Из сладчайшего в чтении — переключение регистров, перескакивание из одной читательской позиции в другую: превращение из въедливого зануды-аналитика в наивного поглощателя текстов. Всего более, пожалуй, не хватает сейчас этой последней позиции: такого наивного доверия к читаемому, вплоть до полного подчинения ему.
Ольга Балла-Гертман
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Работа и я: эрос невозможного (с)*
Я скажу это начерно, шёпотом — если ещё не говорила. Хотя, кажется, должна была бы сказать, потому что слишком уж явно, слишком уж никогда не наоборот.
Пишешь текст — добываешь его даже не из хаоса (ладно бы хаос, — это всё-таки осязаемый материал, с ним можно работать), но прямо-таки из его собственной невозможности. Всё, что пишется, — абсолютно всё, даже если это какая-нибудь подённая статья, которая забудется через пять минут после прочтения, а то и во время его, — самой этой невозможностью и пишется. Как это происходит, я не знаю.
***
Пишучи о чём бы то ни было, переживаешь — пусть только на время писания, но тем не менее — роман с этим предметом. Это не значит, что он тебе непременно на каждом шагу нравится: романы с предметами, так сказать, журналистского внимания умеют бывать мучительными и вызывающими протест не хуже, чем отношения с иными людьми. Любить иных — тяжёлый крест, м-да, точно так же и здесь. Существенно другое: то, что ты в этот свой предмет начинаешь вчувствоваться. Чувствуешь его прямо соматически, как небезразличного тебе человека; на тебе отражаются (пусть воображаемые! неважно! в отношениях с людьми такого тоже много!) все его состояния; тебе мнится, будто ты угадываешь его мысли и прослеживаешь его внутренние движения. — И потом, когда ты из отношений с этим предметом, волею иных рабочих обязанностей, выбираешься, — следы прежнего предмета, протоптанные им в тебе прихотливо-единственные тропки остаются — рискну сказать, навсегда. Всякий интенсивно прожитый предмет внимания придаёт тебе (в каком-то смысле неустранимую) форму.
*Выражение «эрос невозможного» взято у Александра Эткинда, у которого служило названием книги об истории психоанализа в России, вышедшей в 1993-м, и с тех пор уже, оказывается, скоро три десятилетия (о Господи) служит у меня отмычкой к разным замкам.
(Не) переключая регистры
Из сладчайшего в чтении — переключение регистров, перескакивание из одной читательской позиции в другую: превращение из въедливого зануды-аналитика в наивного поглощателя текстов. Всего более, пожалуй, не хватает сейчас этой последней позиции: такого наивного доверия к читаемому, вплоть до полного подчинения ему. — Нет, не потому, что не могу больше так, — почему-то могу, очень даже хорошо получается, — просто по отношению к основному числу текстов приходится выполнять совсем другие задачи, и они забирают и время, и душевные силы, и всё, что можно забрать. От текстов при таком режиме общения с ними приходится как бы защищаться, выстраивать между ними и собой эдакий громоздкий интерфейс взаимодействия. А очень хочется, чтобы без интерфейса (или при добросовестном его незамечании).
Конечно, чувствуется отчаянная потребность в бескорыстном чтении, в том, чтобы общаться с текстами, не насилуя их интерпретациями и собственными целевыми установками (тем более — не впихивая этого в дэдлайны и не насилуя их и себя ещё и этим), давая им свободу внутри себя, свободу делать с собой-читателем всё, что им заблагорассудится. Но читать бескорыстно — (ещё и) стыдно (совестно, тревожно; когда от текста внутри себя защищаешься — защищаешься ещё и от этого). Мнится, что по отношению к книге, как и к жизни вообще (к книге, может быть, особенно, поскольку она — сгусток жизни, концентрация её, несущественное выпарено) недопустимо (и попросту недостаточно — тут включается и начинает обрабатывать мозги концепт экзистенциальной недостаточности) занимать потребительскую позицию. Всякую книгу непременно надо отработать, ответить на неё хоть сколько-нибудь сопоставимым с её значением для тебя количеством усилий, иначе ворованный воздух.
О самоценном присутствии
И вот чего, с прибыванием так называемого возраста, хочется всё больше: чистого неспециализированного, самоценного присутствия, даже досозерцательного — основы всего остального и последующего, — надёжной, как всякая основа, и уничтожимой только вместе с нами самими. Роскоши, которой обладают в полной мере только раннее детство и глубокая старость.
К соматике смысла
Верный признак выздоровления, опережающий даже всякую его соматику: болезнь (кого как, а меня — неизменно) заставляет чувствовать, а потому тут же и думать, что жизнь кончается, что я ни на что не гожусь ну и т.п., чего лучше не перечислять. — Едва только появляется жадность к жизни и противное всякому разуму, размашистое и ухватистое желание «всего» — можно быть уверенной, что выздоравливаешь. Здоровье — это совокупность обольщений и иллюзий.
К иносказательному
Всё невозможнее говорить о себе — как о предмете наблюдений и площадке развёртывания событий. Кажется, к определённому возрасту право говорить об этом предмете надо заслужить (прежде всего, если не единственно, в собственных глазах, разумеется), и объём интересности этого предмета (тоже, разумеется, в собственных глазах) надо бы уже наработать. Если не заслужено и не наработано, стоит говорить о своём (которое ведь не перестаёт нуждаться в артикуляции от того только, что у него такой неудачный носитель) через другое, «чужое», — через не-я, одним словом.
Этим и займёмся.
Кстати, жадная потребность в (обилии и разнообразии) «не-я» во многом, чувствую, этим и вызвана: потребностью в чём-то таком, что позволяет говорить о волнующем тебя без стыда, смущения и мучительного чувства нехватки своего права на это. В материале для иносказаний.
О самоотчуждении
Или — подумаешь, что это смерть так, готовя человека к себе, — задолго, загодя, чтобы не торопиться и сделать работу тщательно и качественно, — постепенно отчуждает его от самого себя (милосердная — чтобы не так жаль было с собою и своим расставаться, когда придётся), накапливает себя микроскопическими дозами в его телесном и душевном составе, плавно, плавно — до критической массы. Может быть, это не только у неудачников — защищающихся самоотчуждением от мучительности собственных неудач, — но вообще у «всех» так? (Нет ничего бессодержательнее разговора обо «всех» — и тем не менее. «Все» ведь стареют, «все» ведь умирают, — наверное, что-то хоть сколько-нибудь похожее с ними происходит при этом? Если что-то людей и объединяет, так это антропологические константы — и как не быть им благодарными за их объединяющий потенциал, за наглядный материал для взаимопонимания?)
Когда-то, в первой половине жизни, думалось и чувствовалось, что всякая работа и всякое занятие вообще — это выработка и наращивание «я». (Потому-то и хотелось — в молодости особенно — впутываться во всякие занятия, предприятия, авантюры, испытывать всякие опыты — чтобы из всего этого высасывать материал для построения «я», чтобы оно было большим, весомым, устойчивым. — «Я», воображалось, — это такая жемчужина, которая намывается водами времени из всякого мимопротекающего песка вокруг исходной, «заготовочной» точки самосознания — и она-то и есть главный, а по существу и единственный продукт всякого процесса, а остальные продукты — [пренебрежимо-]побочные.) Теперь, во второй половине, хочется думать, наоборот, что всякая работа от этого «я» освобождает, развеивает его в пространстве, снимает его каждый раз с человека тоненькой-тоненькой стружечкой, пока до ядра не доберётся. (Так, соответственно, теперь и опыт-то, подумаешь, не нужен? зачем опыт — с его наработкой материала для «я», если его уже и размещать негде?) А как только доберётся — рррраз! — и всё.
Может быть, культивировать и наращивать это самое «я» следует только затем, чтобы потом как следует (так и хочется сказать — с удовольствием) от него отказаться.
(Получается простой ответ на вопрос, «зачем» жить: вначале — затем, чтобы стать собой, потом — затем, чтобы собой быть перестать. — Впрочем, тут слишком уж бросается в глаза и непрояснённость собственного смысла этого самого «я» (если оно — не только мячик, который две половины жизни перебрасывают друг другу), и явная его — при таком выстраивании ситуации — инструментальность. То есть, непрояснённым остаётся и вопрос, для чего им вообще перебрасываться-то, для чего его, обречённое, отращивать.)
Но может быть и то, что у тех, у кого хорошо (осмысленно, плодотворно, красиво, гармонично…) получается быть собой, всё совсем — или хоть в какой-то степени — иначе.
Работа и я: иносказание человеческого
Текст начинает чувствовать себя уверенно, когда достигает объёма примерно в семь тысяч знаков: тогда он начинает расти уже сам, тогда в нём, как в живом организме, заводятся собственные силы, которые принимаются выволакивать пишущего на ту или иную (нужную ему, тексту) смысловую дорогу — и, наоборот, препятствовать и сопротивляться, если он пытается соваться куда-нибудь не туда. Самое главное состоит, таким образом, в том, чтобы дорастить словесное (и уже вследствие того смысловое) тело текста до этих самых примерно семи тысяч знаков, до их критической массы: дотерпеть, допреодолевать чувство, что «я тупа и ничего не могу». Тут спасает очень тупая — в полном согласии с исходным чувством собственной тупости: тупа? — ну, получи… — установка: можешь или не можешь — всё равно пиши.
***
Работа вообще — замечательное, надёжно защищающее иносказание человеческого: говоря о ней, можно смело выговаривать многое, от выговаривания вообще расположенное уклоняться. Это такая маска, под которой, с помощью которой лицо только и может быть собой.
Работа и я: к эстетике медленности
В кои-то веки пишу я текст в режиме не задыхающегося аврала (сдавать всё равно не имеет смысл раньше понедельника — никто его раньше понедельника не прочитает, у нормальных людей выходные), а медленного топчущегося, даже вязкого смакования. В этом что-то есть, в этом много чего есть. Медленно-медленно выщупываешь текст из его недавнего и несомненного небытия, следуя за (тоненькими, готовыми прерваться) нитями внутренних движений, обнаруживая по дороге — по крупицам — разное непредвиденное. — Не решусь утверждать, что какой-то из этих режимов лучше, — просто медленный — (гораздо!) реже, это да, поэтому его преимущества так остро и чувствуются, — но вообще преимущества у каждого свои. «Авральный» хорош тем, что резко, хотя и мучительно, мобилизует накопленные смысловые резервы (и‚ как правило‚ — в больших объёмах‚ как и положено внутреннему взрыву), стремительно повышает тонус душевных мускулов. Медленный — хотя и (до непозволительности) расточителен (сколько бы можно было в «быстром» режиме сделать за то же самое время!), зато позволяет многое (из находимого по пути) рассмотреть — и, главное, позволяет дышать, а не задыхаться.
Кроме того, работа, распределяемая (пусть неравномерно — неважно) по дням, а не делаемая авральным рывком за одну-единственную наипоследнейшую ночь — позволяет почувствовать связь между днями.
Работа — это ещё и универсальное чувствилище. Одно из тех щупалец, которые мы смело и с полным правом можем высовывать в мир, чтобы его ощупать.
Deus conservat omnia
Вот если бы жизнь — со всем в ней пережитым, включая несбывшееся, замысленное и воображаемое — не проходила, а накапливалась где-то (предположительно, в Великом Резервуаре Бытия), — не в записях, фотографиях, воспоминаниях и т.д., это она и так делает, — а именно вот сама по себе, и можно было бы в любой её избранный момент из любого же избранного момента вернуться, и прожить его заново — и так же, и иначе (и: и от своего лица, и от другого) — вот тогда было бы… наверное, полнота жизни была бы, да. И такое, честное слово, куда больше укладывается в голове, чем тот несомненный факт, что всё пережитое проваливается в безвозвратное ничто.
По трансвременному проводу
А вот что сказала бы я себе девятнадцати-двадцатилетней (очень задыхалась в то время; хотя, оборачиваясь назад, вижу, насколько богатой смысловыми ресурсами была — оказалась — тогдашняя жизнь. Но кто мог это знать тогда.), случись у меня с нею возможность связи по прямому трансвременному проводу: смотри, этому предстоит стать твоим прошлым — твоей единственной и неисчерпаемой молодостью, твоим смысловым и экзистенциальным ресурсом. Смотри, смотри, смотри во все глаза, насасывайся бытия, запоминай: ничто не случайно, то есть — ничто не слепо, ничто не мимо.
А я смотрела — себе под ноги, внутрь себя, во все глазищи — в прошлое, в воображаемое, в несбывшееся, в невозможное, в книги о другом и далёком. Это тоже надо было, да. И всё-таки.
Сейчас как тучнейшая почва воспринимается то, что тогда казалось скудными и жёсткими временами; что мнилось жестоким воздержанием от бытия — теперь чувствуется его избытком.
Собственно, так же стоило бы относиться и к происходящему сейчас — нет, оно не кажется воздержанием от бытия, нисколько, — во многих отношениях скорее уж избытком (не всегда и посильным!), — просто следует помнить, что (е.б.ж.) оно станет таким же ресурсом в будущем: поэтому надо смотреть во все глаза, насасываться, запоминать — и знать, что ничто не мимо и не слепо.
Живите в Москве
Имевши на фейсбуке обмен репликами о (своём и не только) отношении к Москве как к месту обитания, подумала о причинах интенсивности своих с нею отношений: волею, наверно, биографических обстоятельств, но, может быть, и в силу каких-то собственных, предполагаемой «природой» данных, внутренних устроенностей и расположенностей (душевной и умственной стилистики?) мы с нею, о удивление, очень совпали, причём настолько, что я её готова без слов понимать и в её хаотичности, и в её общей трудности. Я её воспринимаю как прямую речь бытия ко мне, прямую и отчётливую, — прямо к уху мне поднесённые его большие жаркие губы. Нигде эта речь не бывает (для меня) такой внятной, такой красноречивой и богатой обертонами; нигде диалогичность взаимодействия с пространством и с накопленным в нём временем не переживается настолько каждую минуту. (В иных городах — для меня, конечно — есть большие зоны глухоты и немоты, — даже в очень любимых, даже в ключевых, просто потому, что опыт взаимодействия и объём накопленной памяти в них для меня несопоставимо меньше.)
Москва — чистая, идеально отлаженная форма взаимодействий со смыслами (и предсмыслиями), и самой их выработки. (Можно было бы сказать, что она — хорошо настроенный инструмент для этого, эдакая усиливающая приставка к старому москвичу, — но она не инструмент, она организм, и тем хороша, что этого старого москвича многократно превосходит.) Она многократно расширяет и углубляет восприятие — мира вообще, включая, разумеется, воображаемый. Она вся гудит от значений и их возможностей. Прогулка по ней — сама по себе постановка экзистенциальных (но также: биографических, отвлечённо-умственных и каких угодно) вопросов и постоянное на них отвечание; форма мышления-всем-телом. Этот город — как палитра (большая, заляпанная, с неровными краями, с перепутанными и перемешанными красками — да, да, да), на которой я точно знаю, где какую взять краску (для нанесения её на собственное существование).
Переселение в любой другой город, независимо от собственных его качеств, сделало бы меня, думаю, неизмеримо беднее.
Торговый центр: антропопластика и малая демиургия
Забредши в торговый центр за хлебом насущным, поглазела на покупающих — да вдруг взяла и поняла, в чём прелесть и смысл (ага! и смысл!) занятия, нашедшего себе в нашей речи, за неимением точного автохтонного, иноязычное имя «шоппинг». Человек приходит в магазин (в точности за тем же, за чем библиофаг приходит в книжный — во, догадалась на шестом десятке лет!) за возможностями быть собой, о которых — пока ты не пришёл в магазин и не пересмотрел их все — никогда не знаешь заранее, какими они будут, — а, следовательно — каким будешь, можешь быть с их помощью и ты. Это обилие возможностей и средств телесной и душевной (пере)настройки себя. Люди сюда приходят за собой-другими — или, напротив того, за собой-прежними, за подтверждением и закреплением сложившегося варианта себя (в случае, если они, скажем, годы подряд покупают вещи одного и того же типа). В общем — антропопластика.
Торговый центр со всеми его этажами — гигантский улей возможностей себя, антропопластических инструментов, они тут роятся, размножаются, гудят. Содержимое его полок, шкафов, вешалок — набор деталей гигантского, едва ли не бесконечного конструктора, из которых человек что ни день собирает себе существование. Так же точно, как из того конструктора, который каждый собирал в детстве, тут можно собрать превесьма разное — и не только по заготовленным моделям, почему бы и не по самоизобретённым? Это — слова языка, которым человек говорит себе и миру всё, что находит нужным. (И понятно же в свете этого, что есть вещи более красноречивые и более косноязычные или немотствующие — и что такие вещи у каждого свои и разные. В торговые центры и супермаркеты человек, изъясняющийся не только словесно, приходит за расширением словаря.)
Вот за этим и приходят: за возможностью, за щекочущим мысли, чувства и воображение ветерком и холодком возможности. За работой с собственными границами: их подтверждением, расширением, испытанием на прочность и упругость.
«Творчество», которое в культуре западного (с ним и нашего) Нового времени ценится так высоко — да вот же оно, оно и тут, оно вообще везде. (Такой вещи, как тупое тавтологичное «потребление», страшный жупел, — надо ещё поискать. Может быть, это вообще идеологический конструкт.) Человек из предлагаемого, подручного материала (а из ничего — творил только сами знаете Кто) жизнь себе творит: её формы, интонации, — не говоря уже о том, что — собственное тело (а с ним и душу — его обитательницу), условия его существования, характер его движения, свой образ в глазах других, своё желаемое среди них место, пишет себя как послание другим. Да, пожалуй, и не только себя и своё: он создаёт жизнь вообще, атмосферу и ноту звучания времени, в котором мы все живём. Он работает с веществом бытия — которое как же ещё и пощупаешь, если не в окружающих нас ежедневно предметах? Он творит мир — занимается простой, обычной демиургией в доступных ему формах и масштабах.
По краям: оправдание неорганизованности
«Главное» и «обязательное» как предмет внимания и усилий не затем ли и существует (оно же, как известно, уже самой своей главностью и обязательностью побуждает бунтовать, то есть отвлекаться от него), чтобы, отвлекаясь, разведывать окрестные и сопредельные ему смысловые пространства? Мы их, может быть, и вовсе не заметили бы, не подвернись они нам как повод поразбрасываться, потранжирить (ограниченные) силы и поупускать (быстротекущее) время. Отвлечение, называемое кракающим и клацающим, скрипящим и трещащим латинизмом прокрастинация — совершенно прекрасно как поисковая (и самонащупывающая — добывающая человеку материал для создания самого себя) деятельность, тем более плодотворная, что никогда не знает заранее, чего она ищет, и не ограничивает себя жёстко заданными рамками. Отвлечение — это импровизация в области ориентирования в мире, у которого определена только одна точка — точка отталкивания (она же — точка опоры, к которой весь процесс, не слишком парадоксальным образом, привязан), то самое обязательное, которым именно в силу его обязательности не хочется сию минуту заниматься и которое (для придания процессу интенсивности) непременно надо завтра сдавать.
Нехватка Петербурга в крови
Есть города, которые просто принимаешь к сведению, а есть и такие, которые прочитываются как интенсивное личное сообщение — такое, которое подлежит медленному внутреннему развёртыванию и, понятно, окончательным образом в слова не переводимо. Вот Петербург как раз таков — понятно и то, что такие сообщения не обязаны быть ни всякий раз комфортными для слуха и глаза адресата, ни даже сразу и без остатка понятными. Понятно, что Петербург — город жёсткий, сложный, закрытый (при всех-то распахнутых пространствах!), со многими напряжениями и внутренними порогами, — интровертский город, со многими масками — но этим и притягивает: сразу понимаешь, что так оно в его случае и должно быть. Человеку русской культуры для внутреннего (динамического, трудного, неустойчивого — но всё-таки) равновесия необходимы два полюса, чтобы опираться на них: Москва и Петербург, в их великой, до противоположности и противоречия, разноустроенности и разноорганизованности. Обобщение, конечно, дерзкое, скорее всего не каждому носителю русской культуры такое надо. Но мне надо точно — «энергетически», пластически, в смысле внутренней пластики — надышаться петербургским воздухом, насмотреться на петербургский свет (который — всегда, в любое время года и суток тоньше московского, «спиритуальнее», что ли. Московский — грубее и чувственнее; теплее, — но любим и за это). Он сам по себе очень раздвигает внутренние горизонты, выращивает лёгкие и глаза.
А о мощном сине-стальном цвете Невы, сильном, сильнее неба, недостижимом для московских вод, — уж и не говорю.
(продолжение следует)