© "Семь искусств"
  август 2021 года

118 просмотров всего, 2 просмотров сегодня

И, думаю, доживём ещё мы до того времени, когда Венины “Москва — Петушки”, благо вещь и по объёму небольшая, и много чего и душе человеческой и о советской действительности говорящая, будут ещё и в школе изучать. Да, вот посмотришь. Будет ещё эта книжка в обязательной школьной программе.

Владимир Алейников 

И ПР.

Владимир Алейников…И все они — здесь, в моих книгах. И — в памяти. И — в душе. Поскольку душа и память — и есть мои книги. Все. Поскольку все мои книги — единая книга памяти. И — книга души моей. Поэтому — в путь. С Богом!..

В семидесятом году, на грани шестидесятых и семидесятых, — пребывая в пограничном состоянии, то есть выпив, но недопив, потому что питья всякий раз, как назло, ему не хватало, по причине хронического, без просветов, отсутствия средств, и по всяким прочим причинам, — и находясь в пограничной ситуации, то есть, при его слишком уж необычном, охламонистом, вроде бы, но и нездешнем каком-то виде, рискуя в любую секунду быть остановленным, на предмет выяснения личности, и даже повязанным суровыми столичными ментами, с их полным, всегда наготове, набором всяческих методов немедленного воздействия, с вытекающими отсюда последствиями, на таких вот, охламонистых и нездешних, чужеродных каких-то, не нашенских, странноватых, творческих граждан, — мой друг, великий художник, поэт и мыслитель Игорь Ворошилов, шёл вдали от центра, со всеми оптом его соблазнами, в виде магазинов с винными отделами, доступных для него питейных заведений, то есть дешёвых кафешек и захудалых пивнушек, в большинстве своём просто занюханных, вонючих пивных ларьков, и приятельских мастерских, на Сретенке и в других районах, обычно подвальных, реже чердачных, и вовсе уж редко, наперечёт, персональных, со всеми удобствами, настоящих, а также комнат в коммуналках, где жизнь не сахар, а кошмар, и отдельных квартир,— в одном из окраинных, тусклых, слишком уж невыразительных, достаточно грязных, толком никому не известных, пустынных, с новостройками бесконечными, называемых иронично и доходчиво просто спальными, пребывающих в полудремоте и, в довесок, в полупсихозе, находящихся между явью и фантастикой, за чертою понимания, в зазеркалье, в запустении, в захолустье, в измерении запредельном, за которым незнамо что может ждать прохожего, каверзных и глухих районов Москвы.

Шёл — высоченный, сутулящийся, кое-как одетый, взлохмаченный, длинноногий и длинноносый, наугад, напрямик, вперёд, почти ничего вокруг привычно не замечая, шагая, словно журавль, руками порою взмахивая, похожий на путника, вышедшего из сказок, былин и преданий, очарованный странник, скиталец, пребывающий в мире своём, в отрешении от реальности, от всего, что ему, наверное, не понадобилось в пути, от всего, что ему мешало устремляться, сквозь время, в пространство, в запредельные дали, за грани откровений, прозрений, снов, звуков, красок, высот грядущих, новых чувств и наитий новых, светлых образов, тёмных глубин, дивных тайн естества и тихих, сбережённых в душе, мелодий.

Шёл — в глубочайшей задумчивости.
В одиночестве. Сам по себе.
Никому не мешал. Был грустен.
Впереди — замерцали огни.
Зазвучала — вроде бы — музыка.
Ворошилов — темп не сбавлял.
Шёл — из тьмы вечерней. На свет.

Впереди — встало что-то вроде грани или стены прозрачной.
Ворошилов шагнул пошире — и сквозь эту стену — прошёл.
Позади — раздался не грохот, нет, не всё этим будет сказано.

Позади — загудело, ухнуло, отозвалось громом, рассыпалось, зазвенело, пошло отголосками, нехорошими, право, шумами — нечто, вовсе уж непонятное, и для слуха совсем непривычное, и тем более — для сознания…

Что за шум?
Что за гром?
Что за звон?..

Ворошилов — замедлил ход.
Оглянулся назад неспешно.
Словно вышел из мира внутреннего — ненадолго, конечно, — в явь.

Позади, где была прозрачная грань какая-то или стена — было просто зияние. Брешь.
В аккурат по его фигуре.

Тут его и схватили сразу налетевшие отовсюду — из каких-то углов, закутков, отгороженных ширмами, шторами, занавесками и дверями, неуютных кусков пространства, из каких-то комнат незнаемых, кабинетов и коридоров, многочисленных входов с выходами, вестибюлей и кладовых, из-под спуда, из-под земли, из-под глыб, вполне вероятно, и, возможно, из преисподней, — не из Босха ли? — ну и бред! — скопом, стаей, толпой галдящей, — неизвестные, шумные люди.

Оказалось, что он прошёл — сквозь прозрачную стену кафе.
И остался — цел. Невредим.
Жив и здрав. Ни одной царапины!

Налетевшие люди этому подивились. И озадачились.

— Как же так?

— Не изранен вовсе.

— Вон какая масса стекла!

— Вон какая тяжесть обрушилась вниз!

— Другой и погибнуть мог бы, как пить дать.

— Почему же — он цел?

Ворошилов не стал объяснять ничего никому. Зачем?
Он стоял меж людей, потрясённых тем, что жив он и цел, — и молчал.
Вышел в явь — из мира, сокрытого от чужих, — своего, сокровенного.

И — в кафе оказался каком-то, почему-то, — но что за кафе?
Вот, сквозь стену — в раздумье — прошёл.
Что с того? Да, прошёл. Ну, бывает.
В жизни — мало ли что с ним бывало!
Ну а тут — стенка просто. И только.
Только стенка. Подумаешь, невидаль!

Неизвестные люди — галдели.
Даже трогать его пытались, друг за дружкою, осторожно: неужели — действительно цел?

Изумление — детское чувство.
То есть — чистое. Солнце без пятен.
Слава Богу, что — именно так.

Знать, на свете ещё остались, несмотря на темноты двоякие, на туманности, сплошь одинакие, и на прочие странности всякие, — изумление и восторг.

Ворошилову — всё простили.
Вызывать не стали ментов.
Попросили только художника
заплатить обязательно штраф —
за разбитую стенку. Стеклянную.
Понимали все почему-то —
это вышло совсем случайно.
Человек — совершенно цел.

Ворошилов пообещал заплатить этот штраф, когда у него появятся деньги, за картинки его, которые собирались, вроде, купить, но когда — это выяснить надо, потому что порой обещают что-нибудь купить, а в итоге ничегошеньки не покупают, и всё это, конечно, не дело, и ему это всё надоело, но терпеть приходится, братцы, — Бог терпел ведь — и нам велел, — вот и жизнь его, ворошиловская, много лет уже, сплошь терпенье, то везенье, то невезенье, то мученье, то огорченье, и всему-то ведь есть прощенье, и высокое, знать, значенье в жизни этой нескладной есть, и достоинство есть, и честь, если жив он и цел — для света, для великих его трудов, здесь, в расхристанном настоящем, и, конечно же, там, в грядущем, потому что все вещи в труде, и высокой его звезде честь и слава — она ведёт в мир, где радость, видать, грядёт, не иначе, — вскипает кровь, счастье ждёт его и любовь — там, куда он идёт, один, в мешанине мирских годин, веря в путь свой и веря в чудо, к ним идёт он, туда — отсюда, потому что искусство — там, ну а здесь — только шум и гам, но готов он стерпеть и ад, только б чувствовать Божий взгляд на себе, а судьба судьбой — вечный пламень и вечный бой, — штраф заплатит на днях он, — так отзовётся в нём вещий знак.

И ему — поверили. Сразу же.
Как художнику — не поверить?
И тем более — Ворошилову.
Жив и цел. Полон сил. Высок.
Ни порезов на нём, ни царапин.
По глазам видать: просто уникум.
И, конечно, все улыбнулись.
И сказали, что подождут.

На него приходили смотреть посетители заведения.
А потом его пригласили посидеть за столиком крайним с подгулявшей, шумной компанией.
Угощали его. Дивились.

Человек, прошедший в задумчивости сквозь стеклянную стену — цел.
Вот он, здесь, живой, перед ними.
Ни царапины. Чудеса!

Ворошилов судьбу не стал искушать по новой — достаточно и сегодняшнего происшествия.

Для приличия выпил. Пришлось. Коль зовут — отчего же не выпить?
Деликатно поблагодарил всю компанию подгулявшую.
Встал решительно из-за столика — во весь рост богатырский свой.

И ушёл восвояси отсюда — от людей, от гульбы, от ненужных разговоров неведомо с кем, — из чего-то совсем чужого, из другой, от него далёкой, как планета другая, жизни, меркантильной в своей основе, разрушительной, из кафе.

На улице — он посмотрел
на стеклянную стену сплошную.
И пот его вдруг прошиб.
И ужас его охватил.
В стене этой, там, в стекле, —
был он сам. Но — в виде зиянья.
В аккурат по фигуре. Сквозного.
Ничего себе — автопортрет!

И пошёл он — сквозь вечер — в ночь.
Прочь отсюда.
Куда? Кто знает!
Как обычно — куда-нибудь.
Лишь бы где-нибудь, там, где примут, где придётся, заночевать.
Ну а дальше — что будет, то будет!
Как всегда. Как судьба поведёт…

Вот этим своим прохождением — сквозь стену, сквозь грань, разделяющую два разных десятилетия, — Ворошилов, случайно, сам того не желая, и пробил некую брешь — для всяческих новых вторжений, явлений, событий, присутствия новых людей — в нашей жизни тогдашней и в нашей богемной среде…

В том числе — и для Вени Ерофеева.
Как раз в эту пору Веня среди нас и появился.

Ворошилов, мудрец, провидец, с Ерофеевым связан был — ещё и какой-то загадочной, из ряда вон выходящей, — мистической, право, связью.

Критически Ворошилов к Ерофееву относился.
С юмором. Как же — иначе?

Хотя и вполне дружелюбно, хорошо и давно понимая: и такие поэмы, как “Москва — Петушки”, и такие герои, как Веня, на безрыбье, в годы бесчасья, на Руси, которая стерпит всё, как раньше привычно терпела, — разумеется, тоже бывают.

Мистическая же связь — существовала.

И тянулась она — сквозь долгие годы, напоказ не выставляя себя и слишком явно не проявляясь, но существуя, тем не менее, уже привычно для них обоих, и большей частью таясь где-то под спудом, внутри.

Видимо — ждала, до поры до времени, своего часа, чтобы вырваться наружу, чтобы в полной мере показать себя, да так, с таким вывертом, что и слов-то не подберёшь, пытаясь выразить это.

Ворошилова — Ерофеев побаивался, и давно уже, — и для этого у него было вдосталь серьёзных причин.

Ворошилов — был человек небывалый, многое ведавший.   Он-то видел Веню — насквозь.
Он-то знал ему верную цену.

Ворошилов был — труженик. Истинный. Истовый. И — неистовый. Потому что иначе — нельзя. Всё решает — самоотдача.

И сделал он столько в искусстве, что в грядущем его творения будут долго — по всей земле — находить, изучать, открывать.

Веня — был парень, конечно, талантливый. Даже, возможно, как было некогда сказано, — с умом и талантом, в России.

Но не сделал он почему-то и десятой части того, что, наверное, мог бы делать.

А может быть, — и вот это, скорее всего, разгадка, — он просто-напросто трезво и грустно осознавал границы своих возможностей.

Поэтому и предпочёл остаться скандальным автором всего-то одной-единственной относительно стоящей вещи.

Да ещё и горение творческое — заменил, изменив тем самым призванию своему, — сгоранием алкогольным.

Предпочёл — от водки сгорать.
На Руси это часто случается.
Пей да пей. И работать не надо.

Имитировать “как бы работу” — можно. Это довольно легко. Даже слишком легко. Пустяки. Раз плюнуть. Элементарно.

Да к тому же ещё — при наличии артистизма житейского. Был у него такой артистизм. Вывозил его — не единожды.

Что, жестоко я говорю?
Ничего не жестоко. Всё — правда.
За измену призванию — платят.
Разумеется — жизнью своей.

И Веня, конечно, знал, на что он идёт, на что решается, подменяя горение светлое творческое — сгоранием алкогольным.

И это его — устраивало.
Иначе бы он — боролся.

Иначе — нашёл бы силы в себе — трудиться, отважно, упрямо, сквозь все невзгоды, жить — речью, в стихии речи — жить, верить и созидать.

Никого ни с кем я не сравниваю.
Просто-напросто — сопоставляю.
Ворошилова — не с кем сравнивать.
Сопоставить — конечно, можно.
И тем более — с Ерофеевым.
Слишком разные величины.
Да и личности. Да и судьбы.
Но мистическая их связь — несомненно, существовала.

Да вот она, пожалуйста.
Стоило мне только написать об этом, — как связь эта и проявилась.

Я вспомнил, что где-то в моих бумагах есть ворошиловское письмо к Вене.
Где искать его в этих грудах и завалах?

И тогда я просто протянул руку, достал наугад одну из папок с материалами и заготовками для серии моих книг о былом нашем времени и людях этого времени, открыл эту папку — и сразу же увидел это письмо.

Написано это — ещё в восемьдесят восьмом году. Незадолго до смерти Игоревой.
Прочитаем письмо — теперь.

“Веня! С Новым годом.

Гармония — самое страшное, что есть на свете. Никогда я не чувствовал такой тревоги, как осенью пятьдесят девятого, читая гармонического Пушкина. Это — факт.

А факты, как говорят злодеи, — упрямая вещь.
Кстати, кто такие злодеи? (Я имею в виду способных). Так ли уж они бездарны?
Тот же Сальери, Сталин?
Моя личная точка зрения консервативна — и однозначна.

Злодеи (способные) суть те, кому Господь дал ещё одно время для исправления, а они вместо того обиделись — и сделали всё, что мы имеем в виду, превратившись таким образом в ядовитую пыль.

Что было дальше с этими злодеями (а ты знаешь, кого я имею в виду) — я расскажу тебе при личной встрече в апреле. Плохо им было, плохо им есть — вот что я могу пока сказать. И всё маленькие, да рыженькие. Как в Древнем Египте, пять тысяч лет назад. Всё повторяется, что и печально.

А ведь то были люди идущие вверх (воспарявшие!). Вот в чём загвоздка.

И ты — писатель, и я — художник — оба мы оберегаемые Господом, чтоб зла не наделали.

Всё ведь случайно, Веня, — не так ли?
Ты — писатель — случайно.
Я — художник — случайно.
Вот какой случай.

Господь нас привязал к жёрнову, чтоб мы никуда не рыпались.
О Премудрый, Он нас спасает от зла, которое мы неминуемо натворили бы. Да и уже натворили.

Вот тебе и Сальери.

Конечно, я согласен с идиотом Шлегелем, который утверждает, что мы — демиурги, так же относимся ко всему человечеству, как всё человечество относится ко всему собачеству, птичеству и так далее — неудобоваримо.

Мысль, конечно, верная, даже — прогрессивная — но тепла в сердце это не прибавляет.

Целую.

         Игорь.

Привет жене и Наташе.”

Поскольку в доме на Флотской улице, где в квартире жены Гали обитал Веня Ерофеев и куда регулярно, исправно, как на службу, из дружбы, а также от большой и серьёзной любви к Вене, очень больному, сложному, знаменитому человеку, современному русскому классику, не захаживала, но ходила, помогая, уж как получалось, в меру сил своих Веню поддерживая, вся раскрывшись в порыве жертвенном, упомянутая в письме ворошиловском, вместе с женой ерофеевской, рядом, Наташа (Шмелькова, подруга всех гениев, как её называют в Москве), находилась ещё и квартира другой Наташи, Алёшиной, бывшей жены поэта Гены Айги (может быть, это ей передан был привет?), и здесь постоянно, годами, приезжая порой с Урала, из Верхней Пышмы, в столицу, останавливался, по привычке, привозя всё новые горы всё новых своих и всё более сильных работ, Ворошилов, — то время и возможности для бесед и философских дискуссий у писателя и художника, разумеется, были.

Не удалось им, наверное, побеседовать в апреле восемьдесят девятого, — потому что в марте этого же года — Игорь Ворошилов умер.

Всё там же, в доме на Флотской.
Поблизости от Ерофеева.

И смерть — или изрядная часть этой смерти, гибели — пришла к нему, как это ни ужасно, именно от Вени Ерофеева.

В виде целой горсти таблеток сильнодействующего снотворного.

Зачем той ночью Алёшина взяла их у Вени для Игоря — и зачем она их дала — сразу несколько, доза чрезмерная, предостаточно, чтобы загнуться, — измученному предчувствиями своими, разъездами, хлопотами, долго пившему, много выпившему и хотевшему, наконец, после всех треволнений, заснуть, отдохнуть по-людски, Ворошилову?

Даже если он сам просил принести ему непременно хоть какое-нибудь снотворное, — всё равно раздаётся: зачем?

Вопрос этот столько лет уже задаю не только ведь я, но и многие современники, — неизвестно, впрочем, — кому.

Да только причиной смерти — гибели — Ворошилова, как сказали родне, после вскрытия тела его, врачи, — оказалась интоксикация.

Никак нельзя было смешивать снотворные эти убойные, далеко не для всех подходящие, но лишь для отдельных, редких, совсем уж тяжёлых больных, — с изобильнейшим алкоголем.

И я помню их, эти таблетки, из числа немногих оставшихся, — в раскрытой ладони растерянной, ревущей Наташи Шмельковой, — когда, после её звонка с сообщением о смерти Ворошилова, я сразу же приехал туда, в дом на Флотской, — кругленькие, аккуратненькие, да ещё и смертоносные, как оказалось, таблетки — такого сильного, специально прописанного больному, страдавшему от рака горла, Вене, чтобы он мог заснуть иногда, снотворного средства, такого убойного средства, как выяснилось, — для других, для всех остальных, но только не для Вени, который это вынужден был принимать, чтобы как-то существовать, — что могло свалить и любого, даже сказочного, из мифов, из легенд и былин, титана, прозорливца и мудреца, — но свалило, сразило, убило — реального, настоящего титана в искусстве нашем, — Игоря Ворошилова…

Конечно, — тут же, сейчас же, скажут, пожалуй, некоторые, — получилось это случайно.

Да, наверное.
Да, возможно.
(То-то Игорь в письме сказал:
— Всё ведь случайно, Веня, — не так ли?)
Но мистическая связь — была.
И она — проявилась…
Через год — умер и сам Веня.
(Ворошиловские слова — из письма:
— Вот какой случай.)

Конечно, Ворошилов смерть свою заранее предчувствовал — и тому есть много свидетельств.
И таблетки проклятые — так, совпадение странностей, наважденье, нелепость, случайность.

Конечно, Ерофеев был тяжело болен.
И снотворное нужно было ему, чтобы хоть иногда поспать.

И дал — он, или Галя, — уже неважно, кто из них именно, поскольку обоих их нет на свете, — и ни у кого не спросишь, не уточнишь, — да и тогда, при жизни их обоих, не спрашивали, не уточняли, — ну, было, и всё тут, и ладно, — таблетки эти, для Ворошилова, — и тот заглотнул сразу несколько штук, — и уснул, и уже не проснулся, — что с этим теперь поделать?

(Ворошиловские слова, из письма:
— Господь нас привязал к жёрнову, чтоб мы никуда не рыпались.
И ещё:
— …оба мы оберегаемые Господом…)

Тяжело мне писать об этом.

Лучше вспомню стихотворение Игоря Ворошилова, написанное двадцать пятого января восемьдесят третьего года и присланное мне в одном из его писем.

— Неведомый! Я здесь. Спеши излить на меня тревожное пространство твоих слов! Дай увидеть моим глазам сокрытое завесой, непонятное, отягощённое от мятущейся души истинное. Пусть говорит мой язык, заблудившийся в музыке Дна, пусть расчистит простор для сияющего Верха. Чёрный бокал созвездий проливает Грядущее на фиалки в лесу, и мякоть трав изнемогает от страданий и счастья. Пыльные столбы видений, восседающие на престолах цари и львицы — там ореол искр, кружимый ветром в ладони Несущего, их таящего, взрывающего твердыни лжи и просто твердыни. Разум податлив, как текучий расплавленный воск, он рисует полукружия Солнц, поглотивших озёра первых наитий, и травы укрыли пустыню саваном мотыльков, всполошённых для первого соития и смерти. О Смерть, несущаяся на колеснице гробов, о расколовшееся небо и камни забвенья. Здесь открываются двери и шире потолок ума, и стрекозы, падающие на рукав, с головами безумных верблюдов, спрашивают полусонно и нагло: “Ась?” Здесь земля подобна нарыву, готовому для вскрытия, и всё проваливается, как Дон-Жуан, в преисподнюю. Трое на холме, ведущие не бояться, — стёкла очков разбиты — истина открылась.

…Начал перебирать ворох ворошиловских бумаг — и увидел вот какие записи:

— Один инок говорит наставнику-старцу: “Есть среди нас некто, кто удостоился видеть Ангелов”. — “То не диво, — ответил старец, — я очень удивился бы, если б этот некто удостоился видеть свои грехи. Но, увы, пока таких чуд мне не приходилось видеть”.

— Святой Иоанн, который выше ростом всех остальных святых, говорил: “Воистину пребывающие в младенчестве дальше от пагубы, чем держащиеся верха. Я видел много мистиков, впавших в прелесть из-за беспутства своих размышлений. Я даже видел необычайно совершенных духом людей, которые по шесть лет кряду созерцали второе небо — и, страшно сказать, всё-таки погибли”.

— Славлю Город Страшной ночи, славлю тишину. Провожают гроб мой белый в серую страну.

— Я продолжаю пить. Мне горя мало. Звезда упала.

Да, что тут скажешь…
Записано всё это году в семьдесят четвёртом.

Вот ещё листки.
Разбираю ворошиловский почерк.
Это — мне посвящается:

— Когда увидишь под собой колеблемое страстью море, когда узришь над головой крикливых чаек на просторе — не думай ни о чём — молись творенью Божию со страхом, беспутства мыслей берегись и помни — ты восстал из праха.

Как и всегда, есть в словах ворошиловских — некий высший, со временем лишь высветляющийся — и, конечно, мистический смысл…

…Когда бы не мистика вечная,
не связи — отчасти житейские,
но больше — сквозь время — духовные,
не тонкие нити незримые,
не таинство, не волшебство,
не творчество, не скитальчество,
не жречество, не отшельничество,
не празднество духа и света,
пути, и дома, и речи, —
что было бы в годы былые,
в невзгодах, — со всеми нами?
что стало с нами — сейчас?
что будет с нами — потом,
в грядущем? — опять: когда бы…

…Кстати, о первом грамотном издании «Москвы — Петушков» Вени Ерофеева.

Когда Толя Лейкин, — в конце восьмидесятых, на самой кромке, на краешке странного этого десятилетия, со всеми его то ли свифтовскими, то ли набоковскими, то ли кафкианскими, то ли майринковскими, то ли гоголевскими, то ли щедринскими, то ли платоновскими, то ли булгаковскими, то ли прямиком из романов Жени Витковского перешедшими в отечественную непредсказуемую реальность, персонажами и событиями, — на грани какой-то новой, небывалой доселе жизни, в начале псевдосвободы, в преддверии как бы времени, — решил заняться изданием книг, то есть делом достойным, серьёзным и благородным, — зашёл у нас разговор о том, кого бы надо издать в первую очередь.

Разговор такой не мог не возникнуть.
Он давно уже назревал.
И в нужный момент — вышел на первый план.

И мы, с удовольствием, надо заметить, горячо, увлечённо, охотнейшим образом, сразу же, потому что хотелось нам действовать, а не гадать, как нам быть, не прикидывать просто, что надо бы сделать, втянулись в него.

Представьте себе зарю отечественного книгопечатания.

Заря эта, чистая, странная, новизною своей небывалой тогда изумлявшая всех, глаз, уставший от мрачных тонов предыдущей житухи советской, усиленно радовавшая, как в детстве, когда всё вокруг постигаешь впервые и всё принимаешь доверчиво, так, что надолго оно остаётся в сознании, в сердце, в душе, и потом, как ни трудно бывает прожить в этом слишком жестоком, издёрганном, лживом, наполненном злобой и подлостью мире, помогает порою и жить и дышать, выживать, из немыслимых бед восставать, щедрой рукою судьбы ли, природы ли, правды ли, вдруг пробудившейся в нашем отечестве, чтобы потом, уже вскоре, опять то ли вновь потускнеть, то ли просто устало уснуть, была вдохновенно, в едином порыве, окрашена в ослепительно светлые, преимущественно радужные тона.

И на этой заре пробуждались и люди, и мысли, оживали слова, набирали немалую силу идеи — любые, лишь бы только была в них возможность развития, света в пути, лишь бы с ними в грядущее праздничней было идти.

Заря потому и заря, что с нею всё в мире — не зря.

Утро за этой прекрасной зарёй начинается — бурно, стремительно, щедро, всегда на подъёме, а там уж и день предстоит — и столько событий, и столько чудесных открытий сулит, что не знаешь, когда их успеешь осмыслить, усвоить, разобраться в них, благо их много, так много, что хватит на всех, и останется вдосталь ещё на потом, ну а там и, глядишь, предвечерье придёт, но не вечер ещё, ну конечно, вовсе не вечер, далеко до него, потому что мы жили тогда лишь при свете, не хлебом, но светом единым любого из дней, начинавшихся именно ясной зарёй.

Мы, несколько человек, единомышленники, окрылённые разворачивающимися перед нами перспективами, взбудораженные буквально хлынувшей нас всех свободой, да такой, о которой совсем недавно ещё и помышлять нечего было, пытающиеся создать нечто вроде издательской группы, собрались на совет.

Мы — это, если конкретно, мы с Толей Лейкиным, да Слава Самошкин, да Саша Знатнов со товарищи, собрались все вместе, хорошо осознавая всю важность этого события.

С Лейкиным я тогда очень сдружился.
Мы непрерывно созванивались, постоянно встречались — и говорили, говорили, говорили.

Не больно-то разговорчивый, тогда я словно дорвался до настоящего собеседника.

Всевозможные идеи, связанные с возможными изданиями книг и наших товарищей, и прочих достойных людей, возникали непрерывно, вспыхивали, как-то сами по себе, у нас обоих.

Мы вдохновенно фантазировали, откровенно, почти по-детски, мечтали о каких-то грандиозных деяниях.

Обговаривали всяческие детали, обобщали, прикидывали, воображали — что?
Да грядущие книги, конечно.
Те самые, которые собирались мы выпустить в свет. Издать.
Книги! Представляете?
Не самиздатовские, а самые настоящие, изданные в типографиях.
Вот чудеса!

И надо же, как вдруг изменилось время, как стремительно, вдруг, нежданно, совершила свой оборот некая тайная спираль, и завиток её, во всей своей очевидности, был, на сей раз, уже не тёмен, а светел!

Толя, высокий, сверкающий глазами, с короткой мальчишеской стрижкой, с круглящейся этак задорно и славно, озорною какой-то бородкой, тогда ещё только начинающий седеть, разрумянившийся от волнения, от восторга и от ощущения, чисто детского, попросту сказочного, — порыва, паренья, полёта, — мгновенно подхватывал — на ходу, на лету, в паренье, словно мира шло сотворенье, и рождались вокруг светила, и надежду земля взрастила, чтобы с верой, окрепшей вновь, расцвела на заре любовь, чтобы каждый юдольный миг был прекрасен и многолик, — то есть вполне по-христиански, но и с языческим размахом и азартом, — любое слово, любую стоящую мысль, развивал её, потом я подключался к нему, и мы с ним импровизировали, потом опять его осеняло, и он, улыбаясь от радости, от самой возможности — говорить вот о таком свободно, не сдерживаясь, не таясь, ничего больше не опасаясь, в открытую, радовался, ликовал, и силы переполняли его, и решимость его — немедленно ринуться вперёд, как в бой, действовать, совершать поступки, — была замечательна.

Всё ведь было впервые.
Всё было в новинку, в диковинку.
Вот и присутствовало в нас некое изумление — перед миром, который, оказывается, полон возможностей для приложения в нём сил своих и осуществления неисчислимых идей, перед светом, вдруг увиденным нами, после стольких десятилетий мглы, а то и попросту тьмы, созидательным светом, творческим.

Собрались мы в квартире у Славы Самошкина.

Слава, тоже высокий, несколько угловатый, очкастый, отчасти совсем по-мальчишески скромный, мечтательный, тихий, отчасти вполне поднабравшийся опыта в жизни, с карьерой легальной, всегда рассудительный, внутренне собранный, видный, старый мой приятель, ещё с осени шестьдесят третьего, из нашей тогдашней компании молодых поэтов, приходивших на “Бригантину”, литобъединение на филфаке МГУ, но больше общавшихся меж собою в других местах, мой товарищ по СМОГу, добрый, отзывчивый и во всех отношениях очень хороший человек, что знаю я давно и твёрдо, был известным журналистом-международником, годами жил за границей, имел солидную репутацию, а к тому времени был крупным начальником в АПН — Агентстве Печати и Новостей. Он сам и предложил всем нам собраться именно у него.

Саша Знатнов, симпатичный, компанейский парень, с обаятельной улыбкой, запросто ладивший с самыми разными людьми, и его товарищи — явились прямиком из редакции журнала “Молодой коммунист”, где они работали в штате.

Этот журнал неожиданно стал передовым, прогрессивным. Именно в нём сделал Саша Знатнов публикацию большой моей статьи о СМОГе, публикации стихов — и моих, и прочих смогистов — Губанова, Кублановского, Саши Соколова, Пахомова, Славы Самошкина.

Захотел — и напечатал.
Никто и не подумал возразить.
И скандалов никаких не было. И начальство журнальное только приветствовало такие хорошие публикации.
Вот что значат новые веяния!

Времена изменились — и пожалуйста, в бывшем идеологическом печатном органе — публикуют не кого-нибудь, а смогистов.

Человеком Саша Знатнов был широким.
Решения принимал — мгновенно.
Понадобилось однажды что-то выяснить у Саши Соколова, а тот — в Греции.

Тогда Знатнов спросил у меня телефон своего заграничного тёзки — и, недолго думая, тут же принялся звонить в Грецию.

Подсобили и вовремя появившиеся его товарищи по журналу — что-то бойко затараторили в трубку по-английски.
И всё, что следует, в кратчайшие сроки выяснили.

Так что будущим историкам литературы говорю: после самой первой, в газете “Советский цирк”, осуществлённой работавшим там Ефимом Бершиным, публикации СМОГа, следующие, уже журнальные, делал — именно Саша Знатнов.

Квартира у Самошкина была просторной, многокомнатной.
Окна её выходили прямо на набережную Москвы-реки.
Рукой подать было и до Кремля.
Мы все довольно торжественно расположились за солидным круглым столом.

Ради такого случая Слава Самошкин даже извлёк из буфета заветную бутылочку заграничного, дорогого, давно приберегаемого коньяку.
Народ был этому рад.

Все этак чинно, со вкусом, с пониманием, как и подобает истинным знатокам, отпивали по глоточку из своих рюмок янтарный напиток.
Все — кроме одного: меня.
Потому что я — вообще не пил.

И вот, подбодрившись коньяком, народ заговорил.
Говорили тогда мы долго.
В основном на издательские темы.
И немало было высказано тогда дельных соображений по этому поводу.
И сам я достаточно много высказал интересных для всех идей.
Много было говорено.
Всякие строились планы.

И пришедшие со Знатновым журналисты оказались ещё и весьма практичными, имеющими достаточную хватку и собственное трезвое мнение о том, каким, на их взгляд, следует быть современному книгопечатанию, с обязательным учётом уже формирующегося отечественного рынка, не по летам их молодым рассудительными гражданами, что, помню, меня удивило и озадачило: вот ведь люди какие сметливые! — а мы-то с Лейкиным на их фоне просто романтики, а уж я-то — натуральный мечтатель, фантазёр.

Несмотря за взаимопонимание, издательскую группу так мы тогда и не создали.

А вот Лейкин оказался — настоящим издателем.
Он сам, приобретая некоторые рабочие навыки в движении, в действии, стал выпускать книги.
Много нервов и крови это ему стоило.

Толя — чистый человек. Доверчивый. Искренний.
Аркадий Агапкин, например, даже считает его почти святым.
Сам я скажу так: редкий человек. Редчайший.

Наивный, конечно, весь — оттуда, из детства, что, на мой взгляд просто замечательно, и писатель хороший, и журналист профессиональный, плюс к этому, и редактор — видимо, из лучших в Москве, — порядком набирается у него самых разных и сплошь стоящих качеств, способностей и характеристик, — и, в отличие от других, оказавшихся больше говорильщиками, нежели людьми действия, многие идеи и мечты взял да и воплотил в реальность.

Мне очень хотелось, чтобы книги некоторых моих давних друзей и приятелей превратились наконец из самиздатовских в изданные типографским способом.

И Толя Лейкин меня — больше всех тогда понимал.
Из своего всегдашнего, неистребимого, несмотря на всякие казусы и неминуемые огорчения и даже разочарования порой, что, увы, всё чаще и чаще бывает, упрямого поистине, вопреки самым трезвым фактам идущего, даже если человек успел измениться до неузнаваемости, но там, где-то глубоко в душе, оставался давний, ностальгически-дорогой образ его, и это уже решало всё сразу, и я готов был прийти на помощь, пусть не этому вот изменившемуся в худшую сторону человеку, а тому, прежнему, ещё молодому и не давшему трещин образу его, из этого самого, в пушкинском понимании такого феномена, чувства товарищества, однажды я сказал ему:

— Толя, дружище! Издай Веню Ерофеева. Отдельный, хорошо подготовленный томик прозы. К «Петушкам» хорошо бы прибавить ещё некоторые вещи. Давно пора! Сам посуди: столько лет у человека — сплошной самиздат. Замусоленные машинописные перепечатки, из рук в руки переходящие. Ну, конечно, заграничные издания были. Так они, смело можно считать, не в счёт. Сколько там ошибок, опечаток. Веня прямо печалится, даже горюет: что ни книжка — текст везде искажён. Большие куски выпадают. И не удивительно это. Потому что из каких рук попадал к зарубежным издателям текст и в каком виде — сказать трудно, да попросту невозможно.

А журнал “Трезвость и культура”, с этой публикацией клочков из поэмы? Безобразие, да и только. В альманахе “Весть” — опять неточный и неполный текст. Возьмись за это дело именно ты. Я серьёзно говорю. Какие тут могут быть шуточки? Я твёрдо знаю: у тебя — получится. Веня весь больной. Чего ему стоит — как-то держаться — можно только догадываться. Представляешь, какая радость будет у человека: творение знаменитое — издано! Ты будешь первым, кто по-человечески издаст “Петушки”. Это тебе зачтётся. А потом… Потом и начнётся. Всякое может начаться тогда. И, думаю, доживём ещё мы до того времени, когда Венины “Москва — Петушки”, благо вещь и по объёму небольшая, и много чего и душе человеческой и о советской действительности говорящая, будут ещё и в школе изучать. Да, вот посмотришь. Будет ещё эта книжка в обязательной школьной программе. Пусть это и звучит сейчас дико, но ты сам увидишь — всё будет именно так. И сейчас вот, прямо сейчас, не откладывая на потом, самое время тебе действовать. Пойми меня правильно. Я ведь Вене желаю только добра. И я понимаю, насколько важным для него станет издание книги. Событие, вот что это такое будет. Это дни ему продлит. Сил для жизни прибавит. Издай Веню Ерофеева.

— Да, идея замечательная, — сказал Толя. — Но я с Веней до сих пор не знаком.

— Ну, это дело поправимое, — сказал я. — Всё беру на себя. Прямо сегодня поговорю с Веней. И сразу же сообщу тебе, что к чему. Думаю, такому предложению будет он рад.

В этот же день я позвонил Ерофееву.

В телефонной трубке послышались треск, шум, скрежет — и только потом сквозь них прорвался почти до неузнаваемости изменившийся Венин голос:

— Ал-л-лё-ё-ё!.. Я сл-л-у-ш-ш-ша-ю!

Причина такой деформации голоса таилась в специальном разговорном аппарате, который достали для Ерофеева.

У Вени был рак. Рак горла.
Опухоль ему — вырезали.

Горло его было плотно обмотано бинтами. И от этого Венина голова держалась неестественно прямо.

Говорил Веня — в микрофончик, прижимая его к области гортани. Сам разговорный аппарат был постоянно при нём.

Оттого и Венины речи казались речами инопланетянина, из фантастических фильмов.

Искажённый, нечеловеческий, словно из галактического пространства залетевший сюда, на грешную землю нашу, в Москву, в длиннющий и скучнейший дом на Флотской улице, где обитал писатель, вибрирующий, тяжёлый звук.

Металлический, скрежещущий призвук в каждом слоге.
Всяческие посторонние примеси — будто крутят ручку настройки радиоприёмника, и прямо в ухо врываются разнообразнейшие шумы и сигналы эфира.

С трудом, с изрядным трудом человеку, непривычному к такому ерофеевскому механическому говорению, можно было разобрать смысл произнесённых российским классиком слов.

Однако, я давно уже свыкся с этим вынужденным Вениным способом вести разговор с помощью заграничного аппарата — и всё, хоть и с известным напряжением, пусть и с некоторым трудом, но довольно хорошо понимал.

— Ал-л-лё! — опять произнёс Веня. — Говор-р-ри-т-т-т-е! Я с-с-л-лу-ш-шаю вас!

— Веня, здравствуй! Это Володя Алейников! — сказал я.

— В-в-во-лл-ло-денька! — радостно заскрежетал сквозь свой аппарат Ерофеев. — Ты г-д-д-де? Пр-ри-ез-з-ж-жай!

— Я нахожусь у себя дома. А звоню я тебе по делу. По очень для тебя важному делу! — подчеркнул я.

— Ч-ч-т-то-о-о за де-ло-о? — заинтересованно, судя по тону, вопросил Веня.

— Понимаешь, есть возможность издать твою книгу, — пояснил я.

— М-м-о-о-ю? — изумился Веня.

— Да, твою. Твою, разумеется. “Москва — Петушки”.

— Да-да-а н-ну! — раздался скрежещущий голос. — Д-да?

— Ты выпивши? — спросил я.

— Е-е-с-сть нем-н-ножко! — радостно откликнулся Веня. — Ч-что ес-сть, то ес-сть! Н-ну, как всегда! — пояснил он кратко и вразумительно.

— Ладно. Дело житейское, — сказал я. — Ты послушай меня. Внимательно послушай.

— С-с-луш-шаю тебя оч-ч-е-ень вн-и-и-м-мательно! — сказал Веня. — Го-во-р-ри!

— Есть у меня друг, — сказал я, — Толя Лейкин. Человек исключительно хороший, поверь мне. Достойный. Он стал издателем. Он любит твою прозу. И очень хочет издать поэму твою, “Москва — Петушки”. И вместе с ней — другие твои вещи. То есть — том твоей прозы.

— Т-ты ч-что, с-се-ер-р-ьёзно? — изумился Веня.

— Совершенно серьёзно, — сказал я.

— Х-х-оро-ш-ший, гово-ор-ришь, ч-ч-е-е-ловек? — спросил Веня. — Ч-чело-о-век хоро-ш-ший, д-да ещ-щ-щё и из-з-здатель? А ч-что, так бы-в-вает?

— Бывает, — сказал я. — Представь, бывает. Уже бывает. Времена изменились. Ты слышал об этом, наверное? Свобода теперь у нас в отечестве. Во всяком случае, так все говорят. Нынче так все считают. Что дальше будет — кто его знает! А пока что — свобода. Куда ни посмотришь — вот она, желанная. Везде её приметы. Свобода — и все дела. В том числе и в книгопечатании.

— Ч-чудес-са! — раздался Венин голос.

— Да ты не придуривайся, — сказал я. — Сам, небось, всё прекрасно знаешь. Да ещё и получше меня знаешь. А что, разве не так?

— Т-так! — честно признался Веня. — З-з-знаю. В кур-с-се. С-свобода!

— Вот-вот, — сказал я.

— Н-н-оо я н-не в-верю! — сказал Веня.

— Во что не веришь? — спросил я.

— В то, ч-что с-свобода у нас! Т-так у нас не бывает!

— Ну, подобье свободы, — сказал я. — Попытка свободы. Имитация свободы, наконец. Устраивает?

— В-вот-т это ве-е-р-рнее! — живо откликнулся Веня. — Б-ближе к ис-т-тине. Им-ми-та-ц-ция.

— Да хрен с ней, с имитацией, — сказал я. — Тут реальная вожность есть для тебя — издать книгу твою в должном виде. Ты скажи мне прямо: согласен?

— С-сейчас подумаю! — сказал Веня. — П-подож-ж-ди. Надо прикинуть. Ч-чуть-чуть подож-жди. Выпью немного.

— Валяй, — сказал я. — Выпей.

В трубке послышался глухой шум.
Потом — всем знакомое бульканье наливаемой в стакан жидкости.
Потом — звуки мучительного глотания этой жидкости.
Потом — вздох. Глубокий. Вздох облегчения.
И только потом уже — Венин голос.

— А ты ч-что, не пьёшь? — спросил он.

— Не пью, — сказал я.

— И д-дав-в-но?

— Давненько.

— И ч-что, получ-чается?

— Очень даже получается.

— И не т-тянет?

— Не тянет.

— И ч-что, ну совс-сем не хочется?

— Да.

— По-че-м-му?

— Потому.

— А мне по-преж-жнему хочется!

— Что же делать!

— П-р-равда, уже не вс-сегда. То есть, не бес-с-спрерывно, Поре-ж-же! С пауз-зами. Но хоч-чется. Вот и пью.

— Не знаю, что на это и сказать. Каждому своё, наверное.

— Д-да.

— Тебя ведь не переделаешь.

— Н-не надо меня пере-еделывать. Бес-сполезно. Хо-ч-чу — и пью. Не х-хочу — не пью. А пот-том опять пью.

— Ладно, Веня, — сказал я. — Заладил про питьё. Всё в образе пребываешь. Давай лучше к изданию книги вернёмся.

— Да-в-вай! — сказал Ерофеев. — А Лейкин Толя г-д-де?

— Здесь, в Москве, — сказал я, — и хочет с тобой познакомиться. Вот вы с ним вдвоём всё сами и обсудите. И книгу он тебе издаст, помяни моё слово.

— П-пу-с-сть приез-з-жает! — прошелестел Веня.

— Когда? — спросил я.

— В любое вр-ремя!

— Хорошо, — сказал я. — Так ему и передам. И телефон твой дам. Ладно?

— Д-да!

— Прости, что спрашиваю. Но всё же. Ты как себя сейчас чувствуешь? — спросил я.

— Х-р-реново! — прямо и просто сказал Веня. — Терплю. А ч-что остаётся?

— Не знаю, что и сказать.

— Вот им-менно. А ч-что с-скажешь?

— Ты уж хотя бы пей поменьше.

— Зач-чем пом-меньш-ш-ше?

— Затем, чтобы здоровье поберечь.

— Его н-нет! — сказал Веня.

— Ладно тебе. Ты мужик северный, крепкий.

— По-ч-чти з-земляк Ибс-сена! — уточнил Веня.

— Вот видишь!

— И Гам-с-суна!

— Вот, пожалуйста.

— И ещ-щё — Г-р-рига!

— Нормальная компания.

— И Вадик Ти-х-хонов недавн-но пр-р-иходил!

— Первенец твой?

— Р-раз-зумеется!

— С выпивкой?

— С-само с-собой!

— А где Галя?

— Внач-чале не бы-л-ло её. По-т-том приш-шла.

— Ругала вас?

— Немнож-жко. Так, для пор-рядка. Она ведь добр-рая.

— Любит она тебя, — сказал я.

— Любит-т! — согласился Веня.

— Ну так что? — спросил я. — Значит, пусть Толя Лейкин к тебе приезжает?

— Пу-с-сть приез-зжает!

— Скажи мне, ты на том прозы своей наберёшь? — без обиняков спросил я.

— Не з-знаю! — отозвался Веня. — Подум-мать н-надо.

— Подумай.

— “Ш-шос-стакович” утер-рян, — грустно сказал Веня. — Вос-становить не могу.

— Знаю, — сказал я.

— Пье-са недопис-сана.

— Может, и допишешь.

— Мо-ж-жет быть.

— А эссе твои?

— “Роз-занов глаз-зами эксцентр-рика”? Да ну, пус-стяки это!

— Ничего, нормально. А ещё что?

— Ос-стальное в-сё в запис-сных книж-жках и в тетр-радях. Их м-м-н-ного. Запис-си вс-с-якие.

— А полный текст “Петушков” есть?

— Раз-зберём-с-ся.

— Вроде, у Саши Кривомазова есть магнитофонная запись твоего чтения “Москвы — Петушков”. Я ничего не путаю? Нет, верно. Он моё чтение тоже записывал. Для своей коллекции. И что-то вроде говорил, уже позже, о том, что и ты у него читал.

— Ч-читал, — сказал Веня.

— Толя человек очень толковый, — сказал я, — он во всём сам разберётся. И поможет тебе, если понадобится, тексты в порядок привести. И обязательно книгу твою издаст.

— Ну, пос-смотр-рим, — сказал Веня. — Пр-р-риятно слыш-шать такое. Пус-сть пр-р-риез-з-ж-жает.

— Привет Гале! — сказал я.

— Пр-ривет от Гали! — сказал Веня.

— Привет вам обоим — от Люды! — сказал я.

— Пр-ривет от нас-с обоих-х — Люде! — сказал Веня.

— Держись! Всё будет хорошо! — сказал я.

— И ты, В-володя, пр-риез-зж-жай! — сказал Веня.

— Постараюсь и я приехать.

— Мож-жно и без-з выпивки! — сказал Веня.

— Лучше без выпивки.

— А мож-жно и с выпивкой. Для м-мен-ня.

— Можно и так. Но лучше без выпивки.

— Н-ну, давай и т-так!

— Всего тебе самого доброго!

— С-спасибо тебе!

На том разговор наш и закончился.
Но действия — начались.

Я познакомил Толю с Веней и его женой Галей, — идея им понравилась.
Да как же такая хорошая идея могла не понравиться супружеской паре Ерофеевых?

Шутка сказать — пришёл к ним человек, издатель, и прямо как на блюдечке принёс возможность издать книгу.

Без всяких там хлопот.
Без всякой цензуры.
Без постороннего вмешательства в текст.
Без купюр.
Без ошибок.
И даже без опечаток.
Ну могло ли раньше, да совсем ещё недавно, быть такое?
Нет, не могло.
И присниться даже не могло.

Вот что значит — времена изменились.
Вот что значит — свобода.
Пусть и подозрительная всё же — для тёртых, битых, стреляных, видавших виды самиздатовских людей.
Пусть это, наконец, просто имитация свободы — ну и что? Хрен с ней, с имитацией! Подумаешь, маскарад развели!
Да наплевать на всё это.

Главное — что?
Есть прямая, реальнейшая возможность издания книги.
Есть — явь. И против неё не попрёшь. И не возразишь. Потому что явь — она и есть явь. Такова уж, какой видим её мы и представляем себе — и все вместе, и каждый по отдельности.

Пресловутые изменения в жизни общества, нам обещанные, — неужели и они сказываются?

Ну и страна у нас! Чудесная. Волшебная.
Сказочная, это уж точно.
Сказки — становятся былью?
Чем бы там ни было, да всё же не лагерной пылью.
Принимать их приходится — всем.
В этом — их парадокс.
В этом — в том, что все мы их принимаем — очевидность всеобщей, поголовной нашей непредсказуемости российской.
Иррациональность сплошная.
Вот и ладушки. Вот и хорошо. Нет, просто замечательно.

Поэтому — надо действовать.
Издавать, издавать, издавать запрещённые ранее книги.
Просвещать заждавшихся хорошего чтения бесчисленных читателей.

Высветлить лучом нынешней свободы замшевших во мгле и во тьме отечественных режимных десятилетий достойных авторов.

Быть по сему!
Ну как тут обойтись без издания ерофеевских “Петушков”?
Без Петушков — и Москва не Москва. Вроде бы. Не столица. Не дотягивает немного до столицы — без Петушков.

Не совсем, пожалуй, Москва. Так поточнее будет.
Чего-то — да не хватает.
Чего же? Наверное — чёрточки.
Тире — между ней, Москвою, и блаженными Петушками.
Тире — железной дороги.
Тире — электрички Вениной.

Тире — всей жизни, житухи ерофеевской, петушковской и московской, жизни — дороги, жизни — песни, жизни — поэмы, жизни — вечной, сплошной похмелюги, жизни — жажды, жизни — томления, жизни — грусти, жизни — прозрения, жизни — сказки, жизни — пути.

Словом, виа эст вита. Понятно.
Нет столицы — без Петушков.

Для Москвы они — вроде гребня петушиного. Вроде Кремля. Да, Кремля, с его башнями, стенами, на которых — везде зубцы. Петушиного царства. С курантами, бой которых похож на крик петушиный, громкий, — в бреду, и в особенности — с похмелья. Да, Кремля, до которого Веня так, похоже, и не добрался. Да, Кремля, без которого Вене, как без тайны, — нельзя никак. Скорбный символ. И вещий знак.

Впрочем, всё символично в мире. Что ни шаг, то сплошные символы.
И везде, что ни миг — то знак. Что ни утро — сплошные знаки.

Знак — за символом. Символ — в знаке.
В новом знаке — давнишний символ. В давнем символе — новый знак.
В каждом символе, в каждом знаке — свой, особенный, если вслушаться, и ему одному присущий, различимый мгновенно — звук.
В данном случае — звук сошёлся острым клином на слове скромном, незатейливом, — Петушки.

Петушки без Москвы — проживут.
Но Москве без них — туго придётся.
Между ними — дорога. Тире.
Век двадцатый — у нас на дворе.

Вспоминаем: “какое, милые…” — Пастернак вопрошал — “у нас…” — “на дворе…” — на любом дворе — петушковском или московском, на кремлёвском даже, на Венином, ерофеевском — “тысячелетье”?

В нём написаны — “Петушки”.
Пусть в начале — Москва. В названии.
Но потом идут — Петушки.
Для России они — важнее.
Затаился в них — русский дух.

Тот, без коего — нет Москвы. Нет России. И нет планеты. Ничего, хоть ты тресни, нет. И не мил без коего — этот, весь, единственный, — белый свет.

Вот какие у нас Петушки.
Вот какая написана книга.
Поначалу — Москва. Но сразу же, за тире, встают — Петушки.
Царство духа. Покоя. Воли.
Страсти. Муки. И алкоголя.
Царство речи. Царство молчания.
Царство встречи. Царство прощания.
Что ж, да здравствуют “Петушки”!
Честь и слава им! Ныне и присно!
И, возможно, во веки веков.
Их издать надо — в первую очередь.

О чём там вёл беседы с Веней вскоре пришедший к нему Толя Лейкин — я его особо не расспрашивал.

Сам он знал, небось, о чём говорить.
Сам знал, как ему действовать.
И Толя — действовал.

Рукопись Венина перво-наперво тщательнейшим образом выверялась.
Это было куда как важно.
Текстология так текстология.
Сопоставить — все списки поэмы.
Вычитать — каждую букву.
Проверить — решительно всё.
Так, чтоб на месте была каждая запятая.
Книга должна была получиться по возможности безукоризненной.

Текст поэмы, можно сказать — канонический, подготовил Владимир Муравьёв.
Ерофеев ему — доверял.
Доверил ему Ерофеев и своё драгоценное детище.

И справился со своей задачей Муравьёв — на отлично. Пожалуй, даже на пять с плюсом, как любил говорить Зверев, если что-нибудь вдруг ему, человеку довольно строгому, если дело касалось искусства, почему-то действительно нравилось.

Всё было тысячи раз вычитано и выверено. Буквально каждая буква. И каждая запятая. И все тире. Даже то тире, что есть и в самом названии, меж Москвою и Петушками.

Благо сам текст ерофеевский, как известно, весьма из себя невелик — так, около сотни страниц.

Но каких страниц! — вот что всеми подразумевалось.
Таких страниц — что будьте здоровы.

Двадцать лет державших Веню на плаву в нелёгкой, щедро сдобренной алкоголем, полуподпольной, полубредовой, с оглядкой, с опаской, с попытками этак складно приспособиться к действительности, чтобы и особо не вылезать, и никому не мешать, и всей богеме нужным быть, заполненной визитами поклонников к почитаемому ими классику андеграунда и просветлённой любимой музыкой, невесёлой, в общем-то, жизни.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math