©"Семь искусств"
  март 2021 года

Loading

Давно уже многое из того, что пишу я, да и говорю, — сбывается. Почему? Не всё, далеко не всё могу даже сейчас, на склоне столетия, говорить — даже тебе. Тем более — растолковывать. Не время ещё. Но знай, что происхожу я из старинного рода, и в роду нашем всегда были жрецы и воины. Ещё в ведические времена в честь моих предков названо одно из степных, весьма таинственных урочищ недалеко от Днепра, называвшегося тогда Индом.

Владимир Алейников

МОЙ САМИЗДАТ

(продолжение. Начало в №4/2020 и сл.)

* * *

Над Святою горою — мгла, зябко в доме, — тепло ушло за расколотый край стекла, хоть утешить вполне могло. Прямо в Ирий уходит свет вслед за птицами — там потом вместе вспомнят — а может, нет — взгляд усталый в саду пустом. Не бросай меня, свет! — постой, оставайся, как есть, — прости за наивность, но лист простой тяжело мне сжимать в горсти. Что же сможем сквозь мрак нести, замыкая столетья круг, чтобы всё, что должно цвести, не погибло бы разом вдруг?

Выжженная гряда взгляд в никуда ведёт — кажется, навсегда что-то от нас уйдёт. Не торопись, постой! Не ущемляй души — там, за горой Святой, сам для себя реши — что тебя мучит вновь? Что продлевает въявь веру, а с ней — любовь? То-то её и славь! То-то надежда днесь рядом с тобой везде, где истомишься весь, чтобы взойти звезде.

Неотправленное письмо.

Александру Морозову.

Дорогой Саша!

Хорошие и серьёзные люди намеревались было издать сборник, посвящённый моему творчеству и достаточно сложной, по-особому сложившейся моей жизни «не как у людей». Они предложили мне, было, самому обратиться к тем людям — современникам, соратникам, товарищам — общением с которыми я дорожу и которые в состоянии сказать обо мне что-то толковое.

Вот я и хотел обратиться к тебе первому — из нашего круга. Обратиться — преодолевая многие, непростые чувства. Чтобы не подумал, чего доброго, что прошу, — Боже упаси! Чтобы понял: просто — обращаюсь, — можешь, мол, написать? Текст мог быть небольшим — а может, и пространным. На твоё усмотрение. Это могло зависеть от состояния твоего и твоего отношения ко мне и моим писаниям. Прислать этот текст советовали мне мои доброжелатели — как и прочие тексты обо мне, ежели таковые были бы в наличии, — до марта девяносто девятого года. А если бы ты отказался, то просто сообщил бы мне об этом. Сообщил — причину отказа. Это тоже было бы опубликовано — вместо твоего текста. А я думал — ничего, я переживу, и не такое бывало. Я вполне допускал, что текст такой ты просто не захотел бы писать.

А потом… А потом я просто взял да и отказался от издания такого вот, посвящённого мне, сборника. Ни к чему это мне.

Я вспомнил — тебя.

Ведь отказался же ты достаточно резко, даже категорически, написать обо мне статью для журнала «НЛО», которая мне была позарез нужна и которую ждала редакция. Ты сразу же, без всяких там околичностей, словесных завихрений, тактических приёмов, практических соображений, политических расчётов и ходов, то есть прямо, без церемоний, откровенно мне заявил, что это большая, слишком уж большая, хлопотная, напряжённая, в общем-то ненужная для тебя работа — и столькое поднять надо, столькое перечитать, столькое передумать — и, к тому же, ещё и написать об этом что-нибудь, а уж писать-то ты решительно не хочешь, и не станешь, — и ещё что-то, в этом же ряду и в таком же роде, было сказано мне тогда по телефону — тобою. Словом, некогда и незачем было тебе, откликнувшись на моё обращение, вот так, ни с того ни с сего, всё бросать — и, дабы уважить меня, даже от большой любви к поэзии русской, в целом, и от любви, десятилетиями декларируемой тобою, к моей поэзии, в частности, браться за серьёзный труд.

Что ж, я тебя понимаю.

Куда проще, согласись, под настроение, подвыпивши, позвонить — и, не застав меня дома, сказать моей дочери:

— Передай своему папе, что он гениальный поэт.

Совсем просто. И никаких усилий. Да и трудов.

Дёрнуло же меня обратиться к тебе тогда! И почему — именно к тебе? Да потому, что верил тебе столько лет. Может — видел тот, давний, прежний тот, молодой твой образ? Может, верил — ему, тому, дорогому для меня образу? Господи, неужели — привык? Неужели — просто привык я к тем, молодым, светлым образам друзей моих? А годы ведь шли. И много их прошло. И люди — изменились. И не до меня им сейчас. Неужели всё — так?

Хорошо, что лица твоего я не видел тогда, хорошо — что глаз твоих я не видел тогда, поскольку говорил по телефону.

И зачем я к тебе обратился? Ностальгия по молодости, что ли? По живому общению? По среде? Вечное моё доверие к людям? Вот вижу человека — так, а не этак, и хоть тресни, десятилетиями буду стоять на своём. А человек давным-давно изменился, и вовсе не такой он, как когда-то, а — иной. Может, чужой уже? Всё, наверное, может быть. Но меня не переделаешь. Так уж устроен я. И все вы давно это знаете, вы, товарищи мои. Крылатые — так любил я раньше говорить. А теперь всё чаще понимаю: крылья просто я тогда — воображал. Крылатые ли, бескрылые ли, но — какие-никакие, а товарищи. Так, вроде, считается. Кем? Вами? Или же — мною? Так принято нынче считать? Приличия ради? Ну, что же! Звучит это громко: товарищи. Если вас ещё можно так называть.

А всего-то: я — обратился к тебе, ты — отказал мне в просьбе. Вполне в духе нынешнего междувременья. Как бы времени. Вроде бы времени. И тон его — приблизительный, хохмаческий, гаерский — выдержан. Как бы тон. Как бы выдержан. Так-то. Как бы. Так. Но уж точно — его. Похоже, и ты, Саша, скоро впишешься в это как бы время. Чует моё сердце, что будет именно так. Да, впишешься, — но смотри, старый друг, или тот, кого, по наивности, я считал почему-то другом, смотри — не растворись в нём.

Конечно, я очень огорчился тогда, после твоего отказа, — и долго переживал, хоть виду и не подал.

Никто и не узнал об этом — из числа наших общих знакомых.
Только Людмила знала. Но это моя жена. И она знает — всё.
Собравшись обратиться именно к тебе, я говорил ей:

— Саша лучше других знает мои стихи.

Людмила, провидица, грустно сказала:

— Он ничего не напишет.

Я задумался вдруг тогда. И задумался — основательно. Трезво глядя на вещи. Слыша речи всякие — сквозь года. Обострённо, до боли, чувствуя — правоту вещей и речей. То есть — верность горению. Подлинность состояний, наитий, дыхания. Окрылённость и недосказанность дорогого сейчас для души. Точно так же — чуя неправду. Говоря прямее — враньё. То есть — россыпь измен, предательств, больше, меньше ли, чаще, реже ли, безразлично уже, если — были, и оставили — след кровавый, раны, швы, порезы, рубцы.

Я задумался — глубоко. Без пощады к памяти. Строго. Без малейших скидок на что-нибудь наносное, второстепенное, что могло бы мешать основному, наиболее важному, главному — в том, что было жизнью и творчеством, вдохновеньем и волшебством.

Я задумался так, что сам изумился себе: не пристально, а пронзительно, различая нити, связи, узлы, — всерьёз.

О тебе. О твоём пути.
О себе. О своём пути.
О прошлом — и настоящем.

О твоём — лишь отчасти мне приоткрытом, больше — закрытом, ускользающем лёгкой иглою в щель, в проём, в просвет меж времён, чуть мерцающем огоньком папиросы ночной, сквозящем ветерком останкинским влажным, потаённо-ревностном — прошлом.

О своём — расплёснутом вдоль, вглубь и ввысь, через всю юдоль, с чередою дорог и строк, чтобы песням не вышел срок, всех скитаний и всех метаний, всех прозрений и всех мечтаний, всех наитий и всех утрат, чтобы понял, где рай, где ад, различал, где тьма и где свет, восставал упрямо из бед, чтобы знал: все вещи в труде, чтил устои, верил звезде, столь мне памятном, не ушедшем никуда, возвращённом — прошлом.

О твоём — настоящем.
О своём — настоящем.

Я сосредоточился, представил тебя. И понял: ты откажешь мне. Я даже услышал твои слова, те же, примерно, которые ты говорил мне.

И я сказал, тоже погрустнев:

— Да, он не напишет.

Людмила, со своим даром предвидения, со своим чутьём на людей, со своим небывалым зрением — в сердцевину, в самую суть, — на этот раз опередила меня.

Но у меня хватало и своего видения наперёд.
Однако, из упрямства, я позвонил тебе. Просто — чтобы проверить тебя на прочность.

И услышал от тебя — то, о чём уже знал.

Из-за этого развалилось крайне важное для меня издание и ещё кое-что, о чём и упоминать-то уже не имеет смысла. Но раздувать обиды я не стал, не делаю этого и сейчас. Просто, по прошествии времени, чуть ли не вскользь, — говорю, пусть и с изрядной грустью.

Ясное дело, ничего не написал бы ты обо мне и сейчас.

Не по твоей это, стало быть, части. Хотя ты, как известно, филолог. И серьёзный литературовед. Изыскатель — так я скажу. Открыватель — того, что было, что забыто — пускай и временно, да надолго, порой на века, но тобою — открыто заново, и опять в нём — его новизна. С восемнадцатым веком — проще быть в ладах — я так понимаю. С нашим веком — куда сложнее. И в особенности — со мной. Рассуждаешь ты, видимо, просто: я-то жив ещё и работаю, и поэтому — подожду. А куда мне спешить, действительно? Всем сегодня — не до меня. И тебе, разумеется, — тоже. Ну подумаешь — пишет! Живой? Дышит? где-то там существует — в стороне от всех? Подождёт! В наше время — не до живых. Может, очередь и дойдёт. Подождёт. Никуда не денется. Ишь ты: трудится. Все работают. Как умеют. Как получается. Что повыгодней — то и делают. Здесь же — выгоды никакой. Так зачем же возиться с ним? Изучать? Понимать? Помилуйте! Это сколько же надо времени, золотого, заметим, тратить — на какого-то там поэта, на писания все его. Да пока разберёшься с ним — постареешь. Пока прочтёшь даже часть его сочинений — потеряешь, глядишь, возможности для устройства собственных дел. Нет, сегодня — не до него! Так, скорее всего, считают люди нынешнего как бы времени. Деловые люди. Работные. Ну а с ними вместе — и ты.

Да и письмо это, скорее всего, вряд ли я тебе отправлю.

Сам-то я писал, пишу и впредь буду писать — и о тебе, и о прочих общих наших приятелях и знакомых.

Так уж я устроен. Такой уж есть.
Важно — нести свет, делать добро людям.

Несколько слов по поводу публикации твоей повести в «Знамени» и последующих событий, каковых жди вскорости, вместе с немалой радостью для себя.

Меня более тридцати лет тяготило давнее событие, о котором ты несколько раз рассказывал с очевидной, хотя и подспудной, упрятанной внутрь, болью. А именно — твой отказ от писания собственных стихов, когда осенью шестьдесят третьего года ты впервые услышал мои стихи.

Не могу выразить, как это смущает и огорчает меня до сих пор, и чувство это, скорее всего, так и останется — навсегда.

Мне хотелось сделать для тебя что-то хорошее, настоящее.

Кроме того, я переживал за тебя, потому что ты отчасти закоснел в своей клыковской конторе, да и выпиваешь, хотя это тебе совершенно не идёт, не к лицу тебе это, — а вот время идёт, и тебе, прирождённому литератору, образованному, талантливому человеку, надо работать и работать — созидать, жить творчеством, создавать новые вещи — и этим противостоять злу, распаду и смуте.

Я мечтал, чтобы ты встряхнулся, ожил, чтобы у тебя появился стимул к работе, чтобы ты ощутил себя русским писателем.

Поэтому я, ничего тебе не сказав, отдал твои старые стихи, в числе других текстов, составляющих небольшую антологию СМОГа, подготовленную мной, в журнал «НЛО», — и стихи твои были, к моей радости, отобраны редактором и опубликованы там, в двадцатом номере журнала за девяносто шестой год.

Поэтому, несколько позже, уже после твоего отказа написать статью обо мне, я, не поставив тебя в известность, ведомый своим чутьём, силу которого я давно и хорошо знаю, сам отнёс в редакцию журнала «Знамя» твои тексты, две твои старые повести.

Что я там говорил и с кем говорил — моё дело.
Я был убеждён, что «Чужие письма» напечатают, а «Общую тетрадь» вернут обратно.

Так и вышло. И ничего досадного или страшного не произошло. Будь уверен: твою «Общую тетрадь» ещё напечатают, и довольно скоро, может даже — оперативно, причём напечатает её именно журнал «Знамя», — я вижу это наперёд.

И когда «Чужие письма» взяли, когда мне твёрдо сказали, что будут публиковать, я был несказанно рад — и сразу же сообщил тебе об этом.

Когда повесть напечатали в журнале, я сказал Людмиле:

— А теперь Сашу выдвинут на премию Букера, вот посмотришь.

Когда же Люда, в разговоре по телефону, сообщила мне в Коктебель, что тебя выдвинули на Букера, я сказал ей:

— Премию Саша получит.

Будь абсолютно уверен: ты её действительно получишь.

Я считаю, что премию вручат именно тебе, — скорее всего даже в обход других претендентов, более известных писателей.

Я уже сейчас отчётливо вижу, как ты, сидящий в каком-то большом помещении, в зале, среди целого скопища нарядных людей, да и сам принаряженный, в галстуке, услышав свою фамилию, взвинченный и ошарашенный, срываешься с места, идёшь куда-то — туда, куда направлены многие взгляды, где много электрического света, — машешь чем-то вроде веника — ну конечно, цветами! — и говоришь, вернее — пытаешься сказать что-то благодарственное, причём из горла у тебя вырывается нечто вроде клёкота.

Причин для получения премии — три.

Узнав о первых двух, ты, вне всякого сомнения, как можно скорее постараешься о них позабыть — или же сделать, как ты это умеешь, вид, что это, мол, тебя «не колышет», это так, непонятно что и незнамо где, что-то смутное, где-то по боку.

Потому я о них и не стану тебе говорить.

О третьей причине — скажу. Она — проста, до смешного.

Повесть твоя, как бы это сказать поточнее, наоборотная, навыворотная «Бедным людям», а это вполне в духе нынешнего «ихнего» постмодернизма (ну и словцо!), предтечей которого они видят Веню Ерофеева, по неграмотности своей, по отсутствию кругозора, по незнанию — что и когда написано было, в этом же роде, примерно, но значительно раньше, нежели пресловутые «Петушки», сочинение, надо заметить, не «шедевральное», как и сам Веня был, если правде в глаза посмотреть, тем, о ком говорят в народе: невелика птица.

О том, что до Ерофеева писал свою прозу, в постмодернистском, приходится говорить, духе, или же — роде, Коля Боков, а значительно раньше — Леонард Данильцев, они, работные люди как бы времени, считающие наивно, что именно они делают погоду в литературе, и понятия не имели.

Поэтому сказ — о тебе.

Поскольку повесть твоя написана за год-полтора до «Петушков», то, выходит, что и ты являешься в некотором роде «предтечей», — и даже пораньше несколько появился с текстом своим постмодернистским среди московских людей, — в нашей, богемной, неофициальной, давнишей, славной среде, в наши давние дни, героические, по-своему, и прекрасные, потому что, прежде всего, были дни эти молодыми, как и мы в эти дни, мы сами, с молодыми своими текстами, с голосами, ещё не охрипшими, с головами, ещё не седыми, со словами, ещё не грустными, потому что память в те дни не сводилась к воспоминаниям о былом, а просто была свежей памятью свежих дней, свежей жизнью и свежей радостью, ощущением естества, света, счастья, живого мира, — если заняться простой арифметикой.

Заметь: ты и Веня — русские, а не западные люди, а джинна из бутылки выпустили вы — (пусть — вы, раз не помнят о Коле и Леонарде!), — уже давненько, вовсе и не думая ни о каком «постмодернизме», и твой «джинн» вообще продремал тридцать лет, покуда я не дёрнул его за бороду и не разбудил, — да, и Веня, и ты, и Леонард со своей до сих пор не изданной прозой шестидесятых, и Коля, и Володя Брагинский, и Лёня Коныхов, и Петя Шушпанов, и Слава Горб, и ещё кто-то, — просто писали, работали, — но нашлись хваткие умники, разумеется, сообразили, подхватили, переиначили, ещё разок вывернули, перевернули, — а тут и мамлеевщина со всеми её вывертами, патологией и притворством, — вот она, пожалуйста, к месту пришлась и вовремя! — и ученички мамлеевские зашевелились, червячками или, может, личинками доселе, таясь, проживавшие, пребывавшие в омуте, в тине, головастиками какими-то на поверхность шустренько выплыли или монстриками беспардонными, что весьма сегодня в цене, — и пошло-поехало! — вот оно! — то, что надо, что к как бы времени прилепилось, нет, присосалось, вампирическое, изнаночное, порождение зла и тьмы.

Ты-то в этом не виноват.
Но всегда важно — что? Кто был первым, вот что важно.
И тебе, поверь, это зачтётся.

Ты, сам того не сознавая, дал в руки нынешней пишущей псевдобратии нешуточное оружие.
Но об этом — особый разговор.

Таким образом, в твоём случае, потому что Ерофеева уже произвели в классики, с тобой может произойти нечто подобное тому, что произошло в своё время с одним известным ещё до революции русским общественным деятелем, и даже писателем, — но я не хочу, сознательно, говорить об этом сейчас.

Я вижу — многие связи. Я вижу — многие нити. И — тени, держащие нити в невидимых, цепких пальцах. И вот эти тени, призраки, странные, вроде, и всё же совершенно реальные, взяли да и выдвинули тебя, в благодарность и для поощрения, на приличную литературную премию.

В твоём случае — Букер наиболее подходящ.
И это обязательно случится.
И я буду рад за тебя.

Давно уже многое из того, что пишу я, да и говорю, — сбывается. Почему? Не всё, далеко не всё могу даже сейчас, на склоне столетия, говорить — даже тебе. Тем более — растолковывать. Не время ещё. Но знай, что происхожу я из старинного рода, и в роду нашем всегда были жрецы и воины. Ещё в ведические времена в честь моих предков названо одно из степных, весьма таинственных урочищ недалеко от Днепра, называвшегося тогда Индом. И поэт я ведический. Это — прежде всего — мироощущение. И созданные в наших краях русские Веды живы и жить будут всегда.

Об остальном распространяться не хочу, потому что ты, подобно академику Лихачёву и прочим постмодернистам, наивно, а может — нарочно, а может — из нежелания в корень хоть раз посмотреть, считаешь, что тысячу лет назад мои предки жили в лесах и в пещерах, по степям кочевали незнамо зачем, в общем, были на редкость дремучими и невежественными людьми, которым лишь христианство указало единственно правильный и спасительный даже путь. Ты заблуждаешься, Саша. Всё было вовсе не так.

Здесь я умолкаю — и предпочту, чтобы некоторые знания мои оставались при мне.

Замечу только, что далеко не случайно в начале семидесятых, когда ты, вполне по-дружески, искренне, пытался каким-то образом воздействовать на меня, в ту пору выпивавшего, и обратился к специалисту по некоторым связанным с психикой и не только с нею вопросам, очень модному тогда Владимиру Леви, да к тому же, по его просьбе, дабы он составил представление и обо мне самом, и о роде моих занятий, дал ему на прочтение мои тогдашние стихи, в предостаточном количестве имевшиеся у тебя, то суперспециалист  Владимир Леви, сам, к тому же, насколько мне помнился, писавший стихи, но это так, просто к слову, сказал тебе, прочитав мои стихи:

— Я ничего не могу сделать. Он сильнее меня.

Это ты сам рассказывал. Для меня вовсе не удивительно, что Леви сказал именно так. Он, ежели и не понял, то наверняка почувствовал, что мои тогдашние стихи — прежде всего зашифрованные ведические тексты, выраженные — мною, выраженные — через меня, записанные мною, и с этой, насчитывающей многие тысячелетия, сконцентрированной в речи, образующей сплав, синтез, содержащей космический свет силой, мощью, могутой, — справиться он не может.

Впрочем, и сам ты когда-то, в прежние наши времена, был почти на пути к пониманию моих писаний, когда обратил внимание на то, что тексты, опубликованные в книге «Да услышат меня земля и небо. Из ведийской поэзии» странным образом схожи с моими стихами, по духу, прежде всего, и даже в записи их на бумаге. Но дальше вникать в суть моих сочинений ты так и не стал, довольно быстро свернув с верного пути на другие, более удобные для тебя тропы.

Семнадцатого августа, в день рождения Аркадия Пахомова, мне приснился сон о нём. Надо будет в Москве как-нибудь спросить Аркашу: верен ли был этот сон?

Более двадцати лет — да четверть века уже! — я вожу с собой твоё письмо — единственное письмо твоё ко мне.

Вот его текст, я знаю его наизусть:

«Володя, мои пожелания по-прежнему остаются самыми наилучшими.
Передавай привет твоей маме.
Саша.»

Лаконично и просто, не правда ли? Тоже, можно сказать, концентрация, сплав, синтез. И никакого тебе постмодернизма. Никакого тебе переворачивания с ног на голову. Так ли? Нет, нет, постой. Вгляжусь-ка в этот, прямо-таки рвущийся на скрижали, текст. Есть в нём измена сущему. Есть — почти предательство. Ну, пусть, для начала, просто уход в сторону. Нежелание — откликнуться на зов. А я прекрасно его помню, этот мой давний зов, клич. Есть — отписка. Вполне в постмодернистском духе. И в духе нынешнего как бы времени. Вроде бы и благожелательное нечто. А на самом деле, можно даже не между строк, поскольку их с гулькин нос, а между слов, прочитать: а, мол, своего и так хватает, выше головы, — и что там проявлять внимание к тому, кто считается старым товарищем, даже другом, к тому, кто считает московских людей своими друзьями, — не до него, пусть живёт себе где-то там, в своём отдалении от всех и всего, — а уж мы здесь, в первопрестольной, и без него проживём, и без него обойдёмся. Так? Да, так. Выдающийся текст. Исключительно сильный. Характерный. Типичный. Для эпохи. Для тех, кого считал я друзьями. На скрижали его! И немедленно. Фу ты, ну ты. Ну просто шедевр. И вижу я в нём предвестие нынешнего, посреди междувременья широко разгулявшегося, равнодушия, безразличия, разобщённости страшной, всеобщей, вижу в нём зародыш разрухи, развала, разрушения связей, дружб, да просто добрых отношений, вижу даже — угрозу человечности, много чего вижу, вспоминая его иногда.

Скажу ещё вот о чём. Меня задело и огорчило, Саша, что в послесловии своём журнальном к повести ты ни полсловом не упомянул обо мне. Хотя ведь именно я увидел листки писем на пожарище в Останкине, — и не будь этого, не сработай тогда моё чутьё, силу которого, подчёркиваю, я давно и хорошо знаю, не прозрей я вдруг сквозь эти бумажки грядущей книги, — быть может, и не было бы повести. Но она должна была появиться, понимаешь? И она есть. И то, что она долго ждала своего срока, чтобы выйти к людям, тоже не случайно. Во всём этом есть свой мистический смысл. Эх, подумал я, ну и что? Ну не сказал ничего обо мне, старике. Не посчитал нужным. Зато о других сказал. Они, видать, важнее. Кто я? Крёстный, можно считать, отец повести. Благословил тебя на труды. Верил в тебя. И только. Ну, ещё — пропагандировал повесть, как мог, ещё тогда, в далёкие годы, да и позже — давал читать хорошим людям. Ладно. Лучше посмотрю в окно, на Святую гору. Вот она, предо мной. Так и я — стою и стою, несмотря ни на что. А что мне делать?

Что мне, действительно, делать? Похоже, давненько уже стало хорошим тоном, с разумеемой долей садизма, забывать обо мне, делать вид, что меня нет, ну а если и есть — то где-то там, осторонь, нигде не появляюсь, глаза людям не мозолю, никому не навязываюсь, живу затворником, что-то там вроде пишу, ну и ладно, хрен с ним, с Алейниковым, своих забот предостаточно. Выходит, что так всё и есть.

Между прочим, Вагрич Бахчанян был первый постмодернист. Ещё в конце шестидесятых создал он свой знаменитый триптих — из трёх небезызвестных букв. По одной букве — на каждой части триптиха. Я предлагаю поставить Вагричу памятник. На трёх сторонах пъедестала пусть начертаны будут все три буквы — из триптиха. На четвёртой стороне пъедестала — слово, сложившись из этих трёх букв, пусть воплотится в зрительный образ. Пусть его будут разглядывать. Наверху, на пъедестале, пусть возвышается, в виде скрижалей, баховский триптих. Так будет осмыслен — трижды, станет — тройственным образом, тройственным, крепким союзом — то, что сказал когда-то времени своему — и куда его, этим самым, время своё, послал, — чёрноюморный Бах-Бахчанян.

Бах — всех переплюнул.

Коротко, метко, доходчиво — так, что всем стало ясно, — высказался — и ушёл, — даже, верней, уехал — из времени своего, из пределов страны своей, — далеко, — отсюда не видно.

Память он о себе — оставил. Памятник — нужен. Памятник — триптиху. Памятник — Вагричу Бахчаняну.

Ай да Бах, молодец! Всех и всё, одним махом, взял да и припечатал. Вовремя. Навсегда. Вовремя и удалился. Дело-то было сделано. Памятник — Баху? — эпохе? — создан был. Клыков — сможет ли памятник этот поставить — где-нибудь здесь, в Москве?

…Всякого наслушался я о себе.

Ангелом и самородком, гением и великим — да мало ли, кем? — по-всякому, за долгие годы работы, моей, а не чьей-нибудь, самые разные люди, видно, под настроение, а может быть даже — искренне, — кто его знает, кто его теперь разберёт? — не всё ли равно, с точки зрения баховской, — называли, бывало, меня.

Обычно оставалось это словами и никогда не было подкреплено делом, поступком.

Сразу вспомнил смешной эпизод.

В сентябре восемьдесят первого года, и если точнее — то двадцать третьего сентября, в день трёхлетия нашей с Людмилой официальной скромной свадьбы, на грани созвездий Девы и Весов, но ещё под Девой, с которой у меня, Водолея, свои, всегда непростые, отношения, заехал я к Андрею Битову, чьё созвездие — Близнецы, к Битову, писателю, моему вряд ли другу, скорее приятелю, во всяком случае — давным-давно знакомому человеку, для меня — интересному, для других — необычному, уникальному даже, в чём и я десятки раз убеждался, благо поводы для этого бывали то и дело на всём протяжении долгих лет нашего с ним общения.

Он позвал меня в гости к себе.

Помню, я звонил ему зачем-то из телефона-автомата. Домашнего телефона у нас тогда ещё не было. Вот и приходилось каждый раз, в любую погоду, выбираться из квартиры на улицу, искать поблизости от дома исправный телефон, пристраиваться в кабинке с разбитыми стёклами, бросать в щель автомата двухкопеечную монетку, набирать нужный номер, ждать ответа, разговаривать, — и это тянулось годами.

Звонил я по делу. Только начал было говорить, как Андрей мне сразу же:

— Приезжай ко мне! Прямо сейчас.

По голосу понял я, что он уже крепко выпивши.
Стал сомневаться: стоит ли ехать?

Но Андрей продолжал настаивать:

— Ну, пожалуйста, приезжай!

Я спросил его:

— Что случилось?

— Ничего, — ответил Андрей. — Повидаться хочу с тобой. И поэтому — приезжай.

Пришлось мне сказать, что приеду.

Я вернулся домой, к Людмиле, как раз кормившей нашу дочь Машу.

И сказал своей любимой жене:

— Меня зовёт к себе в гости Битов.

— Поезжай, — сказала Людмила. — Сколько можно работать? Сделай перерыв. Отдохни. Развейся. Если Битов зовёт — поезжай.

Я собрался — и вышел из дому.

Тогда метро ещё не было в Новогирееве нашем. Тогда была — просто платформа «Новогиреево», мимо которой проезжали электрички, одни — в сторону Москвы, другие — в сторону Петушков. Направление было — ерофеевским. Некоторые электрички останавливались на этой платформе. Нужная мне — как раз подошла. Я доехал на ней до Курского вокзала. Потом, уже на метро, доехал до Красносельской. От метро добрался пешком до нужного дома.

Битов открыл мне дверь своей московской квартиры — и сразу же, без промедления, повёл меня за собою к весёлым своим гостям — там был Резо Габриадзе со своим спутником, тихим грузинским пареньком, и какой-то тип с дамой; разумеется — все выпивали, потом они попросили меня почитать стихи; и этот тип, длинный, худой, внешне похожий на артиста Леонида Филатова, почти двойник, возопил: «Так вы же Алейников! Вы же гениальный поэт!» — и давай мне руку целовать, поцелует, повернётся — бац даму по физиономии! — опять к руке моей приложится — опять бац её! — я ему говорю: «Что ты делаешь, перестань!» — а он в раж вошёл, пришлось всем его успокаивать; а потом Резо Габриадзе, расчувствовавшись после прочитанных мною переводов из Галактиона Табидзе, послал своего спутника, верного и вежливого паренька, в гостиницу, за имевшейся там, в номере, в запасе, настоящей грузинской чачей, и паренёк быстро смотался туда и обратно, и чача появилась на битовском столе, а с нею и застолье пошло уже по новому витку спирали, по грузинскому образцу, и филатовский двойник уже не бил свою даму по физиономии, и чача вызвала у всех прилив новых сил; а потом мы с Андреем поехали ко мне, в Новогиреево, в прежнюю нашу, однокомнатную квартиру, где меня терпеливо ждала, уложив спать нашу старшую дочь Машу, драгоценная моя жена Людмила, ожидающая второго ребёнка, и мы с Битовым ввалились в квартиру, и расположились, разумеется, на кухне, по старой привычке, по традиции шестидесятых и семидесятых, да больше и негде было нам устраиваться, и кухня была спасительным островком, и выставили мы на стол некоторое количество приобретённого по дороге питья, и Людмила приготовила нам скромную закуску, и присела на кухне за стол, вместе с нами, поскольку так было всё-таки веселее, и Андрей, будучи под парами, да ещё и после чачи, а после неё, как известно, воды выпьешь — и опять хмельной, но все напитки выпитые уже смешались, а тут ещё было и добавлено, и Андрей, заметил я, ощутил прилив нового вдохновения, говорильного, застольного, типично питерского, всем питерским людям свойственного, что Рейну, что Довлатову, что Битову, многим, и говорить все они большие мастаки, ну так вот, Андрей и давай у нас на кухне говорить, и говорил, говорил, говорил, а время шло и шло, и вечер ночью сменился, а он всё говорил, да ведь интересно говорил, но вот хоть бы полслова из всего этого я запомнил, нет, загадка извечная здесь была, говорильное улетучивалось куда-то, как винные пары, как дым сигарет, и потом, ну хоть тресни, вспомнить ничего невозможно было, и Люда слушала Битова, и я его слушал, а он всё говорил, сам, для себя ли, для нас ли, уже всё равно, и широким потоком лилось его красноречие, и виртуозное говорение битовское, нашедшее пристанище себе на кухне нашей, не желало угасать, нет, оно лишь разгоралось, длилось и длилось, и Андрей всё говорил, столько, что я даже устал, и отправился в комнату, и там прилёг, и заснул, а терпеливая моя супруга находилась на кухне, и слушала Битова, и он всё сидел за столом и говорил, а потом я проснулся, встал, зашёл на кухню — а он всё говорит, и потом, наконец, уже поздно, ушёл он в ночь, — а наутро Людмила, утомлённая битовским говорением, говоря об этом со мной, вдруг почувствовала, что пора ей рожать, и я бросился к соседям, к телефону, вызывать медицинских работников, и они приехали, и увезли мою супругу в роддом, рожать, и она родила дочку нашу вторую, Олю.

Вот ведь как бывает — со словом. И тем более — с говорильным. Было слово в начале — говорильное, битовское. Потом были — наши с Людмилой слова. И потом родилась наша дочь. И мы с Людмилой говорили — уже с двумя дочерьми. И воспитывали их. Растили. Как умели. Как получалось. Нелегко нам это давалось. Непростою была наша жизнь. Сколько помню нас — всё мы с Людмилой выживали и выживали. Я — работал, всегда — помногу. И всегда трудилась она. Так и выросли наши дочери. Да и мы сквозь тяжёлые годы вместе, рядом прошли — и стали, в наших зрелых годах, лишь дружнее, и живём, в любви и согласии. Говорильню же давнюю битовскую вспоминаем порой — и дивуемся восхитительным свойствам её: столько слов было сказано им — но припомнить бы нам хоть одно, хоть единственное словечко, — да куда там! — ветер бесчасья их с собою, наверно, унёс.

Да, Битов, Битов. Здесь, в Коктебеле, он пришёл ко мне, увидел, что я работаю, бумаги везде разложены, — и давай себя накручивать, что нет у него никакого кризиса, что он ещё раскачается, что у него проекты какие-то есть, — вроде, так это теперь называется? — ну скажи ты просто, по-русски: ребята, я, даст Бог, ещё распишусь! Я ему сказал, что он, хорошо зная с шестьдесят пятого года мои стихи, мог бы написать обо мне серьёзную статью, как мог бы и Дима Борисов, — статью, подобную той, которую написал когда-то Недоброво об Ахматовой, определяющую путь, задающую тон по отношению ко мне, — но ни о чём просить его никогда не буду. Стану работать, и всё. Ишка мой слушал меня внимательно, а сам всё поближе к Битову пододвигался и этак серьёзно, со значением, на него глядел, и слушал, что Битов говорит, а он, увидев большую мою подборку стихов в киевском журнале, пробежал тексты глазами и тут же сказал, что вот, мол, поэта сразу видно, по любой строчке, и сказал, что да, конечно, всех нас потом будут судить и ценить по тому, что сделано каждым, и ещё кое-что говорил, уже уходить собираясь, и двигался по коридору, спускался с крыльца, и верный мой Ишка всё время шёл с ним рядом, вплотную, этак внимательно на него глядя, и уже во дворе, на дорожке, Ишка, слушая Битова, этак решительно, крепко, взял его зубами за локоть — да и выпроводил к калитке, со двора. «За что?» — вопросил Андрей, конечно же, испугавшись, опешив, недоумевая. А что мне было ответить? Было мне  и смешно, и грустно. Я посмотрел на Ишку. Он мне кивнул. Я понял: ему виднее. Значит, было — за что. Прикус оказался железным. Принёс я йод, смазал следы от Ишкиных зубов на битовском локте. Успокоил старого товарища. Утешил. Даже вышел его проводить. И пошёл Андрей вдоль Тепсеня, овеваемый ветерком коктебельским, свежим, хорошим, согреваемый солнышком летним, и седая его голова растворилась в полынной дымке… Позже, в Доме Волошина, куда он позвал меня на некую презентацию, он опять давай говорить там на людях: «У вас в Коктебеле живёт великий русский поэт — Владимир Алейников, — печатайте его в своих местных сборниках!..» — и т. п. Все сидят, слушают, вино пьют. Я побыл там, из вежливости, некоторое время, встал да ушёл домой. Вот и всё.

Как говорится, и так далее. Хватит. Слишком многое надо бы вспоминать и перечислять. Ну и что? — говорю я на всё это. Действительно, я работаю и работаю. Работаю постоянно.        Ты даже представить себе не можешь, сколько текстов у меня в работе. Вот сижу среди ворохов рукописей. Пишу новое, стихи и прозу, воспоминания, свои записки о том да о сём, делаю нужные записи и так далее. Восстановил по памяти большой том стихотворений и поэм шестьдесят первого — шестьдесят четвёртого годов, которые считал безнадёжно утраченными. А кое-что и нашлось, чудом, но вернулось ко мне сюда. Здесь у меня открылась вторая память. Живу отшельником. Да, не тусуюсь, не желаю участвовать в хаосе.

Подумал сейчас: а зачем я тебе всё это рассказываю? Ну, живу себе замкнуто, пишу себе. Кому это нужно — слушать, что вдруг вспомнилось? Мало ли какие эпизоды бывали? И ты небось морщишься. Хотя — кто тебя знает. Ты со своим умом человек. Да, Саша, живу. Всё сказано в моих книгах. Их надо просто читать. Быть внимательными к ним. И, по возможности, — понимать. Кто я? Я человек. Моё слово, моя речь — в моих книгах. Это сейчас я, говоря с тобой, могу быть косноязычным, могу наскоро о чём-то вспомнить, взгрустнуть, а то и повеселить тебя, а то и призадуматься, потому что просто пишу, вернее, просто говорю с тобой, совершенно не заботясь о стиле и слоге. А там, в моих книгах, всё на месте, всё значимо. По-своему значимы, конечно, и случаи, подобные изложенным выше, но это — другое, совсем другое. Вот книги — они и есть книги. В «Скифских хрониках» и в «Здесь и повсюду» я выразил своё время, вот это, наше, теперешнее междувременье, на самом разломе веков и эпох, «как бы время», на стыке двух столетий. «Здесь и повсюду» — две части, шестьсот семьдесят два стихотворения, так и не издана полностью. И многое, многое не издано — и прежнее, и нынешнее. Куда больше по объёму, нежели изданные книги. Ну и что? Да так, ничего. Жив. Дышу, надеюсь. Работаю — как я обычно всем отвечаю. Моё существование — почти схима. Подвижничество, как ни крути. Потом, глядишь, скажут: житие. Вот Слава Горб сказал как-то, что расценивает мои писания как литературный подвиг. Я знаю, это так. И хорошо знаю, когда придёт моё время. Услышать бы отклик. Доброе слово. Ощутить бы внимание. Но… Чего там! Всегда один, один, один. Привык. Никто в мире не сделает за меня того, что только я могу сделать, написать свои книги, свои Веды. И я делаю это. Тружусь. А понимание? Где оно? Внимания, и того нет. Даже от товарищей по судьбе.

О товарищах. Я воспринимаю товарищество в пушкинском понимании этого слова. Потому и делал столько публикаций друзей-товарищей, если таковыми они являются, в чём уже не вполне уверен, потому и помогал книги издавать, писал о них, — вот они, длинная череда… И что это? кто это? Это — товарищи?

По-всякому можно убивать поэта. Можно — и невниманием. Как Николая Шатрова (1929–1977). Как Леонида Губанова (1946–1983). Как Александра Величанского (1940–1990). Как Леонарда Данильцева (1931–1997). И так далее. Я — ещё жив…

(окончание следует)

Share

Один комментарий к “Владимир Алейников: Мой самиздат

  1. Ефим Левертов

    Спасибо, уважаемый Владимир Дмитриевич!
    Все очень интересно.
    Очень ждем стихи.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.