую религию. Вот его суть. Ужасно апокалипсично — «сокровенно»! — ужасно странно, что Люди, народы, человечество переживают апокалипсический кризис. Но что само христианство кризиса не переживает!. Народы «поют новую песнь», утешаются, облекаются в белую одежду и ходят «к древу жизни», на «источники вод». Куда ни папы, ни прежние священники вовсе никого не водили. Блудницы вопиют. Первосвященники плачут. Цари стонут. Народы извиваются в муках… но остаток от народа спасается и получает величайшее утешение, в котором, однако, ни одной черты христианского уже не сохраняется. Апокалипсис — это событие. Что-­то похожее на то, что Вселенная изрыгнула его сейчас после того, как другой Учитель тоже Вселенной проговорил свои вещие и грозные слова, тоже в первый раз произнеся «суд миру сему». Апокалипсис как бы ревет в «конце времен», для «конца времен», для «последнего срока человечества». Апокалипсис как бы спрашивает: да, Христос мог описывать «красоту полевых лилий», призвать слушать себя «Марию сестру Лазаря», но Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще он «без зерна мира», без ядер, без икры; не травянист, не животен; в сущности — не бытие, а почти призрак и тень, каким-­то чудом пронесшаяся по земле. Тенистость, тенность, пустынность Его, небытийственность — сущность Его. Как будто это — только Имя, «рассказ». И что «последние времена» потому и покажутся так страшны, до того невероятно ужасны, так вопиюще «голодны», а сами люди превратятся в каких­-то «скорпионов, жалящих самих себя и один другого», что вообще-­то — «ничего не было», и сами люди — точно с отощавшими отвислыми животами, и у которых можно ребра сосчитать, — обратились таинственным образом в «теней человека», в «призраки человека», до известной степени — в человека «лишь по имени». Не узнаем ли мы себя здесь? И как тогда не реветь Апокалипсису и не наполнять Престол Небесный — животными, почти — животами, брюхами — все самых мощных животных, тоже — ревущих, кричащих, вопиющих — льва, быка, орла, девы. Все — полет, все — сила. Апокалипсис орет…

1-­й голос. Больше мяса!

2­-й голос. Больше вопля!

3­-й голос. Больше рева!

1-­й голос. Мир отощал!

2­-й голос. Мир болен!

3­-й голос. Таинственная Тень навела на мир хворь!

1-й голос. Мир умолкает…

2-­й голос. Мир безжизнен…

3-­й голос. Скорее, скорее!

1­-й голос. Пока еще не поздно!

2­-й голос. Пока еще последние минуты длятся!

3-­й голос. Поворот всего назад!

1-­й голос. Новое небо!

2-­й голос. Новые звезды!

3­-й голос. Обилие вод жизни!

1-­й голос. Древо жизни!

Голос Розанова (восторженно). Солнце загорелось раньше христианства. И солнце не потухнет, если христианство и кончится. Вот — ограничение христианства, против которого ни обедни, ни панихиды не помогут. И еще об обеднях: их много служили, но человеку не стало легче. Христианство не космологично, «на нем трава не растет». И скот от него не множится, не плодится. А без скота и травы человек не проживет. Значит, при всей красоте христианства, человек все-­таки с ним одним не проживет. Хорош монастырек — в нем полное христианство, — а все-­таки питается он около соседней деревеньки. И без деревеньки все монахи перемерли бы с голоду. Само в себе и одно — христианство проваливается, «не есть», гнило, голодает, жаждет. Что питается оно — не христианством, не христианскими злаками, не христианскими произрастаниями. Хороша была беседа Спасителя к пяти тысячам народа. Но пришел вечер, и народ возглашал…

Голоса. Учитель, хлеба!

Голос Розанова. Христос дал хлеба. Одно из величайших чудес. Не сомневаемся в нем. О, нисколько, нимало, ни йоточки. Но скажем: каково же солнце, которое неизреченным тьмам народа дает хлеб, — дает как «по службе», «по должности», почти «по пенсии». Дает и может дать. Дает и, значит, хочет дать? У солнца — воля и хотение? Но тогда — ваал-­солнце? ваал-­солнце финикинян? И тогда поклонимся Ему? Ему и его великой мощи? Ему и его великому, благородному, человеколюбивому хотению? Солнце больше может, чем Христос — это сам папа не оспорит. Богочеловеческий процесс воплощения Христа потрясается. Он потрясается в бурях, он потрясается в молниях… Он потрясается в голодовках человечества, которые настали, настают ныне, в вопияниях народных…

1-­й голос. Мы вопияли Христу, и он не помог!

2­-й голос. Он немощен!

Голос Розанова. Помолимся Солнцу: оно больше может! Оно кормит не 5000, а тьмы тем народа. Мы только не взирали на Него. Мы только не догадывались.

3-­й голос. Мяса!

1-­й голос. На ребра!

2­-й голос. В брюхо!

3­-й голос. Детям нашим и нам!

Голос Розанова. Христос молчит. Не правда ли? Так не тень ли он? Таинственная Тень, наведшая отощание на всю землю… Христом вывалена вся начинка из пирога, и то называется «христианством». Вкусно ли? Видите ли вы синие волны Средиземного моря, и Адриатику, Рим и Египет? Полно. Солнце. Счастье. О, не надо христианства. Не надо, не надо… Ужасы, ужасы. Господи Иисусе! Зачем Ты пришел смутить землю? Смутить и отчаять? Мы поклонились религии несчастья. Дивно ли, что мы так несчастны. Попробуйте распять солнце. И вы увидите — который Бог.

  1. «Ледяные воды поднимались к сердцу»

Гиппиус (высвечивается на боковой сцене). Тьма, грохот, кровь и — последнее молчание. Тогда время остановилось.

На основной сцене — Розанов (мечется на кровати во сне). Вася, дорогой мой сын!

На верхней сцене — шеренга солдат, за ней — лысый генерал и старичок, что-­то шамкающий беззубым ртом. Перед шеренгой — толпа волнующихся рабочих, среди них — сын Розанова, Вася, кипящий негодованием.

Генерал: Расстрелять!

Розанов (приподнимаясь на кровати, глядит на Васю, в исступлении): Пли!

(Затемнение).

Голос Гиппиус. И мы стали «мертвыми костями, на которые идет снег». Наступил восемнадцатый год.

На основной сцене — Розанов влезает с руками, ногами, головой в дымящийся камин, все дальше и дальше в огонь. Родные тащат его из огня.

Розанов. Безумно люблю камин! Безумно хочется тепла! Безумно хочу сметаны! Безумно хочу щуки!

(Затемнение).

Голос Гиппиус. Сначала еще видались кое с кем…

На боковой сцене высвечиваются Гиппиус и Биограф Розанова.

Гиппиус. Не знаете ли, что Розанов?

На основной сцене — Розанов (бродит, собирая окурки; подняв голову, вяло). В 1917 г. я непрерывно думал о самоубийстве. Без керосина, без мыла… Устал. Не могу. Две-­три горсти муки, две-­три горсти крупы, пять круто испеченных яиц — могут часто спасти день мой… Семья наша голодна: 12-­й день — ни хлеба, ни муки. Хоть бы кашки немного. Творог со сметаной, коей весь грустный год я даже не пробовал. И с молоком. И немножко сахара толченого. Как прекрасное былое. (Шепчет, словно заклинание). Булочки, булочки… Хлеба пшеничного… Мясца бы немного…

Биограф Розанова. Он в очень тяжелом положении. Был здесь, в Петербурге. Потом уехал, с семьей, — или кто­то увез его. Семья живет под Москвой, в Троице­Сергиевском посаде.

Гиппиус. Их, вероятно, Флоренский в Лавре устроил.

Биограф Розанова. Кажется, да…

Розанов (поднимает голову, в зал). Сегодня сыт… (Оживляясь). Знаете, милого творожку я съел чуть-­чуть — не более четырех раз за зиму. Хотя покупал, но — детям и жене. Они так жадно накидывались и поспешно съедали, что жаль было спросить: «Дайте и мне». (Тихо). А ужасно хотелось.

Биограф Розанова. Живут они очень плохо. Сам Василий Васильевич, говорят, стал странный и больной. Такой нищий, что на вокзале собирает окурки. Варвара Дмитриевна все больна, почти не ходит. (Помолчав). И, знаете, сын их умер.

Розанов (поднимает голову, бессвязно). Всегда у него умные, серьезные глаза. Плохая память, старается, трудно — потому и серьезен.

Гиппиус. Как? Вася умер?

Биограф Розанова. Да, умер. Его взяли в Красную Армию.

Гиппиус. Да ведь ему лет пятнадцать-­шестнадцать!

Биограф Розанова. Теперь набирают молодежь, даже четырнадцатилетних. Отправили куда-­то далеко, к Польше. Да он не доехал. Заразился в поезде сыпным тифом и умер в начале октября в Курске от «испанки»…

Розанов (бросает собранные окурки, хватается за голову, раскачиваясь). Почему я отпустил его легко одетым и почти без денег, почему?

Биограф Розанова. С тех пор и Василий Васильевич нездоров. Истощен он очень…

(Затемнение на боковой сцене).

Розанов. Впечатления еды теперь главные… И уже не стыдится бедный человек, и уже не стыдится горький человек. Проехав на днях в Москву, прошелся по Ярославскому вокзалу, с грубым желанием видеть, что едят. Провожавшая меня дочь сидела грустно, уткнувшись носиком в муфту. Один солдат, вывернув из тряпки огромный батон — витой хлеб пшеничный! — разломил его широким разломом и начал есть, даже не понюхав. Между тем пахучесть хлеба, как еще пахучесть мяса в щах, есть что-­то безмерно неизмеримее самого напитания. О, я понимаю, что в жертвеннике Соломонова храма были сделаны ноздри и сказано, — о Боге сказано, — что он «вдыхает туки своих жертв».

Голос Гиппиус (механически). Окурки собирает… Болеет… Странный стал… Жена почти не встает… И Вася, сын, умер… Не удивляло. Ничто, прежде ужасное, не удивляло: теперь казалось естественным. У всех, кажется, все умерли. Все, кажется, подбирают окурки… Удивляло, что кто­то не арестован, кто­то жив. Мысли и ощущения тогда сплетались вместе. Такое было странное, непередаваемое время. Оно как будто не двигалось: однообразие, неразличимость дней, — от этого скука потрясающая. Кто не видал революции — тот не знает настоящей скуки. Тягучее удушье. И было три главных телесных ощущения: голода (скорее всего привыкаешь), темноты (хуже гораздо) и холода (почти невозможно привыкнуть).

Розанов. Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-­то враждебное в стихии холода — организму человеческому, как организму «теплокровному». Он боится холода, и как-­то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как гусиная кожа на холоду. Вот вам и свобода человеческой личности. Нет, душа свободна — только если в комнате тепло натоплено. Без этого она не свободна, а боится, напугана и груба.

Голос Гиппиус. В этом длительно­разнообразном тройном страдании — цепь вестей о смертях, арестах и расстрелах разных людей.

На боковой сцене высвечиваются Гиппиус и Биограф Розанова.

Гиппиус. И Меньшикова расстреляли.

Биограф Розанова. За «Новое время». Он в Волочок уехал. Нашли. Очень хорошо, мужественно умер. С семьей не дали проститься.

Гиппиус. Вот как.

Биограф Розанова. Говорят, и Розанова расстреляли. Тоже за «Новое время», очевидно.

Голос Розанова. Покажите мне главу большевиков — Ленина и Троцкого. Очень интересуюсь. Я — монархист Розанов.

Гиппиус (потрясенно). И Розанова?

Биограф Розанова. Это слух.

(Затемнение на боковой сцене).

Розанов. Прав, прав Чаадаев с его отрицанием России. Целую жизнь я отрицал тебя в каком-­то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине: Щедрин, беру тебя и благословляю. Революция нам показала и душу русских мужиков, дядю Митяя и дядю Миняя, и пахнущего Петрушку, и догадливого Селивана. Только Революция, и — впервые революция оправдала Гоголя… Он увидел русскую душеньку в ее преисподнем содержании.

(Затемнение на основной сцене).

На боковой сцене высвечивается Гиппиус. Входит Биограф Розанова.

Гиппиус. Ну, что он? По-­прежнему истощен и нездоров?

Биограф Розанова (медленно). Нет, уже нет: он отчаянно, по-­видимому смертельно болен… Было кровоизлияние, немного оправился — второе. Лежит недвижимо, но в полном сознании. Питать его нечем, лекарств никаких.

(Затемнение на боковой сцене).

На основной сцене — большой нетопленый деревянный дом священника Беляева в Красюковке (январь 1919 г.).

Розанов (лежит, укрытый всеми шалями и шубами; на голове — нелепый розовый капор; повторяет жалобно). Сметанки хочется… каждому человеку в жизни хочется сметанки… Холодно, холодно, холодно…

Флоренский (подходит к постели). Василий Васильевич, не хотите ли исповедоваться?

Розанов. Нет… Где же вам меня исповедовать… Вы подойдете ко мне со снисхождением и с «психологией», как к «Розанову», а этого нельзя. Приведите ко мне простого батюшку, приведите попика, самого серенького, даже плохонького, который и не слыхал о Розанове, а будет исповедовать грешного раба Божиего Василия. Так лучше.

На боковой сцене высвечиваются Гиппиус и Биограф Розанова.

Биограф Розанова. Вам письмо от Розанова.

Гиппиус (изумленно-радостно). Ему лучше?

Биограф Розанова. Да нет… Это он дочери, Надежде Васильевне, диктовал.

Гиппиус (читает вслух). «Мите, Зине и Диме. Лихоимка-судьба свалила Розанова у порога… Очень мне плохо: склероз в сильнейшей степени». (Не в силах продолжать, передает письмо Биографу Розанова). Читайте!

Биограф Розанова (читает вслух). «Никогда мы так вкусно не ели: картошка жареная, хлебца кусочек, и так хорошо…»

Гиппиус (выхватывает у него из рук письмо, жадно вчитывается; потрясенно). «Творожка хочется… Пирожка хочется…»

Биограф Розанова (осторожно вынимает из ее руки листок). Дальше — о дочери: «На руки меня берет с постели, как ребенка, на другую кровать, рядом, перекладывает, пока ту поправляют. Говорят, что я легкий стал, одни кости. Да ведь и кости весят что-нибудь…» (передает письмо Гиппиус).

Гиппиус (читает вслух). «Господи, неужели мы никогда не разговеемся больше душистой русской Пасхой; хотя и теперь я хотел бы праздновать вместе с евреями и с их маслянистой, вкусной, фаршированной с яйцами щукой. Сливаться — так сливаться в бытии, сразу, маслянисто и легко… Спасибо, дорогие, милые, за любовь, за привязанность, состраданье. Были бы вечными друзьями — но уже, кажется, поздно. Обнимаю вас всех и крепко целую вместе с Россией, дорогой, милой».

(Затемнение на боковой сцене).

Розанов (диктует). Благородную и великую нацию еврейскую я мысленно благословляю и прошу у нее прощения за все мои прегрешения и никогда ничего дурного ей не желаю и считаю первой в свете по значению. Главным образом, за лоно Авраамово в том смысле, как мы объясняем это с о. Павлом Флоренским. Многострадальный, терпеливый русский народ люблю и уважаю… (Задумчиво). Евреи или не понимают себя, или забыли свою историю, или слишком развращены русскими. Иначе ведь они должны бы, уже со статей в «Новом пути», обнять мои ноги. Я же чистосердечно себя считаю не «русским писателем», но настоящим и воистину последним еврейским пророком.

Таня. Папа, ты может быть, отказался бы от своих книг «Темный лик» и «Люди лунного света»?

Розанов. Нет, в этих книгах есть что-то верное… (Приподнимаясь на постели, в съехавшем на бок чепчике, провозглашает торжественно). Моя предсмертная воля. Веря в торжество Израиля, радуясь ему, вот что я придумал. Пусть еврейская община в лице московской возьмет половину права на издание всех моих сочинений и в обмен обеспечит в вечное пользование моему роду племени Розановых честною фермою в пять десятин хорошей земли, пять коров, десять кур, петуха, собаку, лошадь, и чтобы я, несчастный, ел вечную сметану, яйца, творог и всякие сладости и честную фаршированную щуку. Верю в сияние возрождающегося Израиля и радуюсь ему. Васька дурак Розанов.

Голос Гиппиус. Ледяные воды поднимались к сердцу.

Розанов (внезапно приподымаясь на постели). Если кто будет говорить мне похвальное слово «над раскрытою могилою», то я вылезу из гроба и дам пощечину. Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости.

(Затемнение на основной сцене).

На боковой сцене высвечивается Гиппиус. Телефонный звонок.

Голос Биографа. Розанов умер.

Гиппиус (читает письмо дочери Розанова). «Кончина христианская… самая православная… на ру­ках Флоренского под шапочкой Преподобного Сергия»… (В недоумении). Что могла шапоч­ка изменить, да и зачем ей было изменять Розанова? Он — «узел, Богом связанный», пусть Бог его и развязывает.

(Боковая сцена постепенно уходит в затемнение).

Голос Розанова. И увидел я вдали смертное ложе. И что умирают победители, как побежден­ные, а побежденные, как победители. И что идет снег и земля пуста. Тогда я сказал: Боже, отве­ди это, Боже, задержи! И победа побледнела в душе моей. Потому что побледнела душа. Пото­му что умирают, не сражаются. Не побеждают, не бегут. Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег.

Голос Гиппиус. На нас идет снег. И мы — недвижимые кости. Не задержал, не отвел. Значит, так надо.

(Затемнение на боковой сцене).

На верхней сцене высвечивается тень в рясе — Вера, дочь Розанова, повесившаяся на крюке.

На боковой сцене высвечивается тень Шуры, падчерицы Розанова, повесившейся на крюке.

На основной сцене, слева, высвечивается Варя, дочь Розанова, умирающая на тюремной койке.

Справа высвечивается Таня, дочь Розанова, сидящая в тюремной камере.

В центре основной сцены высвечивается разоренная могила Розановых в скиту Черниговского монастыря с искореженным контуром обгоревшего деревянного креста.

Постепенно все погружается во мрак.

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math