©"Семь искусств"
  ноябрь 2021 года

 94 total views,  1 views today

В этом скоплении красивых и отчужденных от человека образов сияет единственный согревающий и рассеивающий мраморный сумрак свет — наша византийская икона. Младенец Христос серьезен и спокоен. Он — воплощенное спокойствие созерцания, которое не просто созерцает, но соизмеряет, упорядочивает, творит.

Луций Сабин

ОДИССЕЙ НА КРИТЕ

Глава вторая

(продолжение. Начало № 10/2021)

II

Луций СабинКолокола Святого Мины, главного собора Кастро-Гераклеона, звонили явно нестройно, как и положено в провинции, очень сельской провинции, которой нравится напоминать кстати и некстати, что она «столица» целого острова — и какого острова! самого большого в Греции, Мегалонеса![1]. Колокола звонили нестройно, как и положено главным колоколам «столицы» острова почти на самой окраине небольшой окраинной европейской страны, которую не все считали даже вполне европейской. Колокола звонили с совсем юным провинциальным задором (Кастро, как и весь Крит, стали греческими чуть менее одиннадцати лет назад), старавшимся поглотить собственную неловкость. Зато радость в этом звоне была неподдельная — наивная, пылкая, смешноватая. Совсем юный задор был в то же время и вечно юным, как вечно юные боги, обитавшие в Греции задолго до прихода Христа, его святых и прежде всего Богородицы, которую сразу же встретили в этой стране как свою самую родную, долгожданную, свою самую истинную богиню, потому как древнейшие богини, именовавшиеся эллинскими, были только предрассветными возвестительницами ее прихода, ее ожидания.

Священники и церковные служки уже отпели Успение Богородицы — отпели радостно, а не печально, потому что это было не умирание, но ликующее возвращение Приснодевы к ее возлюбленному Сыну — к Единородному Сыну Ее и Бога Отца, к бессмертному Сыну Человеческому. Упокоились торжественные песнопения, свершился вынос святого хлеба артоса. Народ радостно крестился и уже начал расходиться по смеющимся критских тавернам здесь, в столице острова, в его вековом венецианскому порту, по ближайшим селам, а кое-кто и по отдаленным селам, но легкая, веселящая торжественность осталась: более того, она нескончаемо изливалась из собора, куда все еще продолжал заходить и откуда выходил нескончаемо народ.

Была середина, «сердце» августа, как говорят в Греции. Всего лишь год прошел с тех пор, как в Греции был введен новый календарь, и хоть был он григорианский, то есть чуждый, западный, «франкский», но зато прекрасно разрезал строго пополам этот самый прекрасный месяц в году, о котором критяне говорят:

Август, мой прекрасный месяц! Если б ты в году был дважды!

Месяц винограда, хмельных радостей, расширяющего ноздри будоражащего запаха первача цикудьи[2], месяц смеющихся нимф и щекочущих их сатиров, когда весь мир радуется Успению Богородицы, которую провожают на небеса богиня хлебов Деметра со своей дочерью Персефоной, памятующей о гранате, и, конечно же, древняя критская богиня с обнаженной грудью и увитыми змеями руками, а также целый сонм смеющихся голеньких духов-малюток амурчиков-ангелочков с римских саркофагов и венецианских полотен.

«С праздником, Елена!» — сказал Геранос, и его темно-карие, почти черные глаза блеснули, словно увлекая молодую восторженную афинянку в водоворот праздничной критской жизни.

«И тебя с праздником! Прекрасный храм…»

Глаза Гераноса блеснули сильнее, словно слегка насмехаясь над вежливой лестью подруги:

«Тебе нравится?»

«Да», — ответила Елена, и тут же поспешила оправдаться. — «Хотя он несколько необычный. Не совсем такой, как на материке и на эгейских островах. Напоминает европейские церкви, как и Митрополичий собор в Афинах. Но это ведь уже не наследие Венеции, правда?»

«Да, Святому Мине нет и ста лет. Действительно, эта церковь больше похожа на европейские, чем на греческие. В сущности, все значительные церкви и в Кастро, и в Сетии, и в Ханье, и в Рефимно тоже больше похожи на европейские — и старые, венецианские, и более поздние. Только в горах и кое-где на южном побережье сохранились старинные византийские церкви. Мы еще увидим их — традиционные критские церкви… Хотя большинство церквей построено при венецианском владычестве».

«А как же иконы, мощи и прочие реликвии?» — спросила Елена.

«Большинство икон тоже новые. Когда Морозини покидал Крит, он увез с собой святых мощей, икон, иконостасов и церковной утвари пять огромных кораблей. А в Венецию прибыло только три. Сколько критских святынь покоится на дне морском… Словно перстень, который Минос бросил когда-то в море и велел афинскому царевичу: «Достань! Докажи, что ты — сын бога морей!» Но сокровища, увезенные Морозини, до сих пор или в Венеции, или на дне морском».

Геранос рассказывал об утрате старинных сокровищ так, словно совершенно не желал об исчезновения византийского прошлого родного острова. Но Елене было словно жаль этих сокровищ, скрывшихся и на дне морском, и на чужбине:

«Достанешь их? Докажешь, что они — твои по праву рождения?»

Голос ее звучал немного вызывающе, но Гераносу было довольно того, что прошлось на его детство и молодость — последние, еще очень грозные и кровавые годы борьбы за свободу.

Он ответил:

«Пытаюсь доказать. Пытаюсь доказать, что я — потомок минойских мореходов и критских корсаров».

И решил поразвлечь Елену молодеческой экзотикой:

«У меня был прадед-корсар, который выбривал себе голову и носил длинную косичку. Он водил дружбу с алжирскими корсарами и бороздил с ними моря. Корсары устраивали свои логова на скалистых островках у Грамбусы, на западной окраине Крита, и нападали оттуда под черным флагом на проплывавшие мимо корабли с паломниками — не важно, были то мусульмане, плывшие в Мекку, или христиане, плывшие в Иерусалим. Представь себе, этот прадед — самый живой в крови моей из всех моих предков. Впрочем, я — потомок не только мореходов и корсаров, но также художников, музыкантов, писателей и даже святых».

«Святых?!» — тихо воскликнула Елена, словно захваченная врасплох такой неожиданностью, а Геранос улыбнулся собственному надуманному сравнению:

«По меньшей мере, святых. Каждый раз в воскресенье, приходя вон в ту маленькую церквушку, я видел икону, на которой Христос, поднявшись из гробницы, устремляется в небо с белым стягом, а снизу смотрят на него с ужасом упавшие навзничь римские стражники. Я постоянно слышал о восстаниях на Крите, мне говорили, что отец моего отца был знаменитым предводителем восставших, и, глядя на Христа, я мало-помалу убеждался, что это и есть мой дед, сын корсара с косичкой. И когда со мной у иконы были мои приятели, я говорил им: «Вот мой дед идет со стягом на войну, а внизу лежат навзничь поверженные турки».

«Да, забавно…» — засмеялась Елена. — «А они не удивлялись, что твой дед улетал в небо, вопреки закону всемирного тяготения? Или вы его в школе не проходили?»

«Как это «не проходили»?!» — возмутился Геранос. «Но о вознесении моего деда-повстанца я рассказывал еще в первом классе начальной школы. А знаешь, как произошло его окончательное вознесение? «Дед мой, — говорил я приятелям, — носил резиновые туфли. Однажды, когда у него была уже седая борода, он прыгнул с крыши нашего дома, но едва коснувшись земли, тут же отскочил от нее, словно мяч, взлетел выше дома, а затем стал подниматься все выше и выше, пока не исчез в облаках». Вот, так. Если не веришь, можем пойти глянуть на его необычное вознесение… Он все еще возносится там в небеса с белым стягом и голубым крестом восстания. Идем?»

И он указал на небольшую, церквушку подле собора Святого Мины.

«Нет, я верю!» — возразила Елена. — «Давай присядем лучше вот в этой кофейне».

«Вчерашняя бугаца[3] понравилась?» — пошутил Геранос с легким налетом гордости за кулинарию родного острова.

«Да, понравилась», — согласилась Елена. — «В Афинах такой не найти».

И они присели за столик на плетеные стулья.

«Только ли в Афинах?» — с еще большей гордостью риторически спросил Геранос. — «Ни в Париже, ни в Берлине, ни в Вене тем более!»

И, словно продолжая самовосхваления, добавил:

«Ну, а в то, что это я достал со дна морского перстень царя Миноса, ты веришь?»

«Верю» — совершенно искренне и даже неожиданно для себя отозвалась Елена. — «И даже в то, что на морское дно тебя сопровождала Афина с эгидой и в шлеме, похожая на твоих огненных еврейских большевичек из Берлина. А Амфитрита, Царица Морская, которая вернула тебе перстень, была похожа на Царицу Небесную с одной из наших икон Богородицы или скорее на Мадонну с картин итальянских художников. Я верю всем твоим утверждениям, потому что ты сам в них веришь: стало быть, они и есть истина».

«Истина веры выше истины действительности», — совершенно серьезно сказал Геранос. С той серьезностью, которая в те годы казалась еще совершенно родной на Крите — с серьезностью борьбы не на жизнь, а на смерть. — «Такая истина и есть духовная действительность, высшая действительность».

«Поэтому я поверю, даже если ты скажешь, что вернешь на Крит святыни, увезенные Морозини — и те, которые оказались на дне морском, и те, которые теперь в Венеции», — продолжила его серьезную игру Елена голосом, в котором серьезности было не менее, чем в голосе у Гераноса.

Радостный блеск ушел вглубь глаз критянина: они стали темнее, но… и ярче тоже.

«Вернуть? К чему? Это даже не случай с Элгиновскими мраморами, из-за которых греки ворчат время от времени, требуя у Владычицы морей возвратить мраморы только ради того, чтобы напомнить миру о существования такого государства, как Греция. Настоящие памятники создаются не для одного только народа. Было бы полнейшим абсурдом считать, что Фидий трудился для наших ромеев».

«Стало быть, наши ромеи того не достойны?»

В голосе Елены было что-то напоминавшее косвенно уязвленное самолюбие.

К ним подошел официант — молоденький парнишка, слегка сутулый, из тех, кого принято называть во всех странах чем-то вроде селюка или деревенщины, но я с явным налетом будущей гордыни провинциального городка. Он напоминал звон на соборе Святого Мины, только без радости. Геранос заказал две бугацы — одну с кремом для Елены, другую — творогом для себя, а затем два густых «чая» из горных трав. Официант ушел, а Геранос продолжил прерванный разговор.

«Ромеи?.. В начале июля, возвращаясь на Крит, я вышел на рассвете на палубу, мне показалась, что я вдруг вернулся в сказочные времена, когда людей еще и не было, а были только боги и духи. Великий Остров простирался справа, суровый и гордый, и громада Псилорита выпячивала переходящие друг в друга каменные массивы, словно многотелое чудовище. Каждое из этих тел поигрывало отблесками особого цвета — бледно-изумрудного, багрового, золотистого. Умиротворенные горы вырисовывались сквозь дымку в лучах утреннего солнца. А Юхтас запрокинул в небо свое лицо. В нем усматривают обычно лицо Зевса, но оно напоминало более лицо приходящего в себя и постепенно осознающего себя захмелевшего сатира. Сочно-синее море клокотало вокруг корабля.

Чудесное видение простиралось до самой кромки неба и земли. Видение вечного возвращения, как его понимал Ницше и как его понимает самый простой человек, мыслящий самыми простыми понятиями… «Вот оно, счастье…» — прошептал я. А на пароходе вместе со мной плыли пронырливые ромеи — хитрющие глаза, умишки мелких торгашей, ссоры по мелочам, расстроенное пианино, ядовитые сплетни, зловредное, монотонное, провинциальное убожество. Хотелось схватить пароход одной рукой за нос, а другой — за корму, окунуть в море и хорошенько встряхнуть, чтобы очистить от всякого рода живой заразы — людей, мышей и клопов, а затем порожним и промытым снова опустить на волну».

Геранос помолчал, словно собираясь вынести приговор своим соотечественникам, от которых немного отвык после стольких лет проведенных в Париже, да и в прочей Европе.

«Так неужели Фидий трудился для этих вот ромеев? Только для них? Человечество даже должно быть благодарно Элгину за то, что он спас для него красоту из нашего ромейского убожества. Красота облагораживает мир и, как говорил русский Достоевский, даже спасает мир».

«Красота? А в Афинах ты говорил «порыв». А еще ты говорил, что мир спасает святость…»

Елена размышляла о словах Гераноса и еще больше о нем самом.

А Геранос продолжал, словно продолжал плаванье, но теперь уже прочь от родной земли — от Гераклеона, от Кастро, от Кандии и Rocca al Mare, как называли его город непобежденные, но проигравшие войну венецианцы.

«Один из пяти кораблей Морозини был нагружен святынями из собора святого Тита, бывшего в те времена главным христианским храмом Крита. Среди них была честная глава апостола Тита, святого покровителя острова. Была среди них и чудотворная икона Богородицы, которую обычно называют Месопантитиссой, но в те времена у нее был и другой эпитет — Богородица Хандака — Madonna di Candia на итальянский манер, то есть Богородица Критская. Это была величайшая святыня Крита.

Перед тем, как покинуть Италию и вернуться в Грецию, я отправился в Венецию увидеть ее. Увидеть или поклониться? Когда икона прибыла в Венецию, ей оказали величайшие почести. Икону поместили сначала в соборе Святого Марка, но затем перенесли в собор Madonna della Salute, который тогда все еще строили, причем в самой ключевой точке города — там, где Большой Канал соприкасается с морем. Строили собор более пятидесяти лет: он словно ожидал прибытия Богородицы Критской, чтобы она стала его главной святыней».

«Но ведь шла Великая война, исход которой не был известен никому».

«В том-то и дело», — продолжал Геранос голосом осажденного воина. — «Более того: за три месяца до капитуляции Морозини в Кастро прибыли значительные подкрепления из Франции и из других европейских стран, и осажденные уже верили в победе. И тем не менее… Кастро пал».

Голос критянина стал вдруг совсем спокоен: часть драгоценного византийского груза уже пошла ко дну, покрытая, словно саваном, пурпурно-золотым стягом крылатого льва. Он продолжал.

«Когда корабли Морозини доставили в Венецию наши святыни, над куполом собора водрузили критскую Непорочную Деву, вырезанную из дерева и покрытую медью, как «жену» из Откровения, облеченную в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд, а в руке — флотоводческий жезл».

Елена удивилась:

«Все это выглядит странно, напоминает празднование великой победы, а ведь Венеция потерпела страшное поражение и потеряла Крит, ценнейшее из своих владений».

«Да, странно», — согласился Геранос, словно только сейчас подумал об этой странности. — «Почти за сорок лет до того в Венеции свирепствовала чума, погубившая более трети ее населения. И, тем не менее, именно Богородице Критской венецианцы приписывают победу над чумой. В честь Богородицы Критской стали справлять особый праздник — один из самых впечатляющих, во время которого к собору наводят понтонный мост от Дворца Дожей. Сам собор стал подлинным музеем, в котором находится множество работ знаменитых итальянских[4] и не только итальянских мастеров.

Для обрамления иконы Богородицы Критской выдающийся фламандский скульптор (забыл его имя) создал некое подобие огромного мраморного грота. На вершине грота стоит сладчайшая молодая мать с радостным младенцем. Коленопреклоненная женщина, Венеция, умоляет Богородицу о спасении, а другую женщину, отчаявшуюся персонификацию Чумы, карапузик ангелочек-амурчик сталкивает острым жезлом в пустоту. Богородица — одна из святых покровителей Венеции, а день ее Благовещения, 25 марта, — день основания города. Чуть ниже — две мужские фигуры: это еще два покровителя Венеции — украденный из Александрии апостол Марк и блаженный Лоренцо Джустиниани, первый патриарх Венеции, а вокруг — скопление (десятка два, не меньше) ангелочков, херувимов, ангелов-кариатид и путти-музыкантов.

Вся эта высокохудожественная скульптурная чащоба образует мраморный хаос, в котором красота — движущаяся, кишащая белая безжизненность. В этом скоплении красивых и отчужденных от человека образов сияет единственный согревающий и рассеивающий мраморный сумрак свет — наша византийская икона. Младенец Христос серьезен и спокоен. Он — воплощенное спокойствие созерцания, которое не просто созерцает, но соизмеряет, упорядочивает, творит. Наш младенец Христос совсем не такой, как его стоящий вверху мраморный католический аналог, умилительно старающийся удержать на локте у матери равновесие собственного тела в его движении. А сама Дева…»

Геранос чуть помолчал, посмотрел вокруг, словно согласовывая радостную суматоху Успения Богородицы у стен Святого Мины под сияющим небом Крита, и тот полумрак, из которого то выходили, то снова уплывали в пастельные тона сонмы вычурных венецианских мраморов вокруг теплой, словно свеча в ночи, и такой простой византийской иконы.

Он словно взвесил все, что было в эти мгновения в его воображении, и продолжил.

«Я вспомнил слова русского писателя, что красота спасет мир, а ты напомнила, что мир спасет святость. Не знаю, что есть образ Богородицы Критской — красота или святость. Святость красоты или красота святости…

Помню, прочтя впервые (кажется, у Григория Богослова?) о «кругах лика», я не мог спроецировать эти слова на реальность. Я думал, что это — некая поэтическая фигура, поэтическая условность. Увидев икону Богородицы Критской, я понял, насколько точно это выражение.

…Она прекрасна, но не красотой запечатленных в мраморе эмоций, которые отображают сопричастность происходящему. Она не сопричастна красоте, она сама — красота. Рождающая красота Крита, явившаяся мне на корабле в рассвете, розовеющем так же, как в самом начале мироздания… Воистину, она Madonna di Candia, Богородица Критская. Не она причастна красоте мира, но, может быть (слышишь? — может быть), причастится красоте мира, источнику красоты тот, кто будет стремиться постигать ее девственную целостность… Не замутненный и не иссякающий источник, Живоносный Источник. Многообразие, многоцветие звездного неба в ее карих и золотистых глазах. Глубина ночи, чуть подсвеченная луной, подсвеченная совсем немного — настолько, чтобы не быть непроницаемой.

Nox erat et luna serena fulgebat inter minora sidera…

Когда я учился в католической школе на Наксосе, мой учитель литературы, пэр Лоран, так любил цитировать это начало XV эпода Горация…

«Глаза цвета осени» — сказала, глядя на нее, Эльза».

«Кто такая Эльза?» — спросила Елена.

Геранос улыбнулся улыбкой отдохновения: об Эльзе вспоминать было легче.

«Моя чудесная немецкая подруга. Я провел с ней мои последние дни в Германии. В каком-то смысле она вырвала меня из огненного круга еврейских большевичек. Оторвала от Ленина и увела к Гете: мне ездили с ней в Дорнбург, в Goethe-Schloss, Замок Гете… А в Италии мы были с ней в Равенне, где Византия еще более византийская, чем в самой Византии, и где святость столь умиротворенная. Это она позвала меня в Венецию и там повела в Собор Madonna della Salute…»

«Итак, «глаза цвета осени», как сказала Эльза» — заметила Елена, удовлетворившись таким уточнением, но критянин словно прильнул к своей чудесной немецкой подруге.

«Да, у моей Богородицы, Богородицы Критской, глаза цвета осени, а щеки ее — сочетание совсем легкого золота и совсем раннего рассвета, приглушенного налетом, который итальянцы называют sfumato. Высокий лоб, за которым мысли вращаются, словно в сфере небесной на страницах старинных манускриптов, чувствительные ноздри, вздрагивающие, словно у лани, этого символа христианской чувствительности, будто улавливая терпкость жизни, напоминающую (сколь странным не покажется тебе такое сравнение) итальянскую граппу или критскую цикудью. И вся она — словно легко покачивающаяся в прозрачном воздухе гроздь терпковатого винограда, в котором воистину божественное опьянение: эту гроздь не хочется срывать, а хочется бесконечно зреть ее, ибо вся она, Дева-Виноград, и есть вечность и мудрость и красота».

Вдруг рассказчик резко вскочил со стула, так что его хорошо настоявшийся нетронутый горный «чай» в широкой голубоватой чашке расплескался по металлическому диску столешницы. Словно пребывая во власти какого-то сверхъестественного видения, Геранос прошептал:

«О, Пречистая Богородица! Вот она…»

Из дверей собора медленным шагом выходила женщина в черном. Точь-в-точь как та, тысячелетняя, минойская богиня со змеями, только змеи вокруг ее рук не извивались да груди были не обнажены, а закрыты наглухо, хотя и так был ясно, яснее ясного, что они круглые, тугие, как виноград именно в эту пору, в «сердце» августа, молочно-лунного света, а венчают их две виноградины — ярко-алые или цвета опавшей благоуханной листвы.

«О Пречистая Богородица! Будь ты проклята!» — раздался рядом почти такой же вопль-шепот справа.

Геранос и Елена повернулись на этот молитвенно-проклинающий призыв.

Седой критянин с правильными чертами лица, в черных, туго перепоясанных штанах, в черной рубахе и с черной головной повязкой с бахромой на лбу сидел за соседним столиком перед графином цикудьи.

«Сгинь, Искушение!» — прошептал седовласый.

«О ком ты, земляк?» — спросил Геранос, хотя и ему, и Елене, и всем людям на этой площади, во всем Кастро и вообще во всей вселенной было ясно «о ком». И даже собору было это ясно, потому что, когда минойская богиня с туго повязанной грудью сделала еще один шаг, колокола не выдержали, но зазвенели совсем нежданно, непредвиденно легчайшим мелодичным звоном. И тут же смолкли благоговейно.

«Об этой круглолицей, о крутобровой, о невозмутимой, как скала в море… Об этой кобылице со вздернутым кверху крупом…», — отозвался черный, как и минойская богиня, седовласый критянин, и голос его тоже прозвучал, словно тот же мелодичный колокол. Или, может быть, он только показался таким…

«Ты ее знаешь?» — спросил Геранос.

«Да кто ж ее не знает?! Свою жену, своих подруг, всех женщин, увиденных в жизни, забудешь, даже Великомилостивую Госпожу Богородицу забудешь — прости, Матерь Божья! — но только не ее», — ответил голос нежного колокола, звучавший уже более по-человечески.

«Но кто она? Откуда?»

«Откуда мне знать? Никто ее не знает».

Голос черного седовласого звучал совсем ровно — благоговейно, задумчиво, но и с ровным восторгом.

«В Кастро я ее никогда не видел», — сказал, словно пытаясь найти разгадку Геранос. — «Да и не похожа она на здешних женщин. Ни из Кастро, ни из округи. Ты-то сам откуда будешь?»

«Я из Мирес», — ответил черный седовласый. — «Из лучшего селения на юге, у Ливийского моря. А зовут меня капитан Маврантонис».

«Здравствуй, капитан Маврантонис! С праздником!» — приветствовал, как и полагалось приветствовать нового знакомого, Геранос. — «Я — здешний, кастриец, Геранос. А это моя подруга Елена. Она из Афин».

«С праздником тебя, паликар[5] Геранос!» — ответил Маврантонис. — «И тебя с праздником, мадемуазель!»

В это мгновение минойская богиня глянула на них, и весь мир исчез за ее лицом — лицом Богородицы Критской, бывшей когда-то в Константинополе, затем здесь, а последние два с половиной века в Венеции. Весь мир исчез за ее лицом, остались только ее глаза. Черные и самые светлые, какие только могут быть в этом мире и не только в этом. Неописуемые.

Женщина повернулась и ушла.

Геранос передохнул и сказал:

«Ну а все-таки, кто эта круглолицая, скала морская, которую и все знают, и никто о ней ничего не ведает? Кто она? Хоть из ваших мест? Зовут-то ее как?»

«Так вот и зовут…» — ответил, все еще завороженный Маврантонис. — «Горячая… Кобылица необъезженная… Она, словно мираж в пустыне, появляется в разных селениях Месары[6] — то в одном, то в другом. Во все времена года, но особенно часто во время сбора винограда. Вот и сейчас ее время. Виноградные гроздья соком наливаются, кровь хочет летнюю силу отдать, и она тут как тут…»

«А имя? Имя у нее есть?» — не унимался Геранос.

«Имя должно быть, если она в церковь заходит и креста не боится… Зовут ее вроде бы Мария. А другие говорят — Катерина, а некоторые — Сурмелина. Где она живет, никто не знает. У нее был когда-то муж. Звали его, кажется, Иосиф Марангос (Плотник). Но был ли он, действительно, плотником или только имя, или прозвище такое? Говорят, что он был значительно старшее ее и очень набожен. Может быть, и умер от того — от чрезмерной набожности. И вообще, будто он ее, кобылицу горячую, и вовсе не объезжал, а только молился на нее, словно на икону».

«Да она и впрямь словно с иконы сошла» — произнесла в восхищении Елена.

«Сошла она с иконы или не сошла, но благоверный ее в могилу сошел. Из-за нее в могилу сошел…»

«Давно?» — спросил Геранос.

«У меня тогда еще ни одного седого волоса ни в бороде, ни на голове не было: все они вот так же чернотой блестели, как эта бахрома на повязке. Лет двадцать назад. А она все такая же соблазнительная и даже более, как вино, все настаивается и крепчает. Годы просто скользят по ней, словно вода по нераиде[7] морской. И все тело у нее так же освежающе, как у рыбки морской, подрагивает, а сама она все так же неприступна, как скала морская. Поэтому некоторые ее зовут просто Вдовой, а иные — просто Женщиной. Думаю, это и есть ее истинное имя».

«А дети у нее есть?» — продолжал расспросы Геранос.

«Того тоже никто не знает. Некоторые говорят, что будто есть у нее сын, но он ушел куда-то в пустынные места — то ли на Псилорит, то ли в Белые горы, то ли в монастырь, то ли вообще за море сбежал — в Египет, на Синай или Афон. Желание святости его одолело».

«Мне это чувство прекрасно знакомо» — заметил Геранос.

«Тебе?!» — воскликнула Елена. — «С твоим неверием ни в Бога, ни в дьявола? С твоими насмешками над попами да монахами?»

«Одно дело — попы да монахи, другое дело — истинные святые», — ответил Геранос и заговорил, словно для того, чтобы прийти в себя от этого видения. — «В детстве мне ужасно хотелось стать святым. Однажды читал я житие святого Иоанна Кущника, вдруг сорвался с места и решил: «Уеду на Афон и сделаюсь святым!» И даже не обернувшись, чтобы глянуть на мать — точь-в-точь как святой Иоанн Кущник, — переступил я через порог, вышел на улицу и по самым пустынным закоулкам добрался до порта. Я бежал, боясь, как бы кто-нибудь из дядьев, увидав меня, не отвел обратно. Я подошел к первому попавшемуся челну, который собирался в плавание. Загорелый рыбак, нагнувшись к железному кольцу причала, отвязывал канат. Я подошел, дрожа от волнения:

«Возьмешь меня к себе в лодку, капитан?»

«А куда ты собрался?»

«На Афон».

«Куда? На Афон? Что ты там делать будешь?»

«Святым стану».

Рыбак захохотал, хлопнул в ладоши, словно прогоняя цыпленка, и крикнул:

«Домой! Живо домой!»

Как благодарен я теперь этому рыбаку! Апостол Петр ведь тоже рыбаком был. Думаю, он тоже меня от монастыря отвадил бы…

Ну, а ее сын? Сын этой Марии — Скалы морской или просто Женщины? Он что, совсем пропал?»

Маврантонис строго взглянул на Гераноса и еще более строго и с опаской сказал:

«Если представится тебе возможность — храни тебя Господь от этого! — глянуть ей в лицо, если этот мираж остановится и замрет перед тобой, вглядись попристальней — нет ли в нем χαρμολύπη радостной скорби. Говорят, что сын ее (если у нее вообще был сын), действительно, стал святым. И даже более, чем святым… Говорят, но я тому не верю…

Смотри, как она идет. Стройнозадая. Кобылица, желающая утолить желание своих чресел и ускользающая, как тень или солнечный луч».

«Или мужские желания…», — ответил седовласому критянину из южного селения критянин, поживший в Париже и в прочей Европе. — «Необъезженная…»

Женщина-призрак и женщина-мечта шла к ним. Лица ее не было видно, но оно угадывалось. И глаза ее угадывались. Вернее, глаза ее снова были везде.

Она прошла у собора и повернула в сторону моря.

«Ну, вот, скрылось, наконец, из виду Искушение», — прошептал Маврантонис. «Слава Тебе, Господи! Храни нас, Богородица!»

Примечания

[1] Мегалонес (досл. «Великий остров») — «почетное» название, под которым иногда упоминается Крит.

[2] Цикудья — характерный критский крепкий напиток, напоминающий итальянскую граппу и грузинскую чачу.

[3] Бугаца — традиционный греческий сладкий пирог с кремовой или творожной начинкой.

[4] Среди них знаменитые полотна «Свадьба в Кане Галилейской» Тинторетто и «Сошествие Святого Духа на апостолов» и еще двенадцать работ Тициана.

[5] Паликар(и) — «молодец», обычное в Греции обращение к молодому (и не только) мужчине. (Этимологически — «борец»).

[6] Месара — равнина в южной части Крита, близ минойсого Феста, известная своим плодородием.

[7] Нераида — персонаж новогреческого фольклора, схожий со славянской русалкой.

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *