© "Семь искусств"
  сентябрь 2021 года

167 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Ничего себе! В такое глухое время — и нате вам, вечер. И не кого-нибудь там, не Вознесенского, не Рождественского, не Окуджавы даже, и не Битова, за которого, как сообщала одна из советских газет, двух небитых дают, — а самого Ерофеева!

Владимир Алейников 

И ПР.

(продолжение. Начало в №8/2021)

Владимир АлейниковОбложку — по заказу Лейкина — специально нарисовал и прислал в Москву из Парижа купающийся в лучах своей всемирной, начавшейся после наделавшего шума аукциона “Сотбис” и всё возрастающей славы, художник Илья Кабаков.
На обложке летали во всех направлениях, находясь, очевидно, в безвоздушном пространстве, придурковатые с виду простые советские люди, а также разнообразные предметы быта простых советских людей — сковородка, тумбочка, шкаф, кровать, раскрытая книга, ваза с цветами, стол, ведро и что-то ещё.
Люди были побольше, поменьше и едва различимые глазом.
Насекомые, что ли? Роенье, мельтешенье, дробленье, разброд.
Все, кто строили социализм?
Кабаковский концептуализм.
Невесёлая всё же обложка. Нехорошая даже. Не в жилу ерофеевской прозе. Что делать!
Притерпелись. Заказ есть заказ.
Напоказ? Мол, никто не указ?
Может, просто — психоз? Пересказ?
Перекос? Перебор? Всякий раз — по живому. И — в лоб: вот я вас!
Получай, атакующий класс!
Всех — в концепцию! В сети для масс!
Тезис лжи. Для внимательных глаз.
Разглядят ли? Когда? Не сейчас?
Крах искусства? Сплошной новояз.

Желание издать Веню было острым, — но средств для издания, увы, даже в те годы, когда всё это стоило относительно дёшево, — было у Толи Лейкина маловато.
К тому же, выяснилось, что у Ерофеева и произведений-то, которые можно было бы собрать в однотомник, пусть и в общем-то, небольшой, но приятный во всех отношениях и читателями ожидаемый так давно, практически нет.
Посему, вместо славного томика прозы, издал Толя просто — известные, со времён самиздатовских, всем, всё те же — «Москва — Петушки».
Была в этой книжке — одна существенная деталь.
На обложке было написано:
“Москва — Петушки и пр.”
“Москва — Петушки” — в ней были.
А “пр.” никакого — не было.
Потому что у Вени в наличии — никакого не было “пр.”
Но бросающееся в глаза отсутствие этого “пр.” — никого вокруг не смущало.
— Ну подумаешь!
— Мало ли что?
— Ну и что?
— Какое-то “пр.”!
— Наплевать на это!
— Сойдёт!
— Не заметит никто!
— Пустяк!
Да, пустяк.
(Ужасное “пр.”!
Вот оно — сплошное зияние!)
Пустячок. Пусть так. Для кого-то.
Ничего себе — пустячок!
Вместо текстов — так, пустота.
Бред — и только.
А может — брешь?
(Брешь в стеклянной стене кафе — та, пробитая Ворошиловым в час вечерний, в семидесятом, — сквозь которую много чего к нам проникло — и мало ли кто сквозь неё под шумок просочился, — только с чем? — что же всем принёс? — вот загадка и вот вопрос, — чем томился и чем кичился?
Брешь. Зияние — сквозь года.
Брешь: отсутствие. Брешь — труда.)
Кое-что набралось бы, наверное, понемногу, того-сего, из написанного, со времени “Петушков”, пусть клочки, наброски, — да, однако, не набралось.
Перекрыли всё остальное — разумеется, “Петушки”.
Не до “пр.”, если есть “Петушки”.
Значит, слава российской классике!
Тираж книжки был огромным — двести пятьдесят тысяч, кажется. Ну да. Два завода — и каждый по сто двадцать пять тысяч экземпляров.
Не то, что нынче, когда и пять тысяч на прозу считается — очень хорошо.

Страна должна была знать своего классика.
“Петушки” должны были продаваться — везде.
В городах и весях тогда ещё единой державы.
Свободно. Людям на радость. И для изучения.
Куда ни шагнёшь, куда ни приедешь — и вот они, “Петушки”.
Покупайте. Читайте. Ликуйте, сограждане.
“Москва — Петушки” — перед вами!
Так оно и получилось.
И книгу Венину — охотно покупали.
Более того — её довольно быстро везде, куда она попала, раскупили.
Её читали — и перечитывали.
Во второй половине тиража Толя Лейкин поместил, в качестве послесловия, статью Саши Величанского, названную кратко и просто — “Феномен Ерофеева”.
Статья эта — речь, произнесённая Сашей на вечере, посвящённом пятидесятилетию Вени Ерофеева.
И Величанский в ней вот что говорит:
— Не будучи безоглядным оптимистом, т.е. не принадлежа к той категории людей, которые, согласно Ерофееву, и восходу рады, и закату тоже рады, я всё же надеюсь, что наступит время, когда о памятнике Чехову в Ялте скажут: вот, мол, жил талантливый драматург во времена Толстого и Розанова; или о дорогостоящем Михаиле Булгакове — вот, мол, был талантливый писатель во времена Платонова и Добычина.
После такого зачина, сразу же настраивающего всех, оптом, нынешних и грядущих читателей и слушателей, на вполне определённые частоты и волны, он продолжает:
— И вот, если всё же наступит такое время, то о нынешних талантливых писателях никогда не скажут, что они, мол, жили во времена Ерофеева. Нет, про них скажут, что они жили во времена друг друга, а во времена Ерофеева жила вся страна — во времена Ерофеева жили все, кто жил в его время. Все наши соотечественники, родившиеся между 30-ми и 50-ми годами, останутся, и не в истории одной лишь словесности, но в истории всея Руси — ЕРОФЕЕВСКИМ поколением. Ибо феномен Ерофеева не есть исключительно литературный феномен, поскольку как раз литературный феномен Ерофеева прежде всего характерен своим выходом за пределы чисто культурных ценностей в область ценностей экзистенциальных, если, конечно, такой учёный термин применим к нашему, скорей существованию, нежели бытию.

В этом, замечу, определении нашей отечественной жизни, подразумевается, понятно, в первую голову, — жизни творческих людей — Саша перекликается — и не могло не возникнуть этой переклички — с моим другом прежних бездомных лет, знаменитым художником Толей Зверевым, который, на вопрос:

— Как живёшь? —
неизменно отвечал:
— Я не живу, я существую.
Но почитаем Сашин текст дальше:
— Не все ещё понимают, сколь всенароден нынешний праздник, хотя все основания для такого понимания есть, ибо — феноменальный случай, — Ерофеев в своих произведениях “сумел сочетать” почти недостижимую элитарность с самой махровой демократичностью: его читают все — “от ямщика до первого поэта”, от доки-филолога, прощупавшего аллюзионную подкладку ерофеевского текста и нашедшего в ней всех гераклитов, до читателя, чьё знакомство с литературой волею судеб свелось ко вкусовым увечьям, полученным в средней школе — такому читателю не надо гераклитов, — ему и литров довольно — ему и так хорошо от одних рецептов, актуальная потребность в которых, к слову, день ото дня растёт.
Уж эти ерофеевские рецепты! — со вздохом думаю я. Прямо-таки выпирают они из Вениного творчества!
Будто самое главное — в них.
И кто их только не комментировал, кто их только не смаковал!

Мой друг, художник Игорь Ворошилов, ещё году в семьдесят четвёртом, с трудом вырвавшись из очередной глухой психушки, в пылу иронической полемики с Ерофеевым, сидючи как-то, в тоске, в одиночестве, в комнате у приютившего его временно Славы Горба, нашего с Игорем общего друга, моего земляка, вспомнил об этих рецептах — и, выпив для начала два флакона имевшейся в наличии Славиной жидкости для укрепления волос, просто — за неимением другого питья, содержащего нужные градусы, тоже вдохновился — и, помимо целой стопки собственных стихов, по памяти записанных им, не удержался — и записал собственные рецепты самых невероятных коктейлей, в пику Вене и адресуясь непосредственно к нему, и дал ему, надо сказать, в этом большую фору, — и вручил свои стихи, вместе с рецептами, возвратившемуся с работы вечером домой усталому Славе, к немалому Славиному изумлению, плюс к огорчению — по поводу выпитой Игорем жидкости для укрепления волос, за что Ворошилов был им тогда порицаем, — но стихи ворошиловские оставались, конечно, стихами, настоящими, сильными, а рецепты Славу позабавили, — и оба потомка славных запорожских козаков скоротали вечерок в коммунальной квартире кораблеобразного дома на Овчинниковской набережной за чаем и доверительными, душевными беседами, и, право же, было им тогда о чём поговорить, — а потом прошли годы, и уехал Слава Горб из Москвы в любимый им с юности Киев, и увёз с собою ворошиловские стихи и рецепты, — и годы жизни шли себе и шли, а Ворошилов умер, как и Ерофеев, и Величанский, и Губанов, и Зверев, и многие другие друзья и знакомые, — и вновь прошло изрядное время, и Слава привёз мне в Коктебель, уже в девяностых, множество моих бумаг, сохранённых им, а в качестве дополнения, из давней симпатии к Ворошилову, зная о том, что я пишу о нём, — Игоревы стихи и рецепты для Вени, — и когда-нибудь, полагаю, когда я продолжу писать об Игоре, любимом своём и действительно великом художнике, рецепты эти я разыщу и приведу в тексте — пусть там, где они сейчас находятся, и Ерофеев, и Ворошилов, сопоставят они их, эти самые рецепты, да и решат, по принципу: ум хорошо, а два лучше, — чьи же рецепты всё-таки выразительнее.

(Нет, не хочу откладывать на потом.
Нашлись некоторые ворошиловские листки.
Вот Игорь пишет Славе Горбу:

— Славик! Я выпил весь “Биокрин”, потому что другого оружия мести у меня сейчас нет. “Биокрин”, мне кажется, доступен. К тому же у тебя довольно крепкие волосы — не то что у меня. Во всяком случае, если у тебя возникнут затруднения — я достану. Не обижайся. Я обижен неизмеримо больше. Игорь.

А вот и один рецепт.

— Вене Ерофееву.
Коктейль по Вене-циански.
Разбавить в 2-х чайных ложках 49% уксуса 25 мгм цианистого калия, 50 гр. “биокрина”, 10 гр. духов “Florena”, залить всё 150 гр. “Русского джина” — читай “Тройного одеколона” — и засыпать содержимое сверху 50 граммами “Зубного эликсира специального”. Кейф необыкновенный, воспоминания об утраченной юности — тоже.
И.В.)

А теперь пусть продолжит Саша:

— По такому всенародному поводу много о чём следует сказать — и о каком-нибудь там “заклятии смехом”, и о том, сколько в этом смехе, говоря словами автора, “скорби” и “страха” и про “шик и блеск иммер элегант” ерофеевской стилистики, и про какую-нибудь опять же экзистенциальную связь литературного персонажа с авторским “имиджем”. Многое можно и нужно сказать, и надеюсь, что кто-нибудь это сделает. Мне же позвольте ограничиться лишь тем, с чего я начал — перечислением нескольких черт, которые отличают Венедикта Ерофеева от его собратьев по перу. Ибо он не просто pluribus unum — единственный из многих — он, пожалуй, даже слишком единственен и среди слишком многих.

Далее Величанский развивает свою мысль:

— Ведь чем отличается Венедикт Ерофеев от современных ему талантливых писателей? Бог с ней, со всенародной славой и мировым признанием. Это, скорее, следствие, а мне хотелось бы отметить несколько разительных причин. Прежде, чем говорить об отличиях, покончим со сходством. С этой целью попытаемся осмыслить тотальное влияние поэтики и умозрения Ерофеева на творчество уже нескольких поколений наших лучших и талантливейших литераторов. Это влияние всепроникающее — порой оно очевидно, порой подспудно, но всегда НЕПЛОДОТВОРНО. Ибо такое явление, как Ерофеев, в силу своей герметичной органичности, может усваиваться собратьями по перу лишь поверхностно и неорганично. Поэтому, скажем, все адепты стилистики так называемого “полива” внешне в чём-то непременно зависят от Ерофеева, хотя, на мой взгляд, для нашего “принца-аналитика” нет ничего более чуждого, чем этот самый “полив”. Таким образом внешнее сходство оборачивается внутренним отличием и имеет результатом некоторую ОТСТРАНЁННОСТЬ Ерофеева в отношении современного литературного процесса. Экий, казалось бы, парадокс. Но на деле это не парадокс, а закономерность — ибо подлинная ОРГАНИЧНОСТЬ непременно есть род ограниченности — так что ни из Ерофеева, ни в Ерофеева хода нет. А между тем ограниченность — это, вроде бы, нехорошо. Ан нет — за истинную органичность дарования не грех заплатить даже полной некоммуникабельностью с современным художнику литературным миром. Так что в данном случае мы имеем дело с ПРОСТИТЕЛЬНОЙ ограниченностью.

После этого вывода Саша словно выдерживает паузу, а потом уже продолжает:

— А это главное, поскольку, что важнее всего в отношениях между читателем и писателем? — Важнее всего, чтобы читателю было за что ПРОСТИТЬ своего любимого автора. Известный “крылатый” афоризм, применительно к литературе и в отличие от Ерофеева, я перефразировал бы следующим образом: если автора не за что прощать, то и понимать в нём нечего — это же, так сказать, “непростительный” автор, — безукоризненность всегда чуть-чуть противоестественна, а потому подозрительна.

…Тут я отвлекаюсь от Сашиного текста и вспоминаю начало восьмидесятых, и в этом времени — Кублановского, в ореоле своей тогдашней, из ничего буквально возникшей, известности храброго метропольца, очередного героя нашего времени, гонимого властями страдальца и натурального мученика, лютой ненавистью ненавидящего коммунистическую идеологию, всем своим вольнолюбивым, правдивым, в полной мере гражданственным, на демократических принципах базирующимся творчеством упрямо противостоящего кондовому и лживому советскому режиму, полноправного и незаменимого участника знаменитого в писательских кругах альманаха “Метрополь”, как, впрочем, и тоже, на поверку, на пустом месте возникшей и ничего не только по большому, с планетарным, видать, размахом, но и по простому, скромному, житейскому, человеческому, обычному счёту не стоящей известности его альманашных соратников, но зато понта, глуповатого изначально и дурацкого вскорости гонора, видимо, из-за осознанной им наконец-то собственной миссии просветителя и учителя жизни для всей горемычной России, чванливой гордости по поводу содеянного им, некоей чуть ли не заговорщицкой, но вскоре уже не скрываемой и напоказ выставляемой радости, по вполне понятной причине окончательного выбора им удобной и выгодной во всех отношениях позиции, маскарадной таинственности и липовой многозначительности было тогда в поведении Куба — на десятерых, и он, в отличие от меня, от Губанова, от Величанского, был в курсе всех литературных событий, всех кулуарных интриг, всех происшествий, — и с удовольствием, смакуя свои слова, осознавая свою несомненную, в отличие от нас, его бывших товарищей, причастность к литературному процессу, он, при всяком удобном случае, рассказывал нам что-нибудь этакое, новенькое, свеженькое, не успевшее залежаться, связанное с узнаваемыми литературными персонажами.
Так однажды поведал мне Куб — впрочем, замечу, в дальнейшем об этом охотнейшим образом и другие люди рассказывали — ну а может, и сам я там был, — или это мне просто приснилось? — нет, конечно же, это — явь, но — похожая слишком на сон, быль с налётом фантасмагории, — вот какую, из ряда вон выходящую, вне времён, любопытную, право, историю.
В ЦДЛ — Центральном Доме Литераторов — гадюшнике — так мы с друзьями обычно его называли — появилось вдруг объявление.
Скромное объявление.
Но — со смыслом.
И с подтекстом, надо полагать, немалым.
А может, и с юмором даже.
Кто его знает?
Мало ли что могло в нём таиться?
Мало ли что стояло тогда за ним?
Важно, что появилось — объявление.
И в нём сказано было, что именно здесь, в гадюшнике, состоится — вечер Ерофеева.

Слух об этом вырвался из стен литераторского дворца — и мгновенно облетел всю Москву.
Все, читавшие ерофеевскую повесть или хотя бы слышавшие о том, что есть вот такой, необычный, помягче скажем, писатель, из непечатающихся, но широко известных в самиздате, не на шутку разволновались.

Ничего себе!
В такое глухое время — и нате вам, вечер.
И не кого-нибудь там, не Вознесенского, не Рождественского, не Окуджавы даже, и не Битова, за которого, как сообщала одна из советских газет, двух небитых дают, — а самого Ерофеева!
— Того самого!
— Запретного!
— Властью гонимого!
Певца алкоголя и повального пьянства отечественного — да и в жизни, как все говорят, человека очень даже пьющего.
Надо же!
Из подполья — и на свет, к людям!
— Неужели — разрешили?
— Неужели — позволили?

Слухи именно летели по столице.
Вовсе не ползли.
Разлетались, по всем её углам и закоулкам, по мастерским художников и квартирам интеллигентов.
Слухи были — оправданными.
— Да, представьте себе, вечер.
— Ерофеевский. В ЦДЛ.
— Сами видели объявление.
— Там написано: Ерофеев.
И вот, в соответствующий день, к нужному часу, народ потянулся со всей Москвы в одном направлении — к Дому Литераторов.
И вскоре у входа в гадюшник бурлила громадная людская толпа.
Все знакомые успели созвониться, друг другу сообщить:
— Скорее — на вечер Ерофеева!
Литераторы, официальные, но, тем не менее, гордящиеся тем, что в некоторых, пусть и редких, редчайших случаях, даже им, тоже не лыком шитым, не пальцем деланным, удавалось им, да, представьте, удавалось обходить и надувать грозную цензуру, и неофициальные, которым на любую цензуру было наплевать, поскольку что хотели, то и писали, без малейшей надежды на издания, что приходило в голову, то и говорили, правду-матку резали запросто, ничего не страшась, вроде бы, формализм такой выдавали, что куда там до них каким-нибудь авангардным писателям западным, — все, из всех лагерей, из всех групп, содружеств и сборищ, жаждали воочию увидеть своего собрата по перу.
Люди самиздата, не единожды, а многажды, увлечённо, вдохновенно, целенаправленно, для себя самих, для своих друзей, для приятелей, для знакомых, день за днём, а то и ночами, год за годом, уже по привычке, по традиции давней отечественной, по причине любви огромной к нелегальщине, к полузапретной и запретной литературе, на машинках своих выносливых, в нескольких экземплярах, под копирку, перепечатывавшие ерофеевские “Москва — Петушки” (поскольку перепечатывать-то, из сочинений этого автора, больше и нечего было, если уж честно сказать), составляли в этой толпе большинство.
Пришли художники, бородатые, в основном, редко кто с усами или бритый, могучими кучками собирающиеся, свой к своим, исподлобья по сторонам поглядывающие, всё вокруг примечающие зорким взором, этакие откровенные богемщики, по природе своей, по призванию, обитатели подвалов, чердаков, балагуры, молчуны, выпивохи, ворчуны, острословы, отшельники, кто каков уж есть, в свитерах, старых куртках, потёртых джинсах, пусть на Западе давным-давно известные, но в родной своей стране, как водится, подпольные, авангардные, сплошь неофициальные —     и, в отличие от них, официальные псевдохудожники, тоже кучкующиеся со своими, сытые, деловитые, сплошь нарядные, ухоженные, МОСХовские.
Но и у тех и у других была и полностью совпадающая тайная мысль —
изобразить бы Веничку, при случае!
Увековечить — как Зверев говаривал.
Надежда на этот случай, на такое вот негаданное чудо — прочно жила в сердцах пришедших сюда художников.
(Поговаривают, что видели там даже Толю Зверева.
Он подъехал сюда на такси. Буркнул шефу, чтоб подождал. Грузно, боком, с охами, ахами, причитаниями, прибаутками, зарифмованными парадоксами, вылез на тротуар.
К гению авангарда, сминая всё на своём пути, моментально ринулась ликующая орда художников разномастных:
— Толя!
— Приехал Толя!
— Анатоль!
— Тимофеич!
— Зверев!
— Братцы, это же Зверев!
— Приветствуем вас!
— Привет!
Зверев брезгливо поморщился.
Отшатнулся от всей орды.
И спросил:
— А где Ерофеев?
И ему ответили:
— Ждём!
И махнул тогда Зверев устало гениальной своей рукой всей богемной орде:
— Ну, ждите!..
Повернулся спиною к ним.
И полез обратно в такси.
И машина с места рванулась.
И помчался в ней Толя Зверев, приговаривая: “Хорэ!” — всё вперёд и вперёд куда-то, но куда же? — да кто его знает! — может, в Гиблово-Свиблово, может — к реалистам, а может — к Плавинскому, или — к шурину, или — к Костаки, ну а может быть — прямо в будущее.
Всем, кто взглядом его провожали, предстоит с ним увидеться — там…)

Пришли артисты московских театров.
Скоморохи. Ну что тут скажешь?
Скоморох к скомороху — тянется.
Артисты. Рыбак рыбака видит издалека.
Был артистизм ерофеевский по душе им. И это понятно. Само собой разумеется. Пришли — своего повидать.
А также пришли — студенты театральных столичных вузов и участники всяческих студий.
Колоритная публика. Пёстрая. Разношёрстная. Оптимистичная. С очевидным потенциалом. Да и с гонором тоже немалым.
Пришли — получить уроки свободного артистизма.   Заодно — и уроки Вениного актёрского мастерства.

Пришли — вообще студенты.
Из всяческих вузов. Отчаянные.
Донельзя свободолюбивые.
Настолько, что дальше некуда.
Молодые. С запалом. Горячие.
Как теперь говорят — фанаты.
Ерофеевцы. Петушковцы.
Или, может, москва-петушковцы.
Самиздатовские питомцы, наизусть всю поэму знавшие.
У троих, говорили, были с собою магнитофоны.

Пришли учёные. Физики. Они же, по совместительству, и лирики. Так было принято в минувшие годы. Бывали на эту тему дискуссии: кто это — физики? кто это — лирики? Разные люди? Или одни и те же?
Физики — были лириками.
Лирики — были физиками.
И так, и этак. Поэтому — не всё ли равно теперь?
Учёные — жили искусством.
Они дружили — с поэтами.
В своих институтах — выставки устраивали авангардные.
В Курчатовском институте.
И в институте Капицы.
И в других институтах московских.
И даже в новосибирском академгородке далёком, где пел, например, Галич, выставлял работы Шемякин, где Володя Бойков, математик, поэт, со своими друзьями, культурную жизнь учёных поддерживал на высоте.
Учёные очень любили родную литературу.
И в ней — Ерофеева. Веню.
За всем им давно известные, те самые, самиздатовские, гулявшие в тысячах списков по всей великой стране, зачитанные до дыр, а кое-кем наизусть заученные, благо текст не столь и велик, чтоб его нельзя было не заучить, знаменитые “Петушки”, — ведь знали же наизусть некоторые любители романы Ильфа с Петровым, которые по объёму неизмеримо больше творения ерофеевского! — но Веня был всё-таки Веней, а вовсе не Ильфом с Петровым, — и заучивали его поэму фанатики рьяные по причине любви к свободе, к алкоголю, к жестокой правде жизни нашей, общесоюзной, а не только российской, или петушковской, или московской, и готовы были, при случае, на скрижалях когда-нибудь выбить, чтобы знали их все, чтоб заучивали наизусть, золотые, право, или, может, даже алмазные, по своей-то крепости, силе, вдохновенные, сокровенные ерофеевские слова.
Пришли выпивохи. Серьёзные.
Заслуженные. Матёрые.
Пришли под хмельком, но в меру, просто для настроения. И все, как один, — с заначками: с чекушками и поллитрами, которые сберегались на тот счастливейший случай, ежели после вечера удастся им с Ерофеевым распить их и поговорить по душам — ведь ранимые и мятежные души их требовали выпивонов и разговоров.
Пришли богемные болтуны и оглоеды — чтобы подпитку энергетическую получить, чтобы им было о чём позже молоть языками.
Такие вели себя, можно сказать, вызывающе.
На себя обращали внимание. Сознательно. Чтобы видели. Очень профессионально. Чтобы знали, кто перед ними. Не какие-нибудь замухрышки, но элита. Ни больше, ни меньше. Золотые умы, да и только. Интеллекты, кого ни возьми.
Говорили — бойко и громко. Жесты были — давно отработаны. Взгляды были — обдуманы. Фразы — на скрижали просились тут же. Афоризмы — сыпались градом. Парадоксы — дождём лились.
Пресловутое “общественное мнение” создавали всюду именно они.
Пришли незаметные люди —
из органов госбезопасности.
А может быть, просто — их тени.
Да всё же не тени. Скорее — нелюди на работе.
Железного Феликса гвардия.
Незримой страды ударники.
Герои и победители неслыханных пятилеток.
Реализаторы планов коварных.
В добротных своих костюмах.
В своих усерднейших бдениях.
В своём амплуа: злодеев, ищеек.
В своих зловредных трудах.
Пришли менты. Ненавистные.
— Менты!
— Пришли!
— Разумеется!
Пришли менты. Им, как водится, полагалось прийти сюда. Суконные их ряды и посконные физиономии удивления не вызывали ни у кого — к ним привыкли.
Пришли вполне экзальтированные столичные некие дамочки. Накрашенные. Богемистые. Но в то же время и светские. Ну, пусть полусветские. Всё-таки — дамочки. Женского полу. Как ни крути, но так. Что с них взять? Создания странные. Всякие эфемериды. Бабочки, мотыльки.
Разговоры у них — порхающие. С крылышками, как водится. Легковесные. Тиховейные. И к тому же — благоговейные. Прямо феи. Сильфиды. Нимфы. Ахи, вздохи. Слёзы из глаз.
— Ах, Веничка!..
— Ох, Ерофеюшка!..
— Прозорливец ты наш!..
— Орфеюшка!..
— Венедикт наш!..
— Свет наш Васильевич!..
— Ерофеев наш!..
— Веня-душечка!..
За ними — сучки и самочки. Те ещё штучки! Щучки. Железная, цепкая, хваткая гвардия. Легион.
У каждой сучки и самочки в сумочке или в руках не что-нибудь там второсортное — заветные “Петушки”.
А вдруг да удастся Веничку этак по случаю, запросто, как и с другими бывало, взять да и закадрить?
А если кадрёж отпадает — вдруг да удастся дуриком у писателя обожаемого автограф им получить?
Было там, говорят, несколько литературных критиков, старавшихся, чтобы их не узнали.
Впрочем, опознан был Кожинов. “Кто ты, маска?” Пришлось-таки снять к лицу приросшую маску.
Говорят, был там Пинский. Тот, как всегда, и не думал скрываться. Просто — не было видно его. Вроде есть он — и вроде нет. Между тем, он здесь. Наблюдает. Обобщает. Шекспировед! Видит — всё. А ума — палата.
Были там патриоты. Заядлые.
Или — почвенники. От сохи.
Или, может быть, русофилы?
Как их всё-таки называть?
Кучковались они отдельной, плотно сбитой стаей. Бригадой. Ну, с натяжкой — командой. Пусть так. Но скорее — именно стаей.
С вожаками. И с подчинёнными.
С исполнителями команд.
С идеологами. С приверженцами.
С неофитами. С ветеранами.
С приобщёнными — и с посвящёнными.
С фанатичными — и случайно, по нелепости, по незнанию, по ошибке туда попавшими. Что ж, увы, бывает и так.
Уж такая страна у нас. Вся — из присказки. Вся — из сказки. Всё у нас — не как у людей. Всё у нас может быть. И — бывает.
Стая пламенных патритов — Ерофеева тоже любила.
И мечтала — заполучить его.
Заманить его — в своей лагерь.
Были с Веней — переговоры.
Приходили — парламентёры.
Агитировали. Убеждали.
Золотые горы сулили.
А ещё — молочные реки. И кисельные берега.
Веня выслушал их внимательно.
Выпил молча стакан водяры.
А потом сказал:
— Не хочу!
Огорчились парламентёры.
Озадачились:
— Почему?
Веня с грустью взглянул на них.
Выпил молча стакан портвейна.
И сказал:
— Нет у вас гармонии!..
И тогда-то парламентёров-патриотов — как ветром сдуло.
Больше к Вене они не ходили.
Зуб на Веню — долго точили.
Только проку от этого — не было.
Не таков был Веня, чтоб сделать ложный шаг. Понимал, что к чему.
Не случайно Губанов сказал:
— Великие не продаются!
Был даже один генерал, а ля натюрель, настоящий, румяный, упитанный, в форме, с кремлёвскими крупными звёздами на золочёных погонах, вместе с шустрым, сметливым, вышколенным адъютантом, личным шофёром, сыном, внуком своим и племянником, приехавшим из Ростова.
(Этот племянник, несмотря на его молодость, был большой любитель выпить.
Здесь, в Москве, в генеральской квартире, не успев не то что привыкнуть к новой для него обстановке, освоиться, по-родственному, по-свойски, душевно поговорить, но даже отдышаться толком не успев с дороги, он сразу же почувствовал характерный зов издалека.
Звала его к себе, разумеется, выпивка.
Совершенно необходимо было срочно дерябнуть. Для начала — хотя бы пива.
Кое-как придумав подходящую причину, поспешно выбрался он из генеральского дома.
Поспрошал народ, по принципу “язык до Киева доведёт”, — и вскоре оказался возле ближайшей пивнушки.
Заведение было гнусным и грязным. Но уж что-что, а это племянника не смущало. Мелочь, пустяк. Перебьёмся. Потерпим. Главное — пиво.
Генеральский племянник встал в очередь.
Очередь была километровой и двигалась вперёд со скоростью пожилой черепахи.
Минуты шли за минутами. Прошло уже более получаса.
А заветное окошечко, где производилась раздача пива, было всё ещё слишком далеко. Иногда начинало оно казаться недосягаемым.
Генеральский племянник стал нервничать. Он-то думал, что по-быстрому, в темпе вальса, управится. Раз-два — и привет. А тут — этакая тягомотина. Это в его молодые планы никак не вписывалось.
По счастью, в очереди за пивом стоял Аркадий Пахомов. Московский поэт. Бывший смогист.
Колоритный Пахомов сразу привлёк внимание опечаленного генеральского племянника.
Рослый, бурный, похмельный, бородатый Пахомов стоял рядом с крошечным, быстроглазым, розовоносеньким человечком в огромных валенках, обутых явно не по сезону, и громко, на всю пивнушку, читал ему стихи.
Племянник напрягся и вслушался.
Стихи были — про крольчат.
Племянник не знал, что это была коронная вещь Пахомова. Как теперь выражаются — хит.
Стихи ему — очень понравились.
К тому же, Пахомов стоял намного ближе к окошечку раздачи пива, нежели гость столицы.
Решившись, племянник протиснулся к Пахомову и тронул его за плечо.
Пахомов укоризненно поглядел на незнакомца.
Племянник смущённо представился. И тут же сказал Пахомову, что ему, человеку приезжему, очень понравились только что услышанные случайно и душу разбередившие, да так, что впору заплакать, стихи, ну вот эти самые, да-да, вот-вот, про крольчат.
Пахомов — прямо расцвёл.
И тут же они познакомились.
И сразу же — подружились.
И Пахомов пустил приезжего ростовского человека в очередь, а вернее — поставил перед собой. Так, мол, и было, братцы. Человек этот, между прочим, очередь занимал. Перед кем? Перед ним, поэтом, воспевающим славных крольчат.
И всё обошлось. На радостях ростовский племянник набрал побольше пива — себе, Пахомову и человечку в огромных растоптанных валенках.
И вскоре все трое стояли в углу, подальше от шума, и пили желанное пиво.
И нашлась потом у Пахомова бутылка водки. Столичной.
И сразу же обнаружились у человечка в валенках две бутылки водки. Московской. А ещё — бутерброды с грудинкой, колбаса, огурец и вобла.
И стояли счастливые трое — и душевно, со вкусом, с чувством, выпивали — и разговаривали. Было вдосталь тем для бесед.
И тогда-то и спел Пахомов человеку, в Москву приехавшему из Ростова — и здесь, в пивнушке, познакомившемуся с ним, удалым поэтом, смогистом, пусть и в прошлом, а всё же — было, забулдыгой, рубахой-парнем, хоть всегда себе на уме, — спел Пахомов тогда две песни, знаменитые песни свои.
Первая — так начиналась:
— Раз иду я с другом Айзенштадт. Айзенштадт — фамилия такая…
А вторая — так начиналась:
— Я не согласен с городом Ростовом. Живёт там чёрствый, набожный народ…
Ну а дальше — всё остальное.
И потрясли пахомовские песни приезжего хмельного человека.
И попросил он разрешения списать слова.
И Пахомов — снисходительно позвонил ему это сделать.
И достал ростовский человек новенькую записную книжку — и дрожащей от волнения рукою вписал туда тексты обеих песен, которые, отпивая по крохотному глоточку водку, запивая её пивом и закусывая бутербродом с грудинкой, неторопливо, с хорошо разработанной дикцией, доходчиво, ясно, отчётливо продиктовал ему певец крольчат, друга Айзенштадта и города Ростова, москвич, работник бойлерной, поэт Пахомов.
И, списав слова, бережно спрятал ростовский человек свою записную книжку подальше, поближе к сердцу, во внутренний карман пиджака.
И долго потом стояли все трое за пивом и водкой, поскольку приезжий выразил желание, скромное, твёрдое, то есть мужское: добавить. И Пахомов его поддержал. И человечек в валенках, конечно же, поддержал. Вот потому и добавили.
И спохватился вдруг человек из Ростова: пора ведь возвращаться назад, к генералу!
Торопясь, попрощался с Пахомовым и с его приятелем в валенках.
И — помчался на всех парах к своему военному дяде.
Так разогнался, что лишь на бегу, по дороге, вспомнил: эх, какая досада! — напрочь позабыл он предложить Пахомову вместе пойти на вечер Ерофеева!.. Пахомов-то наверняка самого Ерофеева знает. Но теперь ничего не попишешь. И на вечер придётся идти не с Пахомовым, а с генералом. Впрочем, вдруг и Пахомов там будет? Всё возможно. Ведь это — Москва!..
И вернулся племянник ростовский к генералу. И тот, по-военному, по-мужски, да так артистично, что племянник диву давался, сделал вид, что он ничего не заметил. Ну, выпил — и ладно. Пустяки это. С кем не бывает!
И теперь человек из Ростова с генералом вместе стоял перед входом в Дом Литераторов.
И в кармане его лежала записная книжка, в которой были им записаны песни, целых две, да какие, пахомовские.
Иногда племянник ростовский озирался по сторонам.
Он искал в толпе разраставшейся не кого-нибудь, а Пахомова.
Но Пахомова — не было здесь.
К сожалению. Что ж, бывает.
В это время Пахомов был с человечком в огромных валенках у приятелей. Пил там водку. И читал стихи — про крольчат.
И осталась память о нём в сердце гостя столицы. Надолго. Вместе с выпивкой. Вместе с крольчатами. Вместе с песнями — про Айзенштадта, друга лепшего, задушевного, и про город Ростов, с которым почему-то, знать, есть причина, есть для этого основания, не согласен поэт Пахомов, бывший узник Бутырок, герой, мастер устных рассказов, смогист, автор басен, любитель выпить, не согласен, и всё тут, баста, чёрствый там, в Ростове, народ, и один лишь ростовский житель поприличнее и помягче, тот, списавший слова его песен, да и он задевался куда-то, и теперь уж ищи-свищи, остаётся водку хлестать да крольчат своих вспоминать, — эх, крепка проклятая ханка, время тянется, длится пьянка, сигарета дымится, ночь наступает, никто не прочь продолжать, за бутылкой бежать, на ветру столичном дрожать, ну, достали, вот и светло, — а в Ростове, небось, тепло…)
Поодаль переминались с ноги на ногу столичные дворники —
то есть, провинциальные и принципиально творческие люди, приехавшие в Москву, дабы её покорить, а пока что получившие по лимиту дворницкую работу и жильё, чему они были, разумеется, несказанно рады.
Был там, как утверждают, один переодетый в старое пальто и надвинувший шляпу на самые брови член ЦК партии, большой любитель песен Высоцкого, по пьяному делу, после баньки и до таковой, на охоте и на рыбалке, на приволье, на даче, в застолье, в кабинете своём, на веранде, где угодно, лишь бы послушать, как Володя поёт, умилиться, восхититься, слезу пустить, посмеяться всласть, повздыхать, призадуматься, озадачиться, пригорюниться, спохватиться, улыбнуться с прищуром, пальцем постучать по столу: так, так! — и махнуть рукой по-простецки, по-начальственному, по-русски: эх, да ну его, пусть поёт! — а заодно, поскольку почти из той же оперы, из схожей области, о том же, в общем-то, хоть не совсем о том, да всё же как-то лёгшей на сердце, прочитанной и перечитанной, и, что греха таить, конечно, близкой, и понятной, даже слишком, поскольку то и дело задевала какую-то особую струну, звучащую в миноре и в мажоре, во всероссийском, во всеобщем хоре, — и прозы Ерофеева, конечно, известных всем вокруг, любой собаке, давно уже прижившихся в народе, неувядаемых, заветных “Петушков”.

Да мало ли кто там был!
Мало ли кто — любопытствовал.
Мало ли кто — от любви большой к творчеству ерофеевскому пришёл сегодня сюда.
Мало ли кто — по приказу, который не обсуждается, по команде начальства строгого, встал, как штык, перед входом в гадюшник.
Мало ли кто — из желания увидеть воочию классика, чтобы случилось, как в сказке — встань передо мной, как лист перед травой, —
всё бросил, сбежал с работы,
пропустил занятия в вузе,
приехал на электричке в столицу из Подмосковья,
добрался на перекладных с далёкой московской окраины,
пришёл из центра пешком,
примчался сюда на такси,
прибыл сюда на своём собственном автомобиле,
доковылял сюда от ближайшей пивнушки, где он похмелялся разбавленным пивом — и в очереди длиннющей разнёсся пьянящий слух о вечере ерофеевском — и бросил он кружку свою с недопитым пивом, и почапал, как на свет маяка, к ЦДЛ,
поругался женой, не пускавшей одного его на неведомый, — подозрительный, странноватый, непонятный, на женский взгляд, и сулящий незнамо что, если будут всех разгонять, забирать в ментовку, лупить по мозгам ценителей Вениной, самиздатовской, алкогольной, нехорошей, поэмы ли, прозы ли, от которой одни убытки, да к тому же и огорчения, отрывающий мужа, кормильца, от родимого дома, вечер, — но зато проявил характер, совершил поступок мужской, хлопнул дверью, сбежал по лестнице, на приволье рванулся в пространство — и пришёл наконец сюда.
И так далее, и так далее.
Нет возможности всех перечислить.
Разрасталась толпа. Не толпа, но — бери покруче — стихия! Да, стихия. Ни больше, ни меньше.
И мало ли кто в ней — был.
Не было там — пока что — лишь одного-единственного человека, ещё и какого!
Но о нём, человеке, — чуть позже.
Начальство Дома Литераторов, при виде собравшейся у входа толпы, вначале обалдело, потом растерялось, но тут же собралось с мыслями, взяло себя в руки — и для начала решило повременить с допуском людей вовнутрь, то есть просто-напросто никого пока что в святая святых не пускать.
Пусть помаются на улице.
Пока что. Как уже сказано.
Для дела. Для подстраховки.
А там — поглядим, как быть.
Сообразим, что в данной ситуации предпринять.
Вечер-то должен, как ни крути, хоть лучше бы и обойтись без него, состояться, увы, состояться — раз уж, подумать ведь только, из-за какого-то там Ерофеева, ишь ты, писателя, на него, как на кинопремьеру, или нет, на концерт долгожданный, как, положим, на Ива Монтана, вон ведь сколько народу пришло!..
А людей число,
впрямь начальству назло,
всё росло, росло и росло…

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math