©"Семь искусств"
    года

Loading

Давно уже многое из того, что пишу я, да и говорю, — сбывается. Почему? Не всё, далеко не всё могу даже сейчас, на склоне столетия, говорить — даже тебе. Тем более — растолковывать. Не время ещё. Но знай, что происхожу я из старинного рода, и в роду нашем всегда были жрецы и воины. Ещё в ведические времена в честь моих предков названо одно из степных, весьма таинственных урочищ недалеко от Днепра, называвшегося тогда Индом.

Владимир Алейников

МОЙ САМИЗДАТ

(продолжение. Начало в №4/2020 и сл.)

* * *

Над Святою горою — мгла, зябко в доме, — тепло ушло за расколотый край стекла, хоть утешить вполне могло. Прямо в Ирий уходит свет вслед за птицами — там потом вместе вспомнят — а может, нет — взгляд усталый в саду пустом. Не бросай меня, свет! — постой, оставайся, как есть, — прости за наивность, но лист простой тяжело мне сжимать в горсти. Что же сможем сквозь мрак нести, замыкая столетья круг, чтобы всё, что должно цвести, не погибло бы разом вдруг?

Выжженная гряда взгляд в никуда ведёт — кажется, навсегда что-то от нас уйдёт. Не торопись, постой! Не ущемляй души — там, за горой Святой, сам для себя реши — что тебя мучит вновь? Что продлевает въявь веру, а с ней — любовь? То-то её и славь! То-то надежда днесь рядом с тобой везде, где истомишься весь, чтобы взойти звезде.

Неотправленное письмо.

Александру Морозову.

Дорогой Саша!

Хорошие и серьёзные люди намеревались было издать сборник, посвящённый моему творчеству и достаточно сложной, по-особому сложившейся моей жизни «не как у людей». Они предложили мне, было, самому обратиться к тем людям — современникам, соратникам, товарищам — общением с которыми я дорожу и которые в состоянии сказать обо мне что-то толковое.

Вот я и хотел обратиться к тебе первому — из нашего круга. Обратиться — преодолевая многие, непростые чувства. Чтобы не подумал, чего доброго, что прошу, — Боже упаси! Чтобы понял: просто — обращаюсь, — можешь, мол, написать? Текст мог быть небольшим — а может, и пространным. На твоё усмотрение. Это могло зависеть от состояния твоего и твоего отношения ко мне и моим писаниям. Прислать этот текст советовали мне мои доброжелатели — как и прочие тексты обо мне, ежели таковые были бы в наличии, — до марта девяносто девятого года. А если бы ты отказался, то просто сообщил бы мне об этом. Сообщил — причину отказа. Это тоже было бы опубликовано — вместо твоего текста. А я думал — ничего, я переживу, и не такое бывало. Я вполне допускал, что текст такой ты просто не захотел бы писать.

А потом… А потом я просто взял да и отказался от издания такого вот, посвящённого мне, сборника. Ни к чему это мне.

Я вспомнил — тебя.

Ведь отказался же ты достаточно резко, даже категорически, написать обо мне статью для журнала «НЛО», которая мне была позарез нужна и которую ждала редакция. Ты сразу же, без всяких там околичностей, словесных завихрений, тактических приёмов, практических соображений, политических расчётов и ходов, то есть прямо, без церемоний, откровенно мне заявил, что это большая, слишком уж большая, хлопотная, напряжённая, в общем-то ненужная для тебя работа — и столькое поднять надо, столькое перечитать, столькое передумать — и, к тому же, ещё и написать об этом что-нибудь, а уж писать-то ты решительно не хочешь, и не станешь, — и ещё что-то, в этом же ряду и в таком же роде, было сказано мне тогда по телефону — тобою. Словом, некогда и незачем было тебе, откликнувшись на моё обращение, вот так, ни с того ни с сего, всё бросать — и, дабы уважить меня, даже от большой любви к поэзии русской, в целом, и от любви, десятилетиями декларируемой тобою, к моей поэзии, в частности, браться за серьёзный труд.

Что ж, я тебя понимаю.

Куда проще, согласись, под настроение, подвыпивши, позвонить — и, не застав меня дома, сказать моей дочери:

— Передай своему папе, что он гениальный поэт.

Совсем просто. И никаких усилий. Да и трудов.

Дёрнуло же меня обратиться к тебе тогда! И почему — именно к тебе? Да потому, что верил тебе столько лет. Может — видел тот, давний, прежний тот, молодой твой образ? Может, верил — ему, тому, дорогому для меня образу? Господи, неужели — привык? Неужели — просто привык я к тем, молодым, светлым образам друзей моих? А годы ведь шли. И много их прошло. И люди — изменились. И не до меня им сейчас. Неужели всё — так?

Хорошо, что лица твоего я не видел тогда, хорошо — что глаз твоих я не видел тогда, поскольку говорил по телефону.

И зачем я к тебе обратился? Ностальгия по молодости, что ли? По живому общению? По среде? Вечное моё доверие к людям? Вот вижу человека — так, а не этак, и хоть тресни, десятилетиями буду стоять на своём. А человек давным-давно изменился, и вовсе не такой он, как когда-то, а — иной. Может, чужой уже? Всё, наверное, может быть. Но меня не переделаешь. Так уж устроен я. И все вы давно это знаете, вы, товарищи мои. Крылатые — так любил я раньше говорить. А теперь всё чаще понимаю: крылья просто я тогда — воображал. Крылатые ли, бескрылые ли, но — какие-никакие, а товарищи. Так, вроде, считается. Кем? Вами? Или же — мною? Так принято нынче считать? Приличия ради? Ну, что же! Звучит это громко: товарищи. Если вас ещё можно так называть.

А всего-то: я — обратился к тебе, ты — отказал мне в просьбе. Вполне в духе нынешнего междувременья. Как бы времени. Вроде бы времени. И тон его — приблизительный, хохмаческий, гаерский — выдержан. Как бы тон. Как бы выдержан. Так-то. Как бы. Так. Но уж точно — его. Похоже, и ты, Саша, скоро впишешься в это как бы время. Чует моё сердце, что будет именно так. Да, впишешься, — но смотри, старый друг, или тот, кого, по наивности, я считал почему-то другом, смотри — не растворись в нём.

Конечно, я очень огорчился тогда, после твоего отказа, — и долго переживал, хоть виду и не подал.

Никто и не узнал об этом — из числа наших общих знакомых.
Только Людмила знала. Но это моя жена. И она знает — всё.
Собравшись обратиться именно к тебе, я говорил ей:

— Саша лучше других знает мои стихи.

Людмила, провидица, грустно сказала:

— Он ничего не напишет.

Я задумался вдруг тогда. И задумался — основательно. Трезво глядя на вещи. Слыша речи всякие — сквозь года. Обострённо, до боли, чувствуя — правоту вещей и речей. То есть — верность горению. Подлинность состояний, наитий, дыхания. Окрылённость и недосказанность дорогого сейчас для души. Точно так же — чуя неправду. Говоря прямее — враньё. То есть — россыпь измен, предательств, больше, меньше ли, чаще, реже ли, безразлично уже, если — были, и оставили — след кровавый, раны, швы, порезы, рубцы.

Я задумался — глубоко. Без пощады к памяти. Строго. Без малейших скидок на что-нибудь наносное, второстепенное, что могло бы мешать основному, наиболее важному, главному — в том, что было жизнью и творчеством, вдохновеньем и волшебством.

Я задумался так, что сам изумился себе: не пристально, а пронзительно, различая нити, связи, узлы, — всерьёз.

О тебе. О твоём пути.
О себе. О своём пути.
О прошлом — и настоящем.

О твоём — лишь отчасти мне приоткрытом, больше — закрытом, ускользающем лёгкой иглою в щель, в проём, в просвет меж времён, чуть мерцающем огоньком папиросы ночной, сквозящем ветерком останкинским влажным, потаённо-ревностном — прошлом.

О своём — расплёснутом вдоль, вглубь и ввысь, через всю юдоль, с чередою дорог и строк, чтобы песням не вышел срок, всех скитаний и всех метаний, всех прозрений и всех мечтаний, всех наитий и всех утрат, чтобы понял, где рай, где ад, различал, где тьма и где свет, восставал упрямо из бед, чтобы знал: все вещи в труде, чтил устои, верил звезде, столь мне памятном, не ушедшем никуда, возвращённом — прошлом.

О твоём — настоящем.
О своём — настоящем.

Я сосредоточился, представил тебя. И понял: ты откажешь мне. Я даже услышал твои слова, те же, примерно, которые ты говорил мне.

И я сказал, тоже погрустнев:

— Да, он не напишет.

Людмила, со своим даром предвидения, со своим чутьём на людей, со своим небывалым зрением — в сердцевину, в самую суть, — на этот раз опередила меня.

Но у меня хватало и своего видения наперёд.
Однако, из упрямства, я позвонил тебе. Просто — чтобы проверить тебя на прочность.

И услышал от тебя — то, о чём уже знал.

Из-за этого развалилось крайне важное для меня издание и ещё кое-что, о чём и упоминать-то уже не имеет смысла. Но раздувать обиды я не стал, не делаю этого и сейчас. Просто, по прошествии времени, чуть ли не вскользь, — говорю, пусть и с изрядной грустью.

Ясное дело, ничего не написал бы ты обо мне и сейчас.

Не по твоей это, стало быть, части. Хотя ты, как известно, филолог. И серьёзный литературовед. Изыскатель — так я скажу. Открыватель — того, что было, что забыто — пускай и временно, да надолго, порой на века, но тобою — открыто заново, и опять в нём — его новизна. С восемнадцатым веком — проще быть в ладах — я так понимаю. С нашим веком — куда сложнее. И в особенности — со мной. Рассуждаешь ты, видимо, просто: я-то жив ещё и работаю, и поэтому — подожду. А куда мне спешить, действительно? Всем сегодня — не до меня. И тебе, разумеется, — тоже. Ну подумаешь — пишет! Живой? Дышит? где-то там существует — в стороне от всех? Подождёт! В наше время — не до живых. Может, очередь и дойдёт. Подождёт. Никуда не денется. Ишь ты: трудится. Все работают. Как умеют. Как получается. Что повыгодней — то и делают. Здесь же — выгоды никакой. Так зачем же возиться с ним? Изучать? Понимать? Помилуйте! Это сколько же надо времени, золотого, заметим, тратить — на какого-то там поэта, на писания все его. Да пока разберёшься с ним — постареешь. Пока прочтёшь даже часть его сочинений — потеряешь, глядишь, возможности для устройства собственных дел. Нет, сегодня — не до него! Так, скорее всего, считают люди нынешнего как бы времени. Деловые люди. Работные. Ну а с ними вместе — и ты.

Да и письмо это, скорее всего, вряд ли я тебе отправлю.

Сам-то я писал, пишу и впредь буду писать — и о тебе, и о прочих общих наших приятелях и знакомых.

Так уж я устроен. Такой уж есть.
Важно — нести свет, делать добро людям.

Несколько слов по поводу публикации твоей повести в «Знамени» и последующих событий, каковых жди вскорости, вместе с немалой радостью для себя.

Меня более тридцати лет тяготило давнее событие, о котором ты несколько раз рассказывал с очевидной, хотя и подспудной, упрятанной внутрь, болью. А именно — твой отказ от писания собственных стихов, когда осенью шестьдесят третьего года ты впервые услышал мои стихи.

Не могу выразить, как это смущает и огорчает меня до сих пор, и чувство это, скорее всего, так и останется — навсегда.

Мне хотелось сделать для тебя что-то хорошее, настоящее.

Кроме того, я переживал за тебя, потому что ты отчасти закоснел в своей клыковской конторе, да и выпиваешь, хотя это тебе совершенно не идёт, не к лицу тебе это, — а вот время идёт, и тебе, прирождённому литератору, образованному, талантливому человеку, надо работать и работать — созидать, жить творчеством, создавать новые вещи — и этим противостоять злу, распаду и смуте.

Я мечтал, чтобы ты встряхнулся, ожил, чтобы у тебя появился стимул к работе, чтобы ты ощутил себя русским писателем.

Поэтому я, ничего тебе не сказав, отдал твои старые стихи, в числе других текстов, составляющих небольшую антологию СМОГа, подготовленную мной, в журнал «НЛО», — и стихи твои были, к моей радости, отобраны редактором и опубликованы там, в двадцатом номере журнала за девяносто шестой год.

Поэтому, несколько позже, уже после твоего отказа написать статью обо мне, я, не поставив тебя в известность, ведомый своим чутьём, силу которого я давно и хорошо знаю, сам отнёс в редакцию журнала «Знамя» твои тексты, две твои старые повести.

Что я там говорил и с кем говорил — моё дело.
Я был убеждён, что «Чужие письма» напечатают, а «Общую тетрадь» вернут обратно.

Так и вышло. И ничего досадного или страшного не произошло. Будь уверен: твою «Общую тетрадь» ещё напечатают, и довольно скоро, может даже — оперативно, причём напечатает её именно журнал «Знамя», — я вижу это наперёд.

И когда «Чужие письма» взяли, когда мне твёрдо сказали, что будут публиковать, я был несказанно рад — и сразу же сообщил тебе об этом.

Когда повесть напечатали в журнале, я сказал Людмиле:

— А теперь Сашу выдвинут на премию Букера, вот посмотришь.

Когда же Люда, в разговоре по телефону, сообщила мне в Коктебель, что тебя выдвинули на Букера, я сказал ей:

— Премию Саша получит.

Будь абсолютно уверен: ты её действительно получишь.

Я считаю, что премию вручат именно тебе, — скорее всего даже в обход других претендентов, более известных писателей.

Я уже сейчас отчётливо вижу, как ты, сидящий в каком-то большом помещении, в зале, среди целого скопища нарядных людей, да и сам принаряженный, в галстуке, услышав свою фамилию, взвинченный и ошарашенный, срываешься с места, идёшь куда-то — туда, куда направлены многие взгляды, где много электрического света, — машешь чем-то вроде веника — ну конечно, цветами! — и говоришь, вернее — пытаешься сказать что-то благодарственное, причём из горла у тебя вырывается нечто вроде клёкота.

Причин для получения премии — три.

Узнав о первых двух, ты, вне всякого сомнения, как можно скорее постараешься о них позабыть — или же сделать, как ты это умеешь, вид, что это, мол, тебя «не колышет», это так, непонятно что и незнамо где, что-то смутное, где-то по боку.

Потому я о них и не стану тебе говорить.

О третьей причине — скажу. Она — проста, до смешного.

Повесть твоя, как бы это сказать поточнее, наоборотная, навыворотная «Бедным людям», а это вполне в духе нынешнего «ихнего» постмодернизма (ну и словцо!), предтечей которого они видят Веню Ерофеева, по неграмотности своей, по отсутствию кругозора, по незнанию — что и когда написано было, в этом же роде, примерно, но значительно раньше, нежели пресловутые «Петушки», сочинение, надо заметить, не «шедевральное», как и сам Веня был, если правде в глаза посмотреть, тем, о ком говорят в народе: невелика птица.

О том, что до Ерофеева писал свою прозу, в постмодернистском, приходится говорить, духе, или же — роде, Коля Боков, а значительно раньше — Леонард Данильцев, они, работные люди как бы времени, считающие наивно, что именно они делают погоду в литературе, и понятия не имели.

Поэтому сказ — о тебе.

Поскольку повесть твоя написана за год-полтора до «Петушков», то, выходит, что и ты являешься в некотором роде «предтечей», — и даже пораньше несколько появился с текстом своим постмодернистским среди московских людей, — в нашей, богемной, неофициальной, давнишей, славной среде, в наши давние дни, героические, по-своему, и прекрасные, потому что, прежде всего, были дни эти молодыми, как и мы в эти дни, мы сами, с молодыми своими текстами, с голосами, ещё не охрипшими, с головами, ещё не седыми, со словами, ещё не грустными, потому что память в те дни не сводилась к воспоминаниям о былом, а просто была свежей памятью свежих дней, свежей жизнью и свежей радостью, ощущением естества, света, счастья, живого мира, — если заняться простой арифметикой.

Заметь: ты и Веня — русские, а не западные люди, а джинна из бутылки выпустили вы — (пусть — вы, раз не помнят о Коле и Леонарде!), — уже давненько, вовсе и не думая ни о каком «постмодернизме», и твой «джинн» вообще продремал тридцать лет, покуда я не дёрнул его за бороду и не разбудил, — да, и Веня, и ты, и Леонард со своей до сих пор не изданной прозой шестидесятых, и Коля, и Володя Брагинский, и Лёня Коныхов, и Петя Шушпанов, и Слава Горб, и ещё кто-то, — просто писали, работали, — но нашлись хваткие умники, разумеется, сообразили, подхватили, переиначили, ещё разок вывернули, перевернули, — а тут и мамлеевщина со всеми её вывертами, патологией и притворством, — вот она, пожалуйста, к месту пришлась и вовремя! — и ученички мамлеевские зашевелились, червячками или, может, личинками доселе, таясь, проживавшие, пребывавшие в омуте, в тине, головастиками какими-то на поверхность шустренько выплыли или монстриками беспардонными, что весьма сегодня в цене, — и пошло-поехало! — вот оно! — то, что надо, что к как бы времени прилепилось, нет, присосалось, вампирическое, изнаночное, порождение зла и тьмы.

Ты-то в этом не виноват.
Но всегда важно — что? Кто был первым, вот что важно.
И тебе, поверь, это зачтётся.

Ты, сам того не сознавая, дал в руки нынешней пишущей псевдобратии нешуточное оружие.
Но об этом — особый разговор.

Таким образом, в твоём случае, потому что Ерофеева уже произвели в классики, с тобой может произойти нечто подобное тому, что произошло в своё время с одним известным ещё до революции русским общественным деятелем, и даже писателем, — но я не хочу, сознательно, говорить об этом сейчас.

Я вижу — многие связи. Я вижу — многие нити. И — тени, держащие нити в невидимых, цепких пальцах. И вот эти тени, призраки, странные, вроде, и всё же совершенно реальные, взяли да и выдвинули тебя, в благодарность и для поощрения, на приличную литературную премию.

В твоём случае — Букер наиболее подходящ.
И это обязательно случится.
И я буду рад за тебя.

Давно уже многое из того, что пишу я, да и говорю, — сбывается. Почему? Не всё, далеко не всё могу даже сейчас, на склоне столетия, говорить — даже тебе. Тем более — растолковывать. Не время ещё. Но знай, что происхожу я из старинного рода, и в роду нашем всегда были жрецы и воины. Ещё в ведические времена в честь моих предков названо одно из степных, весьма таинственных урочищ недалеко от Днепра, называвшегося тогда Индом. И поэт я ведический. Это — прежде всего — мироощущение. И созданные в наших краях русские Веды живы и жить будут всегда.

Об остальном распространяться не хочу, потому что ты, подобно академику Лихачёву и прочим постмодернистам, наивно, а может — нарочно, а может — из нежелания в корень хоть раз посмотреть, считаешь, что тысячу лет назад мои предки жили в лесах и в пещерах, по степям кочевали незнамо зачем, в общем, были на редкость дремучими и невежественными людьми, которым лишь христианство указало единственно правильный и спасительный даже путь. Ты заблуждаешься, Саша. Всё было вовсе не так.

Здесь я умолкаю — и предпочту, чтобы некоторые знания мои оставались при мне.

Замечу только, что далеко не случайно в начале семидесятых, когда ты, вполне по-дружески, искренне, пытался каким-то образом воздействовать на меня, в ту пору выпивавшего, и обратился к специалисту по некоторым связанным с психикой и не только с нею вопросам, очень модному тогда Владимиру Леви, да к тому же, по его просьбе, дабы он составил представление и обо мне самом, и о роде моих занятий, дал ему на прочтение мои тогдашние стихи, в предостаточном количестве имевшиеся у тебя, то суперспециалист  Владимир Леви, сам, к тому же, насколько мне помнился, писавший стихи, но это так, просто к слову, сказал тебе, прочитав мои стихи:

— Я ничего не могу сделать. Он сильнее меня.

Это ты сам рассказывал. Для меня вовсе не удивительно, что Леви сказал именно так. Он, ежели и не понял, то наверняка почувствовал, что мои тогдашние стихи — прежде всего зашифрованные ведические тексты, выраженные — мною, выраженные — через меня, записанные мною, и с этой, насчитывающей многие тысячелетия, сконцентрированной в речи, образующей сплав, синтез, содержащей космический свет силой, мощью, могутой, — справиться он не может.

Впрочем, и сам ты когда-то, в прежние наши времена, был почти на пути к пониманию моих писаний, когда обратил внимание на то, что тексты, опубликованные в книге «Да услышат меня земля и небо. Из ведийской поэзии» странным образом схожи с моими стихами, по духу, прежде всего, и даже в записи их на бумаге. Но дальше вникать в суть моих сочинений ты так и не стал, довольно быстро свернув с верного пути на другие, более удобные для тебя тропы.

Семнадцатого августа, в день рождения Аркадия Пахомова, мне приснился сон о нём. Надо будет в Москве как-нибудь спросить Аркашу: верен ли был этот сон?

Более двадцати лет — да четверть века уже! — я вожу с собой твоё письмо — единственное письмо твоё ко мне.

Вот его текст, я знаю его наизусть:

«Володя, мои пожелания по-прежнему остаются самыми наилучшими.
Передавай привет твоей маме.
Саша.»

Лаконично и просто, не правда ли? Тоже, можно сказать, концентрация, сплав, синтез. И никакого тебе постмодернизма. Никакого тебе переворачивания с ног на голову. Так ли? Нет, нет, постой. Вгляжусь-ка в этот, прямо-таки рвущийся на скрижали, текст. Есть в нём измена сущему. Есть — почти предательство. Ну, пусть, для начала, просто уход в сторону. Нежелание — откликнуться на зов. А я прекрасно его помню, этот мой давний зов, клич. Есть — отписка. Вполне в постмодернистском духе. И в духе нынешнего как бы времени. Вроде бы и благожелательное нечто. А на самом деле, можно даже не между строк, поскольку их с гулькин нос, а между слов, прочитать: а, мол, своего и так хватает, выше головы, — и что там проявлять внимание к тому, кто считается старым товарищем, даже другом, к тому, кто считает московских людей своими друзьями, — не до него, пусть живёт себе где-то там, в своём отдалении от всех и всего, — а уж мы здесь, в первопрестольной, и без него проживём, и без него обойдёмся. Так? Да, так. Выдающийся текст. Исключительно сильный. Характерный. Типичный. Для эпохи. Для тех, кого считал я друзьями. На скрижали его! И немедленно. Фу ты, ну ты. Ну просто шедевр. И вижу я в нём предвестие нынешнего, посреди междувременья широко разгулявшегося, равнодушия, безразличия, разобщённости страшной, всеобщей, вижу в нём зародыш разрухи, развала, разрушения связей, дружб, да просто добрых отношений, вижу даже — угрозу человечности, много чего вижу, вспоминая его иногда.

Скажу ещё вот о чём. Меня задело и огорчило, Саша, что в послесловии своём журнальном к повести ты ни полсловом не упомянул обо мне. Хотя ведь именно я увидел листки писем на пожарище в Останкине, — и не будь этого, не сработай тогда моё чутьё, силу которого, подчёркиваю, я давно и хорошо знаю, не прозрей я вдруг сквозь эти бумажки грядущей книги, — быть может, и не было бы повести. Но она должна была появиться, понимаешь? И она есть. И то, что она долго ждала своего срока, чтобы выйти к людям, тоже не случайно. Во всём этом есть свой мистический смысл. Эх, подумал я, ну и что? Ну не сказал ничего обо мне, старике. Не посчитал нужным. Зато о других сказал. Они, видать, важнее. Кто я? Крёстный, можно считать, отец повести. Благословил тебя на труды. Верил в тебя. И только. Ну, ещё — пропагандировал повесть, как мог, ещё тогда, в далёкие годы, да и позже — давал читать хорошим людям. Ладно. Лучше посмотрю в окно, на Святую гору. Вот она, предо мной. Так и я — стою и стою, несмотря ни на что. А что мне делать?

Что мне, действительно, делать? Похоже, давненько уже стало хорошим тоном, с разумеемой долей садизма, забывать обо мне, делать вид, что меня нет, ну а если и есть — то где-то там, осторонь, нигде не появляюсь, глаза людям не мозолю, никому не навязываюсь, живу затворником, что-то там вроде пишу, ну и ладно, хрен с ним, с Алейниковым, своих забот предостаточно. Выходит, что так всё и есть.

Между прочим, Вагрич Бахчанян был первый постмодернист. Ещё в конце шестидесятых создал он свой знаменитый триптих — из трёх небезызвестных букв. По одной букве — на каждой части триптиха. Я предлагаю поставить Вагричу памятник. На трёх сторонах пъедестала пусть начертаны будут все три буквы — из триптиха. На четвёртой стороне пъедестала — слово, сложившись из этих трёх букв, пусть воплотится в зрительный образ. Пусть его будут разглядывать. Наверху, на пъедестале, пусть возвышается, в виде скрижалей, баховский триптих. Так будет осмыслен — трижды, станет — тройственным образом, тройственным, крепким союзом — то, что сказал когда-то времени своему — и куда его, этим самым, время своё, послал, — чёрноюморный Бах-Бахчанян.

Бах — всех переплюнул.

Коротко, метко, доходчиво — так, что всем стало ясно, — высказался — и ушёл, — даже, верней, уехал — из времени своего, из пределов страны своей, — далеко, — отсюда не видно.

Память он о себе — оставил. Памятник — нужен. Памятник — триптиху. Памятник — Вагричу Бахчаняну.

Ай да Бах, молодец! Всех и всё, одним махом, взял да и припечатал. Вовремя. Навсегда. Вовремя и удалился. Дело-то было сделано. Памятник — Баху? — эпохе? — создан был. Клыков — сможет ли памятник этот поставить — где-нибудь здесь, в Москве?

…Всякого наслушался я о себе.

Ангелом и самородком, гением и великим — да мало ли, кем? — по-всякому, за долгие годы работы, моей, а не чьей-нибудь, самые разные люди, видно, под настроение, а может быть даже — искренне, — кто его знает, кто его теперь разберёт? — не всё ли равно, с точки зрения баховской, — называли, бывало, меня.

Обычно оставалось это словами и никогда не было подкреплено делом, поступком.

Сразу вспомнил смешной эпизод.

В сентябре восемьдесят первого года, и если точнее — то двадцать третьего сентября, в день трёхлетия нашей с Людмилой официальной скромной свадьбы, на грани созвездий Девы и Весов, но ещё под Девой, с которой у меня, Водолея, свои, всегда непростые, отношения, заехал я к Андрею Битову, чьё созвездие — Близнецы, к Битову, писателю, моему вряд ли другу, скорее приятелю, во всяком случае — давным-давно знакомому человеку, для меня — интересному, для других — необычному, уникальному даже, в чём и я десятки раз убеждался, благо поводы для этого бывали то и дело на всём протяжении долгих лет нашего с ним общения.

Он позвал меня в гости к себе.

Помню, я звонил ему зачем-то из телефона-автомата. Домашнего телефона у нас тогда ещё не было. Вот и приходилось каждый раз, в любую погоду, выбираться из квартиры на улицу, искать поблизости от дома исправный телефон, пристраиваться в кабинке с разбитыми стёклами, бросать в щель автомата двухкопеечную монетку, набирать нужный номер, ждать ответа, разговаривать, — и это тянулось годами.

Звонил я по делу. Только начал было говорить, как Андрей мне сразу же:

— Приезжай ко мне! Прямо сейчас.

По голосу понял я, что он уже крепко выпивши.
Стал сомневаться: стоит ли ехать?

Но Андрей продолжал настаивать:

— Ну, пожалуйста, приезжай!

Я спросил его:

— Что случилось?

— Ничего, — ответил Андрей. — Повидаться хочу с тобой. И поэтому — приезжай.

Пришлось мне сказать, что приеду.

Я вернулся домой, к Людмиле, как раз кормившей нашу дочь Машу.

И сказал своей любимой жене:

— Меня зовёт к себе в гости Битов.

— Поезжай, — сказала Людмила. — Сколько можно работать? Сделай перерыв. Отдохни. Развейся. Если Битов зовёт — поезжай.

Я собрался — и вышел из дому.

Тогда метро ещё не было в Новогирееве нашем. Тогда была — просто платформа «Новогиреево», мимо которой проезжали электрички, одни — в сторону Москвы, другие — в сторону Петушков. Направление было — ерофеевским. Некоторые электрички останавливались на этой платформе. Нужная мне — как раз подошла. Я доехал на ней до Курского вокзала. Потом, уже на метро, доехал до Красносельской. От метро добрался пешком до нужного дома.

Битов открыл мне дверь своей московской квартиры — и сразу же, без промедления, повёл меня за собою к весёлым своим гостям — там был Резо Габриадзе со своим спутником, тихим грузинским пареньком, и какой-то тип с дамой; разумеется — все выпивали, потом они попросили меня почитать стихи; и этот тип, длинный, худой, внешне похожий на артиста Леонида Филатова, почти двойник, возопил: «Так вы же Алейников! Вы же гениальный поэт!» — и давай мне руку целовать, поцелует, повернётся — бац даму по физиономии! — опять к руке моей приложится — опять бац её! — я ему говорю: «Что ты делаешь, перестань!» — а он в раж вошёл, пришлось всем его успокаивать; а потом Резо Габриадзе, расчувствовавшись после прочитанных мною переводов из Галактиона Табидзе, послал своего спутника, верного и вежливого паренька, в гостиницу, за имевшейся там, в номере, в запасе, настоящей грузинской чачей, и паренёк быстро смотался туда и обратно, и чача появилась на битовском столе, а с нею и застолье пошло уже по новому витку спирали, по грузинскому образцу, и филатовский двойник уже не бил свою даму по физиономии, и чача вызвала у всех прилив новых сил; а потом мы с Андреем поехали ко мне, в Новогиреево, в прежнюю нашу, однокомнатную квартиру, где меня терпеливо ждала, уложив спать нашу старшую дочь Машу, драгоценная моя жена Людмила, ожидающая второго ребёнка, и мы с Битовым ввалились в квартиру, и расположились, разумеется, на кухне, по старой привычке, по традиции шестидесятых и семидесятых, да больше и негде было нам устраиваться, и кухня была спасительным островком, и выставили мы на стол некоторое количество приобретённого по дороге питья, и Людмила приготовила нам скромную закуску, и присела на кухне за стол, вместе с нами, поскольку так было всё-таки веселее, и Андрей, будучи под парами, да ещё и после чачи, а после неё, как известно, воды выпьешь — и опять хмельной, но все напитки выпитые уже смешались, а тут ещё было и добавлено, и Андрей, заметил я, ощутил прилив нового вдохновения, говорильного, застольного, типично питерского, всем питерским людям свойственного, что Рейну, что Довлатову, что Битову, многим, и говорить все они большие мастаки, ну так вот, Андрей и давай у нас на кухне говорить, и говорил, говорил, говорил, а время шло и шло, и вечер ночью сменился, а он всё говорил, да ведь интересно говорил, но вот хоть бы полслова из всего этого я запомнил, нет, загадка извечная здесь была, говорильное улетучивалось куда-то, как винные пары, как дым сигарет, и потом, ну хоть тресни, вспомнить ничего невозможно было, и Люда слушала Битова, и я его слушал, а он всё говорил, сам, для себя ли, для нас ли, уже всё равно, и широким потоком лилось его красноречие, и виртуозное говорение битовское, нашедшее пристанище себе на кухне нашей, не желало угасать, нет, оно лишь разгоралось, длилось и длилось, и Андрей всё говорил, столько, что я даже устал, и отправился в комнату, и там прилёг, и заснул, а терпеливая моя супруга находилась на кухне, и слушала Битова, и он всё сидел за столом и говорил, а потом я проснулся, встал, зашёл на кухню — а он всё говорит, и потом, наконец, уже поздно, ушёл он в ночь, — а наутро Людмила, утомлённая битовским говорением, говоря об этом со мной, вдруг почувствовала, что пора ей рожать, и я бросился к соседям, к телефону, вызывать медицинских работников, и они приехали, и увезли мою супругу в роддом, рожать, и она родила дочку нашу вторую, Олю.

Вот ведь как бывает — со словом. И тем более — с говорильным. Было слово в начале — говорильное, битовское. Потом были — наши с Людмилой слова. И потом родилась наша дочь. И мы с Людмилой говорили — уже с двумя дочерьми. И воспитывали их. Растили. Как умели. Как получалось. Нелегко нам это давалось. Непростою была наша жизнь. Сколько помню нас — всё мы с Людмилой выживали и выживали. Я — работал, всегда — помногу. И всегда трудилась она. Так и выросли наши дочери. Да и мы сквозь тяжёлые годы вместе, рядом прошли — и стали, в наших зрелых годах, лишь дружнее, и живём, в любви и согласии. Говорильню же давнюю битовскую вспоминаем порой — и дивуемся восхитительным свойствам её: столько слов было сказано им — но припомнить бы нам хоть одно, хоть единственное словечко, — да куда там! — ветер бесчасья их с собою, наверно, унёс.

Да, Битов, Битов. Здесь, в Коктебеле, он пришёл ко мне, увидел, что я работаю, бумаги везде разложены, — и давай себя накручивать, что нет у него никакого кризиса, что он ещё раскачается, что у него проекты какие-то есть, — вроде, так это теперь называется? — ну скажи ты просто, по-русски: ребята, я, даст Бог, ещё распишусь! Я ему сказал, что он, хорошо зная с шестьдесят пятого года мои стихи, мог бы написать обо мне серьёзную статью, как мог бы и Дима Борисов, — статью, подобную той, которую написал когда-то Недоброво об Ахматовой, определяющую путь, задающую тон по отношению ко мне, — но ни о чём просить его никогда не буду. Стану работать, и всё. Ишка мой слушал меня внимательно, а сам всё поближе к Битову пододвигался и этак серьёзно, со значением, на него глядел, и слушал, что Битов говорит, а он, увидев большую мою подборку стихов в киевском журнале, пробежал тексты глазами и тут же сказал, что вот, мол, поэта сразу видно, по любой строчке, и сказал, что да, конечно, всех нас потом будут судить и ценить по тому, что сделано каждым, и ещё кое-что говорил, уже уходить собираясь, и двигался по коридору, спускался с крыльца, и верный мой Ишка всё время шёл с ним рядом, вплотную, этак внимательно на него глядя, и уже во дворе, на дорожке, Ишка, слушая Битова, этак решительно, крепко, взял его зубами за локоть — да и выпроводил к калитке, со двора. «За что?» — вопросил Андрей, конечно же, испугавшись, опешив, недоумевая. А что мне было ответить? Было мне  и смешно, и грустно. Я посмотрел на Ишку. Он мне кивнул. Я понял: ему виднее. Значит, было — за что. Прикус оказался железным. Принёс я йод, смазал следы от Ишкиных зубов на битовском локте. Успокоил старого товарища. Утешил. Даже вышел его проводить. И пошёл Андрей вдоль Тепсеня, овеваемый ветерком коктебельским, свежим, хорошим, согреваемый солнышком летним, и седая его голова растворилась в полынной дымке… Позже, в Доме Волошина, куда он позвал меня на некую презентацию, он опять давай говорить там на людях: «У вас в Коктебеле живёт великий русский поэт — Владимир Алейников, — печатайте его в своих местных сборниках!..» — и т. п. Все сидят, слушают, вино пьют. Я побыл там, из вежливости, некоторое время, встал да ушёл домой. Вот и всё.

Как говорится, и так далее. Хватит. Слишком многое надо бы вспоминать и перечислять. Ну и что? — говорю я на всё это. Действительно, я работаю и работаю. Работаю постоянно.        Ты даже представить себе не можешь, сколько текстов у меня в работе. Вот сижу среди ворохов рукописей. Пишу новое, стихи и прозу, воспоминания, свои записки о том да о сём, делаю нужные записи и так далее. Восстановил по памяти большой том стихотворений и поэм шестьдесят первого — шестьдесят четвёртого годов, которые считал безнадёжно утраченными. А кое-что и нашлось, чудом, но вернулось ко мне сюда. Здесь у меня открылась вторая память. Живу отшельником. Да, не тусуюсь, не желаю участвовать в хаосе.

Подумал сейчас: а зачем я тебе всё это рассказываю? Ну, живу себе замкнуто, пишу себе. Кому это нужно — слушать, что вдруг вспомнилось? Мало ли какие эпизоды бывали? И ты небось морщишься. Хотя — кто тебя знает. Ты со своим умом человек. Да, Саша, живу. Всё сказано в моих книгах. Их надо просто читать. Быть внимательными к ним. И, по возможности, — понимать. Кто я? Я человек. Моё слово, моя речь — в моих книгах. Это сейчас я, говоря с тобой, могу быть косноязычным, могу наскоро о чём-то вспомнить, взгрустнуть, а то и повеселить тебя, а то и призадуматься, потому что просто пишу, вернее, просто говорю с тобой, совершенно не заботясь о стиле и слоге. А там, в моих книгах, всё на месте, всё значимо. По-своему значимы, конечно, и случаи, подобные изложенным выше, но это — другое, совсем другое. Вот книги — они и есть книги. В «Скифских хрониках» и в «Здесь и повсюду» я выразил своё время, вот это, наше, теперешнее междувременье, на самом разломе веков и эпох, «как бы время», на стыке двух столетий. «Здесь и повсюду» — две части, шестьсот семьдесят два стихотворения, так и не издана полностью. И многое, многое не издано — и прежнее, и нынешнее. Куда больше по объёму, нежели изданные книги. Ну и что? Да так, ничего. Жив. Дышу, надеюсь. Работаю — как я обычно всем отвечаю. Моё существование — почти схима. Подвижничество, как ни крути. Потом, глядишь, скажут: житие. Вот Слава Горб сказал как-то, что расценивает мои писания как литературный подвиг. Я знаю, это так. И хорошо знаю, когда придёт моё время. Услышать бы отклик. Доброе слово. Ощутить бы внимание. Но… Чего там! Всегда один, один, один. Привык. Никто в мире не сделает за меня того, что только я могу сделать, написать свои книги, свои Веды. И я делаю это. Тружусь. А понимание? Где оно? Внимания, и того нет. Даже от товарищей по судьбе.

О товарищах. Я воспринимаю товарищество в пушкинском понимании этого слова. Потому и делал столько публикаций друзей-товарищей, если таковыми они являются, в чём уже не вполне уверен, потому и помогал книги издавать, писал о них, — вот они, длинная череда… И что это? кто это? Это — товарищи?

По-всякому можно убивать поэта. Можно — и невниманием. Как Николая Шатрова (1929–1977). Как Леонида Губанова (1946–1983). Как Александра Величанского (1940–1990). Как Леонарда Данильцева (1931–1997). И так далее. Я — ещё жив…

(окончание следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Владимир Алейников: Мой самиздат

  1. Ефим Левертов

    Спасибо, уважаемый Владимир Дмитриевич!
    Все очень интересно.
    Очень ждем стихи.

Добавить комментарий для Ефим Левертов Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.